Наиболее чувствительным пунктом был не столько вопрос о жизни вообще, сколько вопрос о самих живых существах и их истории.
По вопросу о жизни вообще я уже был огражден от больших неожиданностей. Для меня не было тайной, что в течение последних тридцати лет предполагаемые различия между живой и мертвой материей исчезали одно за другим (как раз в то время, когда дамы замирали от наслаждения, слушая лекции Бергсона). К тому же, я был слишком хорошо знаком с крайне причудливыми и неустойчивыми молекулярными конструкциями современной химии, чтобы так называемая «тайна» живой материи могла произвести на меня глубокое впечатление. Воссоздание жизни в лаборатории с помощью синтеза казалось мне не более, как вопросом времени и технического прогресса.
Но относительно всего, что касалось развития жизни на Земле, последовательного появления живых существ, происхождения и эволюции видов, я держался трансформизма, вопрос о котором считал в достаточной мере выясненным. Я знал, что со времен Дарвина теория пошла вперед и притом в нескольких направлениях. Но не будучи сам специалистом, я не склонен был принимать трагически расхождения в мелочах. Мне казалось, что ученые в главном пришли к соглашению: пусть будет как угодно доказано, что живая материя по своей внутренней сущности одинакова с мертвой материей, но ее сложное строение и неустойчивость вводят в физический мир некоторый новый мир: мир организмов. Жизнь, которая представляет собой, когда ее рассматриваешь в клеточке, не более как любопытное химическое явление, становится подлинно своеобразной, когда начинаешь изучать организмы и в особенности их изменения на протяжении времен. Являясь на свет через долгий срок после возникновения жизни на нашей планете, мы не можем не констатировать, что с самых своих истоков жизнь неустанно работала, и хотя не сконцентрировалась на одном результате, зато добилась нескольких, которые бесконечно замечательны. Все происходит так, как будто она искала их. Сила вещей вела себя, как разумная воля, действующая ощупью, но упорная. Другими словами, живые существа вместо того, чтобы оставаться бесформенными скоплениями неустойчивой материи, все более и более всесторонне приспособились к своей среде. Животные и растительные формы, органы и функции, которые мы можем наблюдать теперь или находим в прошлом, выражают гармонию, установившуюся — неравномерно, с большим трудом, толчками — между организмами и условиями их существования. Хотя эта гармония никем не предусмотрена и не рассчитана, это не мешает ей быть захватывающей и во многих случаях совершенной. Ее блуждания не менее назидательны, чем ее успехи, так как образуют некоторый ряд, направленный в определенную сторону. Картина тысячелетнего движения живых существ, хотя и обусловленного слепой материальной энергией, полна не только величия, но даже своеобразного смысла. Понятия терпения, усилия и подъема напрашиваются сами собою. Если в целях добросовестности устранить их, то в уме все же остается нечто весьма на них похожее. Короче говоря, для человека едва или менее лестно быть одной из вершин или самой высокой вершиной этой эволюции, чем явиться на свет первенцем какого-нибудь бога; и когда видишь фазана или куст роз, то скромность средств, приведших к такому результату, меняет лишь тон нашего восхищения, но не упраздняет его. Скорее, напротив, она придает ему оттенок панибратства.
Нужно добавить, что в глазах человека, занимающегося физическими науками, это, худо ли, хорошо ли, направленное движение живых существ сообщало природе в целом драматический интерес, в других отношениях совершенно ей не свойственный.
И вот в то время, как поданный мне в первый раз в моем отеле суп пользовался моей рассеянностью, чтобы дать себя проглотить, я приходил к мысли, что эта смелая эволюционная концепция, в которой наше старшее поколение видело последнее слово разочарования, вскоре должна вступить на путь поэтических мечтаний, утешительных мифов. Речь уже не шла о мелких поправках касательно механизма эволюции или ее ритма. Новейшие данные были гораздо более угрожающими. Я спрашиваю себя, насколько специалисты, оперировавшие этими данными, отдавали себе в этом отчет. Похоже на то, как в арсенале заведующий складом выравнивает снаряды, не думая об их взрывчатой силе.
Что касается меня, то мне помогало разбираться здесь то обстоятельство, что на новых местах я видел давно знакомый призрак. Я вдруг совершенно недвусмысленно понял, что грозный принцип случайности, уже господствующий в мире физическом, накладывал свою руку и на мир живых существ. Или, скорее, проскользнув туда исподтишка, он показывался, наконец, с открытым лицом и не допускал больше ничьего присутствия, кроме своего.
Гармония организма с окружающей средой, гармония частей организма между собой, все более и более строгое приспособление, тенденция к образованию и сохранению нормальных типов, накопление результатов, отчина жизни — все это рассеялось, как дым.
Чудовище — двуглавый теленок, покрытое чешуей дитя, безногая собака — становилось образцом живого существа, наименее обманчивым выражением жизненных процессов. (Верить в гармонию природы, глядя на индивидуум, называемый нормальным, почти так же бессмысленно, как предаваться суеверным мечтам при виде числа 39793.) Все комбинации имеют одинаковые права, и в каждое мгновение возможна любая из них. Каждое явление жизни, подобно падению шарика в рулетке, независимо от других. Форма живого существа столь же произвольна и случайна, как узоры, которые мороз рисует на окнах. Большая часть этих форм исчезает, едва успев появиться. Иные, прежде чем распасться, существуют короткое время. Есть и такие, что не пропадают окончательно: сохраняется кусочек, служащий как бы затравкой для новой комбинации, более или менее похожей на предыдущую. Во всем этом нет приспособления в строгом смысле слова. Никакой премии за превосходные качества. Среда не является агрессивным противником, мифологической гидрой, косвенно благодетельной, поскольку она заставляет живое существо защищаться и понуждает его к прогрессу. Нет, она действительно среда, т. е. вместилище, подпора, но столь же безразличная, как ящик стола или его поверхность. Некоторые явления в ней невозможны (как, например, невозможно заставить сто грамм воды держаться стоймя на поверхности стола). Но бесчисленное количество явлений вполне возможно (как возможно, например, положить любой маленький предмет в ящик стола). Со своей стороны организм не представляет точно рассчитанного устройства, все части которого тщательнейшим образом пригнаны друг к другу и которое на малейшую угрозу отвечает целой системой соответствующих реакций. Он есть не невозможная случайность. Смехотворнейший комочек тела, бесформеннейшее скопление неудавшихся органов может удержаться тысячи веков, в миллиардах экземпляров, если только среди своих невзгод не заключает или не встречает безусловно решающей причины для разрушения.
