Жюль Ромэн
БОГ ПЛОТИ
I
Меня зовут Пьер Февр. В тот момент, когда я начинаю этот труд, мне тридцать четыре года. Как и многие, я очень занят после войны, причем не всегда хорошо уясняю себе, почему у меня меньше свободного времени, чем прежде, и увеличился ли в окончательном итоге мой заработок или нет. Таким образом, я пишу не для того, чтобы убить время. Нет у меня также и запоздалого литературного честолюбия.
Но чем дальше я подвигаюсь в моей работе, тем больше убеждаюсь, что некоторые факты, в которых я принимал близкое участие в течение известного периода моей жизни, имеют важное значение, хотя и относятся к самым обыкновенным обстоятельствам в жизни человека. Не думаю, чтобы я когда-либо позабыл о них. Если же мне будет грозить забвение, то существует другое лицо, имевшее такое же близкое отношение к этим фактам, как и я, может быть, даже еще более близкое, и оно поможет мне припомнить их. Правда, что вот уже несколько лет, как мы не говорили друг с другом об этих фактах. Время от времени, с помощью намеков, мы удостоверяемся, что они сохранились в нашей памяти. Но дальше этого мы не идем. Не время разбирать теперь, почему мы проявляем такую сдержанность.
Впрочем, для меня вопрос заключается не в том, чтобы уберечь их от забвения. Я не озабочен ни тем, чтобы передать их, ни даже тем, чтобы точно их установить. Я просто хочу представить себе их с возможной полнотой и знать окончательно, как следует относиться к ним.
Я уже сказал, что они мне кажутся важными. Говорю я так не потому, что они принадлежат к моему прошлому, а также и не потому, что когда-то они волновали меня. Я не играю словами. Я прекрасно знаю, что, например, воспоминание о скамейке в саду, на которой десять лет тому назад сидел человек, может приобрести необыкновенную рельефность, волновать его каждый раз все более и более, стать для него источником мыслей, по его мнению, очень возвышенных, и образовать в конце концов в алгебре его души знак, выражающий самые высокие ценности. Я знаю также, что в литературе талант писателя нередко сводится к уменью заинтересовать читателя расшифровкой подобных знаков.
Сам я становлюсь на другую точку зрения. Не отрицаю, что упомянутые факты приобрели ценность, имеющую интерес только для меня. Но полагаю, что им присуща и иная ценность.
В данный момент я скорее чувствую эту ценность, чем уясняю ее себе. Мне именно хочется уяснить ее.
Сейчас у меня такое впечатление: «Если бы мне удалось отдать себе отчет в этих фактах, какого они заслуживают, разобраться в них совершенно ясно, это явилось бы, может быть, капитальным приобретением моей жизни, притом приобретением значительным самим по себе, т. е. не только для меня. При условии разобраться в них совершенно ясно. А также при условии, чтобы исследование их вскрыло богатство содержания, которым я их наделяю».
Я никогда не был мыслителем и не могу похвастать глубиной души. Нередко в глазах других, да и в моих собственных, я казался легкомысленным и даже недалеким: «Одним из тех очаровательных французов, которые прочно застрахованы от метафизического невроза», — как говорила с презрительной гримасой одна дама на большом океанском пароходе, считавшая, что она находится уже в том возрасте, когда «очаровательный француз» не может больше интересовать ее. Но легкомыслие является свойством поверхностным как в прямом, так и в переносном смысле слова, так как образует нечто в роде оболочки, защищающей человека от разных неожиданностей. Если эта оболочка почему-либо лопается, то уже под нею не остается ничего, что могло бы служить средством защиты. Мне приходилось встречаться с очень милыми людьми, которых ничем нельзя было удивить. При всяком хоть сколько-нибудь содержательном разговоре они пожимали плечами, всякого более или менее серьезного писателя называли скучным болтуном, но самое ничтожное потрясение, которое не оставило бы на мне никакого следа, выбивало их из колеи. Их оболочка оказывалась крайне хрупкой, а их «мироощущение», одно упоминание о котором вызвало бы у них громкий смех, болезненно чувствительным, как печень у человека, страдающего болотной лихорадкой.
Под моей же оболочкой, несмотря ни на что, укрывался гораздо менее уязвимый организм. Но и он все-таки был поражен. Уже несколько лет я живу с каким-то неупорядоченным и наспех сколоченным «мироощущением». Между тем, самые изворотливые люди, что бы они ни говорили, могут жить спокойно лишь в том случае, если их мироощущение в добром порядке и практически налажено. Я долго откладывал это приведение в порядок. Для меня было совершенно очевидно, что оно оказалось бы возможным лишь после того, как упомянутые факты перестали бы смущать меня. А они перестали бы смущать меня не тогда, когда я позабыл бы о них, — так как, вероятно, они были незабываемы, — а когда я продумал бы их до конца и заставил бы их произвести на меня исчерпывающее действие.