Словом, говорить, что в эволюции заключается какой-либо смысл, так же нелепо, как говорить о смысле броуновского движения[7]. История жизни на Земле не есть даже канализация, созданная случаем (самое большее ее можно назвать болотистым разливом). Между причудливым узором жилок на мраморном столике кафе и структурой лошади, отвозящей рысью отдельный омнибус с поезда в 20 часов 15 минут, нет решительно никакой разницы. Куда девался пылкий и спортивный взгляд дарвинистов, который человек 1890 года мог еще бросать на живые существа?
Такова была все эти дни главная тема моих разговоров с самим собою. И теперь я еще не могу вспомнить о Ф*** без того, чтобы перед моими глазами не появился кусок земной поверхности, на котором в качестве нелепых сгустков произрастают бок-о-бок куст боярышника, корова, нотариус.
Я не занимался этими размышлениями, как ученик занимается уроками. Я не смотрел на соседей свысока, говоря себе, что во всем отеле я единственный мыслящий человек. Все это совершалось очень непринужденно и даже с некоторым простодушием. Я не гулял по Ф*** с философским выражением лица. Я размышлял последовательнее, чем обыкновенно, и, может быть, больше углублялся в суть вещей, потому что мне нечего было делать. И так как мои мысли прекрасно умели делить со мной мои досуги, я им оказывал радушный прием, как только они появлялись. Занимали ли они меня настолько, чтобы их можно было считать навязчивыми? Самое большее они вызывали во мне временами легкое опьянение, вполне гармонировавшее с садом казино, террасой пустынного кафе или с рядом «роскошных» магазинов, половина которых была заколочена.
Чтобы быть вполне искренним, нужно еще добавить, что удовольствие, которое доставляла эта игра ума, таило в себе какое-то более глухое чувство. Эти мысли не только развлекали меня. Они трогали меня и, быть может, даже глубже, чем я хотел бы признаться. Я был точь-в-точь как те люди, у которых нет никаких причин жаловаться на свою судьбу — и, действительно, лицо у них улыбающееся, — но которым мысль о громадном, лично их не касающемся несчастье, например, о проигранной их страной войне, мешает быть вполне счастливыми.
Приезжая в Ф***, я думал, что мне уж не придется больше переживать крушение иллюзий. Но я забыл о только что упомянутых. Вера и идеализм умеют укрываться в самых неожиданных уголках. Чтобы бодро перенести мысль о бесплодии вселенной, я чувствовал потребность представлять себе мир живых существ в виде немножечко более зеленого пятна на ней, чуточку более зеленого. Если бы мне это сказали за шесть месяцев перед тем, я был бы очень удивлен. Как догадаться, что та или другая теория изменений живых существ может влиять на вашу бодрость?
Как объяснить также появившуюся у меня в это время привязанность к отельной собаке? Она приходила тереться о мои ноги, требовала, чтобы я ласкал ее и говорил с ней. Она издавала какие-то едва слышные горловые звуки. Вперяла в меня взгляд, в котором как будто светился какой-то смысл. В тогдашней стадии моих размышлений я менее, чем кто-либо, склонен был искать тайн в собаке. Может быть, я и не искал их. Но несомненно, что я испытывал к ней дружеское чувство, нежность и какой-то почти тревожный интерес. Не похоже ли это на рыдание, подступающее к горлу на могиле, когда перестаешь верить в будущую жизнь?
По правде сказать, опыт, который я в то время проделывал, сам о том не думая, заключал в себе, пожалуй, больше, чем эти биологические мечтания, хотя и вполне им благоприятствовал. Это был опыт одиночества или, по крайней мере, относительного одиночества.
В самом деле, давно уже я не был до такой степени одинок. Впрочем, был ли я вообще когда-нибудь одинок? Насколько я могу припомнить, с самого детства я всегда находился с близкими мне лицами — родными или товарищами. Средства у моих родителей были ограниченные, а потому квартиру они занимали небольшую. Вся ее площадь была полностью использована. А так как у меня было два брата, то я никогда не оставался один — ни во время игры, ни во время занятий, ни даже во время сна. У нас дома пяти минут не проходило, разве только я спал, без того, чтобы кто-нибудь не обращался ко мне с вопросом. Даже и во время сна мы не переставали сознавать, что спим все трое в одной комнате и что спокойствие каждого из нас зависит от доброй воли двух остальных. Связь между нами никогда не утрачивалась. Если один из моих братьев шевелился или просыпался, то я уже чувствовал это. Характер моего сна в большей или меньшей степени был обусловлен тем, что происходило с другим.
Пожалуй, в школе на некоторых уроках, когда я не слушал или только машинально записывал, я находился ближе всего к относительному одиночеству. Но мои соседи справа и слева всегда были готовы сказать шепотом какую-нибудь шутку или какое-нибудь замечание. Я ожидал этого. Да и сам, как только какая-нибудь мысль приходила мне в голову, мог, если в ней было не много слов, тут же освободиться от нее или сделать это во время ближайшей перемены, если требовалось больше времени, чтобы ее выразить.
С тех пор, как я стал взрослым и служу на пароходе, положение, разумеется, немного изменилось. Случается, что я провожу в одиночестве целый час, и никто не стучится в дверь моей каюты. А когда ко мне входят, то извиняются, что побеспокоили меня. Теоретически я немного больше располагаю собой. Правда, я все еще купаюсь в товарищеских отношениях, но не чувствую себя таким обнаженным, как прежде. Достоинство лица, занимающего высокое положение, облекает меня со всех сторон. Чтобы добраться до меня, нужно произвести некоторое усилие. Вступить со мной в соприкосновение теперь не так просто, как в детстве. Но я по-прежнему не знаю, что такое одиночество, ни чем оно может стать, когда есть достаточно времени, чтобы оно развернулось. С восьми часов утра и до двенадцати ночи и даже позже товарищи, служащие парохода, сотни разных людей приходят, уходят и задевают меня, как пистолеты, заряженные словами. Пароход окружает меня несколькими зонами различных отношений. Ночью я завишу от звонка или от приятеля, которому не хочется спать и который будит меня под тем или иным предлогом, например: «Виден очень красивый айсберг», или: «Англичанин в очках рассказывает в баре замечательно интересные вещи». Да и вообще сон на пароходе никогда вполне не подходит под понятие частной собственности.
В Ф*** я знакомлюсь с совершенно новыми условиями. Я провожу целый день, не обменявшись ни с кем даже четырьмя фразами; да и эти четыре фразы произносятся в строго определенные моменты. Они не заключают в себе непосредственной угрозы одиночеству.
Если, например, кто-нибудь случайно обращается ко мне с вопросом («Это не вы искали справочник Ботена?» или «Вы не знаете, как пройти на почту?»), эти покушения на одиночество не причиняют мне вреда и не вызывают никаких опасений.
Само собой разумеется, я не покидаю обитаемых мест. Я всегда нахожусь или в столовой, или в курительной комнате отеля, или на улице, или среди гуляющих в парке, или среди домов на окраине городка. Одиночество, в котором я пребываю, не имеет ничего общего с одиночеством отшельника. Оно стоит еще очень высоко над абсолютным нулем. Но оно является нулем на шкале моей жизни.
Насколько я могу припомнить, этот опыт сам по себе не был неприятным, по крайней мере, вначале. Такое впечатление, будто перемещаешься в среде, сопротивление которой значительно уменьшилось, которая повсюду совершенно равномерна и где нет никаких случайностей и местных сгущений. Сразу же становится как-то легче. Всякое распространение в ней совершается с удивительной легкостью. Мысли текут совершенно спокойно, в то время как в обычной жизни они всегда подвержены некоторым толчкам. В Ф*** я даже позволял себе иногда роскошь приостанавливать движение наиболее интересовавших меня идей, заставлял их немного томиться, а значит и оживляться. А тем временем забавлялся пустяками. Я знал, что чужие мысли не станут прогонять мои собственные. У меня было такое чувство, что, занимая эту остановку пустяками, я не терял времени, но испытывал его эластичность.
Кажется также, что в этих условиях лучше узнаешь себя, потому что располагаешь разнообразными точками зрения, новыми и удобными. Очистилось место вокруг твоей собственной личности и можешь обойти ее, как здание, освобожденное от соседних построек.
В этот именно момент смысл впечатлений становится двойственным. Страдаешь от чрезмерного расширения, как будто вещь, которой ты являешься, не ограничивается больше собственными пределами, а мысли пенятся и переливаются через край, подобно пузырькам, поднимающимся над бокалом шипучего вина.
В заключение испытываешь даже стеснение, не встречая нигде препятствий. Открываешь, насколько гигиеничными были защитные и оборонительные позиции. Замечаешь, что умеренная борьба с другими, как это ни парадоксально, дает покой, и чтобы испытать настоящее чувство облегчения, нужно хранить некоторую напряженность против внешнего мира.
Тогда мысли начинают рождаться скорее и в слишком большом количестве. Даже самые малоценные отказываются ждать. Не умеешь больше поставить их на свое место. Все, что шевелится в голове, становится необычайно интересным. Ум похож на страницу, где типографские знаки заполняют все поля и промежутки между строками, или на рисунок, в котором слишком мало серых нейтральных мест. И, не сознавая в точности, когда это случилось, замечаешь, что благодушное настроение понемногу рассеялось и уступило место какому-то еле ощутимому беспокойству.
Задаешь себе вопрос: «Не собираюсь ли я, чего доброго, заскучать?». Однако, то, что испытываешь, не отвечает сложившимся в уме представлениям о скуке. До сих пор скука рисовалась в виде умственного истощения. Скучал, когда для ума не было пищи, когда однообразная работа, плоский разговор или пресное чтение оставляли ум на три четверти незанятым. Это придавало всей умственной деятельности бодрящий характер. Страдать от того, что способности не находят применения, жаловаться на слишком большой аппетит, — что в сущности может быть здоровее?
И вот констатируешь, что мысль ведет себя, как довольно-таки своеобразная материя: быть может, явно не опасная, но за которой надо следить. Она похожа на жидкости, которые не портят сосуда при условии, если они только проходят через него. Пусть мысли проявляют себя бурно, это не так уж важно, лишь бы они поскорее убирались. Но в одиночестве, хотя бы и умеренном, освободиться от них нелегко. Мысли не решаются покинуть вас. Мне даже кажется, что чем медленнее они уходят, тем больше формируется новых, как будто пребывание мыслей на месте вызывает раздражение ума и усиливает его деятельность[8].
Короче говоря, к концу третьей недели, и даже раньше, нельзя было отрицать наличия какого-то охватившего меня неприятного чувства. Я старался обращать на него как можно меньше внимания. Чтобы отделаться от него, я называл его скукой. Я избегал приписывать его моему одиночеству. Предпочитал обвинять во всем маленький городок. «Где-нибудь в другом месте было бы прекрасно. Здесь же все вокруг имеет слишком унылый вид».
Словом, мой опыт пребывания в одиночестве длился достаточно долго. О других подобных опытах я специально не думал. Но, может быть, я уже был подготовлен к ним.
IV
На третьей неделе моего пребывания в Ф*** я случайно вспомнил, что в окрестностях у меня есть дальние родственники, возраста моих родителей. Они жили совсем рядом, в городке, расположенном на магистрали, у железнодорожного узла. Через этот город обыкновенно проезжали в Ф***, и я сам прибыл этим же путем. Во время пересадки я обратил внимание на размеры вокзала, на величину вспомогательных строений, совершенно не думая, что именно здесь мой родственник Барбленэ занимал должность начальника мастерских и проживал со своею семьею.
Я никогда не видел этих Барбленэ. Но слышал о них. Представлял я их себе, как провинциальных буржуа, до крайности скучных, причем эти недостатки не компенсировались у них ни старинным домом, ни хорошей мебелью, ни примыкающим к церкви садом; другими словами, в моих глазах это были буржуа, занимавшие предоставленную им администрацией дороги квартиру и прокопченные дымом локомотивов.
Но едва лишь я вспомнил о них, как у меня явилось желание прокатиться к ним. Я не знал еще, постучусь ли я к ним в дверь. Но я потолкаюсь на вокзале. При случае разузнаю о них. Это будет, во всяком случае, любопытно.