Вот почему я берусь сегодня за перо. Я считаю, что письменному изложению присуща действенность, какой не может быть у простого размышления. По-моему, это до некоторой степени аналогично тому, что происходит в промышленности, когда к производственным мастерским присоединяют лабораторию для изысканий. Сколько бы день за днем ни накоплялось в мастерских интересных наблюдений, они остаются спутанными, хаотичными и редко дают возможность сделать надлежащий вывод. В лаборатории же, даже когда там не находят ничего нового и довольствуются лишь тем, что туда поступает, все-таки производят полезную работу уже благодаря медленности темпа, мелочной отделке и сопротивлению, которое вводится в наблюдение.
На подобного рода сопротивления я именно и рассчитываю, когда претворяю в письменную форму до сих пор лишь пережитые и кое-как продуманные факты.
К несчастью, у меня нет почти никакого писательского опыта. Но даже если бы я и обладал им, меня крайне затруднил бы выбор той формы изложения, которой мне следовало бы придерживаться.
Я пишу не для того, чтобы написанное мною было прочитано. Вернее говоря, в принципе я совершенно безразлично отношусь к этому обстоятельству и даже, устраняя его, чувствую себя гораздо более свободным.
Таким образом, мне незачем подражать романистам, хотя интересующие меня факты относятся к числу тех, которые могли бы их соблазнить. Романист старается понравиться своим читателям. Если же он поднимается выше этого соображения, то лишь для того, чтобы отдаться всецело искусству. Факты не являются самым важным в его работе. Я думаю, что он без колебания обращается с ними по своему усмотрению, раз это нужно для построения его книги, чтобы избежать повторений или длиннот, вызвать наиболее захватывающее впечатление, или даже просто для красоты стиля. Не говоря уже о тех случаях, когда события являются чистым плодом фантазии. Кроме того, романист рассказывает просто ради того, чтобы рассказывать. Это его ремесло. Спешу, впрочем, добавить, что я плохой судья в этом деле. Я мало читаю романы и среди них немного нахожу таких, которые до конца овладевают моим вниманием.
В некоторых отношениях мой труд мог бы приблизиться к научным запискам. Здесь я чувствую себя менее стесненным, касаясь вопроса, который мне довольно хорошо знаком. Но автор записок стремится что-нибудь доказать. То, что он хочет доказать, уже сложилось в его мыслях в тот момент, когда он берется за перо. Вследствие этого он не бывает вынужден представлять факты в той именно последовательности, в какой они проходили перед ним в действительности (начиная с первых наблюдений, первоначальных опытов, отрывочных или неудачных). Он переставляет и ориентирует их для целей своего доказательства. В сущности, главную работу он уже сделал для себя заранее. И мы узнаем о ней только то, что он захочет показать. Его записки — это лишь ознакомительная работа, иногда даже замаскированная полемика для целей исключительно внешних.
У меня дело обстоит иначе: я не подготовил заранее результата моих размышлений. Если бы этот результат был налицо, вопрос можно было бы считать решенным. В данный момент как раз только и начинается моя настоящая работа.
Я тем более не желаю убеждать кого бы то ни было. Поэтому у меня нет намерения приводить в распоряжение других аппарат доказательств. Если мне придется настаивать на каком-нибудь факте, спорить о нем и комментировать его, то это будет сделано исключительно для меня самого, чтобы представить себе этот факт в более ярком свете.
Наконец, я вовсе не хочу обманывать себя самого. Упомянутые события, по своей природе, по тому, как они в свое время протекали, и по тем средствам, которые в данный момент находятся в моем распоряжении, чтобы прояснить их, по совести говоря, никогда не смогут облечься в парадную форму, требующуюся для научного произведения. И если бы я захотел насильно напялить на них эту форму, то это было бы только фокусничеством. Но не для того я отказываюсь играть в романиста, чтобы изобразить собой ученого.
Когда я подыскиваю слово, которое выразило бы хорошо мою мысль, я думаю, что для того, о чем я хочу рассказать, лучше всего подошло бы название «проникновенного отчета».
Впрочем, это легко сказать.