Меня особенно привлекала мысль об этом громадном вокзале, на который я успел только мельком взглянуть, и я чувствовал, что готов разгуливать на его территории без всякой цели. Ф*** начинал вызывать во мне сожаление о более грандиозных зрелищах.
И действительно, поиски родственника Барбленэ послужили мне хорошим предлогом побродить во всевозможных служебных строениях, куда обычно публика не допускалась. Барбленэ я нашел в мастерской, перед поврежденным локомотивом, за разборкой которого он наблюдал. Он повел меня к себе в дом. Приближался вечер. Я довольно быстро проглотил рюмку мадеры и тут же познакомился с г-жей Барбленэ и с одной из ее дочерей. Затем принял приглашение пообедать у них через два дня.
По возвращении я не переставая думал о том, что увидел. Люди оставили во мне только самое общее впечатление. Но их дом поразил меня. Расположенный далеко от пассажирских помещений, среди обширной дельты железнодорожных путей, через которые надо перейти, чтобы до него добраться, он был столь же волнующим, как хижина рыбака на заброшенном островке. Захлестываемый и днем и ночью бежавшими мимо поездами, как атлантическими волнами, он не мог не вызвать в моряке, кроме удивления, еще и дружественного чувства.
Что касается внутреннего помещения, то оно очень скоро навевало на посетителя глубокую и щемящую грусть, очень родственную той, что сопровождает большие пороки. Кто испытал ее хоть раз, не сомневается, что ему захочется испытать ее снова.
Через два дня, за обедом, я лучше рассмотрел людей и притом всех четверых. Но особенно я оценил кухню Барбленэ. Подобно величайшим поэтам, она не содержала ничего необыкновенного. Она избегала даже видимости изысканности. С невозмутимым спокойствием показывала она, какие огромные возможности таятся в самых обыкновенных кушаньях.
Когда я установил этот факт, мне уже немного оставалось, чтобы заинтересоваться самими людьми. В частности, у г-жи Барбленэ были сложные и церемонные отношения с дочерьми, которые действовали на зрителя, как танец морских коньков в аквариуме.
Таким образом, каждый раз, когда я бывал там, я находил какое-нибудь основание опять туда вернуться (или это была вещь, которую я хотел еще раз увидать, или вещь, которую я плохо рассмотрел). Мое пребывание в Ф*** затягивалось сверх всяких предположений. Ничто не влекло меня в другое место. В общем, я прекрасно отдыхал. Мое открытие Барбленэ, полное целого ряда сюрпризов, явилось как раз вовремя, чтобы освежить мое одиночество, начинавшее уже прокисать. Несколько километров, которые нас разделяли, не являлись для меня препятствием, когда мне хотелось повидать Барбленэ. Но они мешали им приехать в Ф***. Таким образом, я не рисковал ни встретить их случайно на улице, ни увидеть у себя в отеле. Это маленькое расстояние функционировало, как полупроницаемая перепонка.
К несчастью, в доме были две молодые девушки, и я сделал ошибку, не сообразив, что мои частые посещения уже сами по себе должны породить недоразумение. Барбленэ ни на секунду не могли допустить, что они вызваны магической привлекательностью их дома. Если они и поддавались его очарованию, то не решались поверить в это. Что же касается их кухни, то они знали о ее высоких качествах, но привыкли к ней. Они плохо измеряли ее обаяние в глазах постояльца курортного отеля.
В довершение всего, я был не особенно осторожен. Я сказал, что люблю общество женщин. Обе барышни были не глупы, даже не банальны. Условия их жизни, богатое различными оттенками давление, которое оказывала на них мать, скорее заставили их уйти в себя, чем деформировали их. Вся их молодость была насыщена скукой, но процесс пошел так глубоко, что не лишен был известной пряности. Кроме того, мое положение родственника сразу же освободило меня от целого ряда церемоний. Я стал разговаривать с ними прямым тоном. Этого одного было достаточно, чтобы смутить их. Они, вероятно, воображали, что условности в разговорах между молодыми людьми и девушками создают особую защитную зону, перейти которую можно лишь под влиянием сильного порыва.
В результате всего этого, почти без моего ведома, создалось весьма сложное положение. Каждая из барышень по очереди вообразила, что я ее люблю, или настроила себя на то, чтобы верить этому. Мать, у которой странным образом сочетались незаурядная проницательность и величественное нежелание видеть то, что было ей неприятно, пожалуй, не была ослеплена до такой степени. Но она, должно быть, думала, что с помощью известной ловкости можно довести дело до свадьбы. Если даже проявленная мною симпатия и не была любовью, то ею все же легко будет управлять. Как родственник и хороший товарищ обеих девушек, я позволю без особого сопротивления превратить себя в мужа старшей, которую хотели первой выдать замуж. Что же касается отца, то с его мнением считались очень мало. Он был так же неспособен образумить жену и дочерей, как и противоречить им. Вдобавок, он очень полюбил меня. Если бы с ним стали советоваться насчет этого смехотворного проекта, он от радости захлопал бы в ладоши.
Я немного поздно отдал себе отчет в создавшемся положении. Меры, принятые мной для исправления его, были, пожалуй, не всегда достаточно искусны. Но я твердо решил выпутаться. Я готовил отступление, которое не слишком походило бы на хамство, как вдруг я встретил Люсьену.
Люсьена уже некоторое время давала обеим сестрам уроки игры на фортепьяно. О ней мне отзывались с большой похвалой. Сначала я слушал эти похвалы довольно рассеянно. Мнение семьи Барбленэ об ее якобы большом музыкальном таланте не внушало мне особого доверия. Барбленэ хвалили также ее уменье держать себя. Впрочем, такие вещи в их устах скорее могли внушить беспокойство. Но я стал внимательно прислушиваться, когда мне сообщили кое-какие подробности из ее жизни. Люсьена происходила из зажиточной семьи, но, чтобы ничем не быть обязанной матери, которой была недовольна из-за второго замужества, решила сама зарабатывать деньги, применив педагогически свой талант пианистки. Она приехала попытать счастья в этот провинциальный городок, не имея никаких знакомств, кроме подруги, занимавшей место учительницы в женском лицее. Обо всех этих подробностях узнали не от нее, так как ее не легко было вызвать на откровенность, а от этой самой подруги.
Как-то раз г-жа Барбленэ сказала мне приблизительно следующее, но в более запутанной форме: «Если вы хотите послушать игру мадмуазель Люсьены и вдобавок познакомиться с ней, то приходите завтра немного раньше дневного чая. Я устрою это».
Я не сомневался, что она устроит все наилучшим образом. Г-жа Барбленэ, хотя видела мало людей, но обладала удивительными способностями в области общественных отношений. Я не знал никого, кто умел бы так говорить о другом лице, умел бы заставить людей поверить, что они хотят познакомиться друг с другом или что это доставит им удовольствие и выгоду, умел бы подготовить их встречу, познакомить их и сделать все это, не сказав ничего компрометирующего и даже конкретного, благодаря чему, если дело расстраивалось или принимало дурной оборот, можно было всегда подумать, что ее просто плохо поняли.
Собрание было самое скромное. Г-жа Барбленэ в довольно пространных выражениях объяснила не ожидавшей меня Люсьене, почему я здесь нахожусь. Из ее слов выходило, что мы собрались здесь все пятеро (отец был также тут) совершенно случайно, что снимало с нее всякую ответственность на тот случай, если бы кто-нибудь из нас не был так восхищен этим обстоятельством, как была им восхищена она сама.
Затем Люсьена села за фортепьяно. С первых же тактов она заиграла так хорошо, что я сейчас же перестал следить за ее игрой и всецело сосредоточился на том, что она играла. Ее попросили исполнить две или три вещи.
Вслед затем завязался довольно оживленный разговор. Барышни Барбленэ были приятны тем, что их научили сдержанности, известной церемонности, но, во всяком случае, не жеманности. Мое обращение с ними не изменило их. Когда они находили, что время для церемоний прошло, и считали возможным вставить слово в разговор, они не говорили ничего поражающего, но собеседник бывал им обязан одним из самых свежих впечатлений: он слышал, как молодые девицы говорят, заботясь не о производимом их словами эффекте, а только о правильности сказанного. Папаша Барбленэ, человек вообще молчаливый, не был лишен способности высказывать интересные мысли, раз речь заходила о том, что он хорошо знал. Г-жа Барбленэ могла бы привести меня в отчаяние, если бы я был ее сыном или собирался стать ее зятем. Но для простого любителя она представляла неисчерпаемый интерес. Лишь с тех пор, как я познакомился с ней, я начал понимать, например, сколько может заключаться изобретательности в тусклых частях художественного произведения или в произведении сплошь тусклом. Вкрадчивость г-жи Барбленэ, уменье подчеркивать некоторые слова, манера видоизменять сказанное вами, чтобы смягчить впечатление, намыленные наклонные плоскости, которые она ежеминутно вдвигала между собеседниками, — все эти чудеса вмешательства не только давали развлечение для ума, но, подобно наркотикам, погружали в состояние особого благодушия.
Что касается Люсьены, то она принимала участие в разговоре очень неравномерно. Сначала была рассеяна и как будто еще думала о том, что только что сыграла. Затем стала более внимательной, хотя по-прежнему была молчаливой и больше наблюдала, чем говорила. В течение нескольких минут она рассматривала меня без всякой нескромности, но так пристально, что я почувствовал себя совсем смущенным. Под конец оживилась, как будто наш разговор внезапно заинтересовал ее, хотя речь шла о чем-то банальном.
Мне трудно восстановить в памяти во всей чистоте то впечатление, которое она произвела на меня тогда. Она мне несомненно понравилась. Я сказал бы даже, что сразу же влюбился в нее. Но с моей тогдашней точки зрения это само собой подразумевалось. Я считал, что между встретившимися мужчиной и женщиной любовь рождается так же естественно, как туман утром на реке, и лишь в случае ее устойчивости она заслуживает упоминания, как туман, который держится три недели. (Я не забросил с тех пор этой теории; наоборот, я ее значительно усовершенствовал.) Таким образом я не обратил бы внимания на эту мелочь, если бы сюда не примешалось нечто более существенное.
Сидя в вагоне, на обратном пути в Ф***, я старался увидеть перед собой Люсьену. Но тут же заметил, что это было не так-то легко. Ее красоту — так как она была красива, и даже очень красива, без всякого сомнения — было очень трудно уловить. Я глядел на нее несколько раз. Зрительная память у меня неплохая. Я хорошо представлял себе приблизительный контур ее лица, и особенно цвет и блеск кожи, но не рисунок ее черт. Когда я думал о глазах и пробовал заставить их взгляд встретиться с моим, то это мне мало-помалу удавалось, но по мере того, как взгляд падал на меня, все лицо исчезало в тумане. Передо мной были не глаза, а впечатление, которое они произвели на меня.
В конце концов эта девушка отняла у меня способность рассматривать ее хладнокровно. Она не взволновала меня. Сердце мое не стало биться чаще, как это бывает, когда его заденет острие страсти. Мной овладело скорее какое-то оцепенение. Чтобы яснее выразить это состояние, скажу, что если бы каким-нибудь чудом Люсьена в тот вечер очутилась в моих объятиях, мне кажется, я не мог бы обладать ею физически.
Даже ее слова казались мне какими-то зачарованными. Я не стремился отыскивать в них что-нибудь необычайное или глубокое. Я прекрасно знал, что мы говорили о самых обыкновенных вещах. Но они усыпляли мои критические способности. Мне не хотелось судить их. Я только готов был с радостью вновь услышать их.
Обыкновенно в течение тех одиннадцати минут, которые занимала дорога, чувство одиночества вновь овладевало мной по возвращении из дома среди рельс. Я очень дорожил этим ощущением. Я заранее ждал его и смаковал как сигару. До отхода поезда я оставался гостем семьи Барбленэ, тем более, что отец нередко провожал меня. Ванна общительности еще омывала меня. Но вот я входил в свободное купе, которое было нетрудно найти, и забивался в угол на диване, откинувшись на грязное синее сукно. Поезд трогался. Свет масляной лампы отражался в маленькой луже среди угольного склада. Я снова становился одиноким. Когда я прибывал в Ф***, это уже был совсем одинокий человек, пересекавший перрон вместе с дюжиной закутанных пассажиров.
На этот раз ощущение одиночества все не возвращалось. Я не только продолжал думать о покинутом мной обществе, в котором оставался еще и по уходе Люсьены. Самый полумрак вагона, обыкновенно такой безразличный и точно созданный для того, чтобы дать человеку вернуться к своим мыслям, казался мне ощутимым, полным таинственного напряжения и как бы вибрирующим от скрытого света.
Эта иллюзия не исчезла и в последующие дни. Даже прогулка в десять часов утра по чинным пустынным улицам, прилегавшим к саду при казино, не могла ее рассеять.
Зато я с большей свободой думал о Люсьене. На другой день мое воображение было еще почтительным. Но уже через два дня я говорил себе приблизительно следующее: «Эта девушка красива и элегантна. Я начинаю лучше представлять себе ее лицо. Что касается тела, то она тоже показалась мне хорошо сложенной. Она образована. Она небогата. Она независима. Было бы приятно, если бы на некоторое время она стала моей любовницей. Если это устроить по-хорошему, осторожно, то я не вижу, кому бы это принесло вред».
Этот план привел меня в хорошее расположение духа. Мой отпуск принимал весьма симпатичный характер. Я не жалел, что случай привел меня в Ф***, и мой первый визит к Барбленэ казался мне теперь свидетельством особого чутья.
Я уже говорил, что я не фат. И все-таки я был почти уверен в успехе. Теперь я задавал себе вспомогательные вопросы: «Были ли у Люсьены другие приключения?» или даже более откровенно: «Девушка ли Люсьена?» Для моего самолюбия мне не хотелось, чтобы было «да», но для моего спокойствия лучше было бы «нет».
Моя вторая встреча с Люсьеной произошла очень скоро, во вторник, при обстоятельствах, весьма похожих на те, какие были при первой встрече. Я был очень оживлен. Люсьена, по нашей просьбе, немного поиграла на фортепьяно. Затем я разговаривал с нею, гораздо больше, чем в первый раз, и более интимно. Мы говорили о музыке. Остальные мало вмешивались в наш разговор.
По всей вероятности, я не позабыл о моем плане сделать Люсьену своей любовницей. Но он не оказывал влияния на мои слова. То, что в это мгновение складывалось во мне по отношению к ней, нельзя было назвать ни желанием, ни даже в полном смысле любовью — это было неподдельное и широкое товарищеское чувство. Ни одна из женщин, которых я до сих пор знал, не вызывала еще во мне такого чувства полного равенства и обильного духовного обмена. Радость, которую это мне доставляло, захватывала все мое существо. Семейство Барбленэ совсем стушевалось в моих глазах. Когда Люсьена встала, чтобы уходить, мне показалось, что у меня нет никакого основания расставаться со своим товарищем. Я тоже встал. Только гораздо позже я сообразил, что Барбленэ, наверное, рассчитывали на меня к обеду.
Мне кажется, что мое поведение по выходе из вокзала не отличалось особой скромностью, по крайней мере по отношению к Люсьене. Но тема, которой мы сразу же коснулись, была очень острой, так что мы не могли оборвать наш разговор на полуслове и разойтись в разные стороны. Люсьена прекрасно это поняла. Она повела меня кружным путем, плохо освещенным и грязноватым, но пустынным, где мы были гарантированы от разных встреч, досадных для нее в этом маленьком городке.
Речь шла как раз о моем приключении в семье Барбленэ, о слабости ко мне обеих девиц, о дошедших до Люсьены слухах и о мнении, какое она на основании всего этого составила обо мне. Так как она, по-видимому, также верила в возможность помолвки, то мне пришлось протестовать, оправдывать свое поведение, объяснять во всех мелочах создавшееся положение и вообще говорить о себе не переставая. Люсьена все время внимательно слушала меня. По временам она задавала мне в дружественной форме вопросы. Мне было приятно откровенничать с ней. Я лишь жалел, что у меня так мало тайн.
Я был слишком увлечен моими признаниями, чтобы думать о чем-либо другом. Но пока я говорил, чувства мои развивались с невероятной быстротой. Если бы я не давал им течь свободно, а принужден был выражать их, то весьма возможно, что сопротивление, оказываемое словами, замедлило бы их темп.
Люсьена нравилась мне все больше и больше. Все виды нежности рождались во мне один за другим, подобно флоре кристаллов. Моя приятельница понемногу превращалась в возлюбленную. По временам она говорила мне несколько слов, и я, не успев принять мер предосторожности, вдруг поддавался очарованию ее голоса. Или же световое пятно, неизвестно откуда взявшееся, точно листок, принесенный ветром, касалось ее лица, на мгновение освещало его. Я мог уловить тогда вынырнувшие из тени движение губ и глаз, откровенный взгляд, полную доверчивость и бесшабашность, соединенные с тонким выражением. Тогда и я становился олицетворением доверия и бесшабашности. Мне приходилось удерживаться, чтобы, пользуясь глухой улицей, не поцеловать Люсьену, но поцеловать в порыве нежности, где не было бы места ни желанию, ни эгоизму. О моих планах обольщения я вспоминал лишь с тем, чтобы укорять себя в них. И я был счастлив, что забыл о них и мог отдаться порыву великодушия. Привычный механизм предвидения и осторожности как бы перестал действовать во мне; мысль о будущем, и без того не слишком деятельная у меня, была чудесным образом парализована.
Несмотря на кружной путь, мы в конце концов все-таки очутились в центре города. И вот, когда мы увидели, что нам давно уже пора расстаться, кто-то прошел мимо нас и поклонился нам; то была старшая из барышень Барбленэ (самая страшная).
Для меня это было предупреждающим сигналом. В двух словах я дал понять Люсьене, что прекрасно сознаю щекотливость положения, в которое ее поставил, и смело беру на себя всю ответственность. Если бы она хоть слегка вызвала меня на объяснение или, вернее, выразила бы мне недоверие, я готов был тут же просить у нее руки и назначить день свадьбы. Но она, напротив, была настолько деликатна, что приняла мои слова как вспышку и рассталась со мной с таким видом, как будто ничего не произошло.
Я стараюсь быть кратким, но хотел бы еще больше сократить свой рассказ. Ведь не из-за удовольствия оживить эту скромную идиллию — как бы реальна она ни была — я отнимаю время от своих обычных занятий.
Пожалуй, было бы достаточно напомнить в двух словах об этих предварительных событиях, не беря на себя труд подробно о них рассказывать. Но тогда у меня осталась бы вот какая задняя мысль: «На первый взгляд обстоятельства, при которых я встретился с Люсьеной и связал мою судьбу с ее судьбой, равно как факты и даже чувства, которыми было отмечено начало наших отношений, не представляют ничего особенного. С виду все было как полагается. Но невозможно допустить, чтобы на самом деле ничего не произошло. Я не мог подойти к Люсьене впервые, начать знакомство с нею, видеть, как она живет, проводить свои первые часы с нею, не будучи восприимчивым к чему-то немного исключительному, не получив тем или иным способом предупреждения. Начало этой любви не могло походить на начало всякой вообще любви. Но следовало бы приглядеться ко всему этому поближе».
Для устранения задней мысли такого рода существует только один способ: произвести требуемую ею проверку и доказать, что она ошибочна[9].
На следующий день после этой прогулки я так мало чувствовал себя «предупрежденным», что еще немного и наступило бы полное отрезвление. Я думал о серьезности красивого жеста, который я сделал вчера, о цене моей свободы, которую только что скомпрометировал чуть не с полуслова, может быть, безвозвратно. Упрекал я себя также и в более отвлеченной форме: за то, что своими поступками до такой степени обнаружил свои намерения. Наивный школьник, казалось мне, лучше умеет владеть собой и более ловок, чем я.
Должен, впрочем, сказать, что эти сожаления не отличались большой убедительностью и длились недолго. Правда, я продолжал немного подсмеиваться над собой. Я преждевременно прощался с годами свободы и молодости, и сердце у меня порядком ныло. Точно я прощался с родными берегами, отправляясь в заманчивое плавание, от которого более проницательные товарищи отказались. Пусть. Я затевал глупость. Но в конце концов она не была лишена приятности и не заключала в себе ничего низкого.
Впрочем, я поступил бы совершенно иначе, если бы мне показалось, что Люсьена приняла ближе к сердцу, чем я сам, то, что произошло, или так или иначе воспользовалась своего рода обязательством, которое я готов был взять на себя. Другая бы на ее месте не преминула, например, написать мне на следующий же день письмо в двенадцать страниц, где, делая вид, что не может простить себе нашего неосторожного поступка, притворяясь, будто она только и думает об ужасно щекотливом положении, в которое я ее поставил, и несказанно жалеет о спокойной жизни девушки, зарабатывающей свой хлеб, достаточно ясно вывела бы заключение, что зло не непоправимо, ибо я обещал загладить его. И кто знает, быть может, пришлось бы еще прочесть postscriptum в таком роде: «Простите, мне не следовало бы говорить вам этого, но я положительно схожу с ума. Иногда мне вдруг хочется положить голову на вашу (могучую) грудь. И я дрожу от счастья, думая о (прелестном) гнездышке, которое мы себе устроим».
Призыв к порядку в таком стиле или какой-нибудь аналогичный шаг развязали бы мне руки. Все приключение я свел бы к его настоящим размерам, которые были очень скромные. Я сказал бы себе, что дом Барбленэ был положительно полон ловушек; что если и была совершена неосторожность, то доля ответственности за нее падает и на Люсьену; и что в общем ничего серьезного не произошло. Так как слепое уважение к легкомысленно данному слову всегда казалось мне бременем, навязываемым честным людям (мне не раз пришлось пострадать из-за этого), то я думаю, что у меня хватило бы силы уехать с марсельским поездом.
Но я не получил никакого письма. Люсьена не оказалась, якобы случайно, на главной улице Ф***, когда я гулял там после завтрака. Более того: я почувствовал, что ничего подобного не произойдет и что если я не подам признаков жизни, то меня и не подумают разыскивать; что, встретившись со мной впоследствии у Барбленэ или в другом месте, Люсьена выказала бы по отношению ко мне лишь едва уловимое презрение.
Кончилось тем, что все мои размышления привели к восторженному панегирику Люсьене, к еще большей уверенности в любви к ней и желанию отбросить прочь всякую осторожность.
На следующий день, немного позже двенадцати, я двинулся в путь к дому Барбленэ. Направлялся я туда с заранее выработанным планом. Я постараюсь застать г-жу Барбленэ одну или под каким-нибудь предлогом отведу ее в сторону. Я расскажу ей все совершенно откровенно. Я спрошу ее мнение о Люсьене и что она знает о ней из того, о чем мне еще не рассказывала. Если все пойдет хорошо, я попрошу ее оказать мне услугу, переговорив с Люсьеной и устроив мне с нею новое свидание. Я готов был даже дать понять г-же Барбленэ, что эта встреча могла состояться только у нее и что маленький вчерашний инцидент, о котором, может быть, с усмешечкой рассказала ее дочь, имел чисто случайный характер.
Все сложилось так, как я этого желал. Г-жа Барбленэ оказалась одна. Ее муж был в мастерской, а дочери пошли в гости. Мы могли спокойно разговаривать. Но г-жа Барбленэ обладала удивительной способностью. Она оказывала парализующее действие на конкретные представления, точность мысли и речи. Во время разговора не только не было возможности вызвать у нее ясно формулированные фразы, но и ее собеседник начинал лепетать нечто бессвязное. Ее отвращение к точному и прямому смыслу слов было положительно заразительным. Попадая в окружавшую ее зону, вы невольно проникались убеждением, что мысли человека по существу своему непристойны. Вся задача заключалась в том, чтобы найти для них достаточно просторные, хотя и откровенные, может быть, даже возбуждающие одежды. (Впоследствии я много думал об этом глубоком инстинкте г-жи Барбленэ, о мировоззрении, которое он предполагает, о его возможных положительных сторонах. Я сближал г-жу Барбленэ с французскими классиками, с дипломатами, с примитивными народами, которые тоже принимают иногда изумительные предосторожности по отношению к обнаженной мысли.)
Все это, впрочем, не помешало г-же Барбленэ как нельзя лучше уловить смысл предпринятого мной шага и не остановило течения разговора. Для этой дамы общие фразы и скользкие намеки не являлись уловками, такой манерой говорить, чтобы ничего не сказать, — нет, это был у нее особый технический прием. Под покровом искусственного тумана ей удавалось довольно легко менять свои позиции.
Таким образом, я уехал с запасом успокоительных сведений. О Люсьене я узнал немного, но то, что я узнал, было благоприятно и получено из хорошего источника (упомянутой мной преподавательницы лицея, подруги детства Люсьены). Все наблюдения над молодой девушкой говорили в ее пользу. В отношении состояния было благоразумно ни на что не рассчитывать в настоящее время. Но семья ее, по-видимому, была зажиточной. И не было никаких оснований считать, что, выйдя замуж, Люсьена не воспользуется своими правами в отношениях с матерью. К моему большому удивлению, г-жа Барбленэ как будто позабыла, что у ней самой были две дочери-невесты и что одну из них предполагалось пристроить мне. По-видимому, никакая задняя мысль не влияла на беспристрастие ее мнений. Не выказывая особенного энтузиазма по отношению к моему плану, она в то же время вовсе не находила его нелепым. Привычка Люсьены к труду, ее уменье быть экономной и большая выдержка стоили в ее глазах приданого, особенно в такое время, когда капитал не является величиной надежной. У меня получилось впечатление, что видя неизбежность события, г-жа Барбленэ считала неблагоразумным противиться ему и даже охотно брала его под свое покровительство.
Впрочем, если бы впоследствии мне пришлось рассказывать об этом в качестве свидетеля, я даже для спасения жизни не мог бы привести в подтверждение своих слов ни одной фразы г-жи Барбленэ. Я понял. Но не знаю, как я понял. Во всем разговоре был один только достаточно определенный пункт. Я должен был пригласить на следующее воскресенье г-жу Барбленэ и ее дочерей прокатиться в экипаже. Мы поедем в Ф***, сделав остановку у Нотр-Дам-Д’Эшофур, где приглашенные мною дамы прослушают обедню. Мне не возбранялось предположить, что и Люсьена примет участие в этой прогулке. Но эта подробность будет улажена без меня.
Управляемые такими опытными руками события не подвергались опасности сбиться с пути. Предполагаемая прогулка действительно состоялась. Люсьена принимала в ней участие. Во время этой прогулки обе стороны имели возможность объясниться в своих чувствах и высказать свои виды на будущее. В тот же вечер я и Люсьена обедали у Барбленэ в качестве жениха и невесты, любви которых оказывается покровительство. А семь недель спустя состоялась наша свадьба.
За этот промежуток не произошло ничего подлинно замечательного. Еще раз повторяю: если бы я рассказывал только для удовольствия, вызываемого рассказыванием или воспоминаниями, у меня не хватило бы духу пожертвовать событиями, показавшимися мне, когда я их переживал, редкими и восхитительными. Но они не содержат ничего более замечательного, чем предшествующие, и ничего не прибавили бы к предпринятому мной изложению. До нашей свадьбы Люсьена была для меня существом наиболее успокоительным и менее всего таинственным. Накануне свадьбы, как и за два месяца перед тем, у меня было такое чувство, что я совершаю очаровательное, но умеренное безрассудство. Мне нравилось открывать у Люсьены в разнообразном освещении повседневной жизни мельчайшие подробности всевозможных обаятельных качеств. Моя любовь к ней, разумеется, не переставала развиваться и становилась все более глубокой. Я понимал, что она была на вершок от настоящей страсти и могла бы внезапно приобрести ее силу, если бы Люсьена была моей любовницей или будущей любовницей, а не невестой и притом невестой официально признанной (скажем даже: найденной) семьей Барбленэ. Но предстоящая женитьба, сдержанность, которую я решил проявить за все время жениховства (я не хотел нарушать условностей), хотя и не расхолаживали меня, но не позволяли мне обнаруживать нетерпение.
Кроме того, я уже не был юношей и не обладал девственным сердцем. Я был способен смаковать чувство, даже отдаться ему и действовать под его влиянием, не теряя при этом ясности мышления. Я не мог забыть, что все это приключение было очень далеко от прогнозов, которые я делал относительно самого себя. Мой живой характер и влечение к риску не давали мне слишком задумываться над ожидавшими меня материальными затруднениями. Я бросал на них самый беглый взгляд. Но я гораздо болезненнее относился к способу, каким обрывалась моя молодость. Дурацкое выражение «остепениться» преследовало меня, как назойливая муха. Я невольно сопоставлял упадок энергии, заставивший меня отказаться от честолюбивых мечтаний о научной работе и заняться скромным ремеслом, с тем легкомыслием, которое я проявил в не менее важном случае. Я находил тут материал для общего суждения о моем характере и о стиле моей судьбы. Гордиться этим суждением не было оснований.
Правда, подобные мысли преследовали меня в отсутствие Люсьены. Как только она появлялась, мне внезапно начинало казаться, что во время моих размышлений в одиночестве я допустил какую-то огромную, хотя и неуловимую ошибку. В ее присутствии все отношения между ценностями менялись! И даже если бы мне вернули свободу решения, я только повторил бы: «Пусть она будет моей женой!»
Если хотите, это было своего рода предупреждением. Но не помню, чтобы я получал и другие в то время.
V
Наша свадьба была назначена на 21 июня. Так как я был в отпуске с последних чисел февраля, то мне оставалось еще два месяца свободы, которыми мы с Люсьеной могли воспользоваться. Уже одно это соображение заставило бы меня ускорить ход событий. Что же касается самой даты, то нам показалось забавным избрать день летнего солнцестояния.
Первый месяц мы должны были провести в путешествии, а затем заняться устройством квартиры в Марселе. Я очень плохо знал Францию. Люсьена тоже. Денег у нас было мало, и мы хотели сберечь их, чтобы обзавестись хозяйством.
Поэтому мы решили совершить путешествие по Франции, переезжая по железной дороге из города в город и останавливаясь в некоторых местах на короткое время с тем, чтобы к концу июля вернуться в Марсель.
Не могу сказать, чтобы вопрос о материальной стороне этой поездки не беспокоил меня. В обыденной жизни я плохо устраиваюсь. Начать с того, что я не умею быть расчетливым. Не то, чтобы я был расточителен, но я не разбираюсь как следует в системе цен, которая навязывается публике. Она поражает или, вернее, пугает меня. Я подчиняюсь ей, не пытаясь ее постигнуть, и, как в присутствии мало изученного явления, не решаюсь рассчитывать наперед. Я трачу деньги вслепую. Моя служба, освободив меня от забот о личном бюджете, еще более развила во мне эту беспомощность.