У меня слабость к отчетам. Конечно, не к тем, которые я составлял, когда был комиссаром торгового флота. По правде сказать, темы их бывали мало содержательны. (Например: как лучше распределять, в зависимости от времени года, закупки консервов в Марселе и Нью-Йорке).
Но мне иногда приходилось читать для собственного удовольствия отчеты, которые случайно попадались мне под руку. Мои соседи в поезде или в автобусе, вероятно, не раз видели меня погруженным в чтение какого-нибудь осведомительного листка по финансовой части, с таким вниманием, точно я был крупный капиталист. На самом же деле я читал отчет общего собрания о фиктивном благосостоянии какого-нибудь общества по эксплуатации каучука. Я следил за изложением как любитель. Но в подобных сочинениях меня всегда смущает наличие фиктивных данных. По моему мнению, отчет представляет собой тот род произведений, особый смак которых заключается в правдивости сообщаемых фактов. И когда приходится иметь дело даже с искусной подделкой, это все-таки как-то невольно чувствуется. Удовольствие акционеров остается неомраченным только вследствие их простодушия.
Одним из лучших моих воспоминаний в этом роде является полицейский отчет, который мой приятель, служивший в Марселе, дал мне прочесть. Это был положительно шедевр. Чувствовалось, что к каждому факту в малейших его подробностях было проявлено полное уважение, и что составлявший отчет полицейский, у которого ум от природы был трезвый, воспроизводя безукоризненно точную копию всего, что совершилось, испытывал чувство глубокого удовлетворения, нимало не заботясь о выводах, которые могли бы извлечь из этого те, кому ведать надлежало.
Но если я представляю себе человека с подобным складом ума лицом к лицу с интересующими меня фактами, я ясно вижу его возвращающимся с более или менее пустыми руками. Дело в том, что, за исключением конца, они представляются самой банальной вещью. Упомянутый полицейский сказал бы себе: «Что тут выяснять? Ведь подобные вещи происходят ежедневно с первым встречным. Отчет о них займет не более трех строчек». Поэтому-то я и говорил о проникновенном отчете.
Могу еще добавить, что я очень ценю некоторые описания путешествий, именно те образцовые и исключительно добросовестно составленные отчеты, которые не стремятся произвести на читателя особого впечатления и кажутся как будто даже для него не предназначенными, не ставят себе целью от начала до конца рассказывать о невероятных приключениях, но сообщают обо всем виденном так правдиво, что какой-нибудь переход реки в брод или восхождение на горный хребет становятся интересными и поучительными. Мне припоминается почти дословно следующий отрывок: «В течение сорока трех дней, пока длилось наше путешествие, ни днем ни ночью не было дождя, и мы нигде не заметили ни малейшего признака росы. Но, несмотря на это, земля не кажется пересохшей. Почти на каждом переходе встречался источник». Вот тон, который мне нравится. Не знаю только, долго ли можно было бы пользоваться им для изложения того, о чем я хочу говорить. Даже в описаниях путешествий он встречается довольно редко. Множество произведений этого рода, даже принадлежащих перу знаменитых путешественников, с их преувеличенным изображением хладнокровия и грубоватой дружбы, шаблонами героического юмора и всевозможными трюками, предназначенными для банковских служащих Нью-Йорка, поражают своей недалекостью.
Словом, самое существенное и приняться за работу. Когда появятся затруднения, они сами, может быть, внушат мне способ их разрешения.
Правда, одно такое затруднение сразу же останавливает меня: «Откуда начать?» Другими словами: «С какого момента и с чего?»
Когда я заявляю: «В моем личном опыте были важные факты и так как у меня нет свободного времени, то я хочу заняться исключительно ими», у меня получается впечатление, что я очень хорошо понимаю себя, и никакого недоразумения быть не может. Но, поразмыслив, я замечаю, что дело не так просто, как кажется.
Факты, о которых я прежде всего и главным образом думаю, произошли начиная примерно с третьего месяца моей женитьбы. На них именно я и указывал, когда говорил, что если бы мне удалось ясно разобраться в них, то это, пожалуй, было бы капитальным приобретением моей жизни. Но дело в том, что они не обнаружились внезапно. Они выделялись постепенно из самых обыкновенных обстоятельств, обыкновенных до такой степени, что, собираясь рассказывать не для развлечения, я колеблюсь, сообщать ли о них или нет. Моя отправная точка казалась мне очень четкой, когда я глядел на нее внимательно. Но с того момента, как я стараюсь точно установить ее, она ускользает от меня. Это похоже на усилия, которые делаешь во сне, когда кажется, будто различаешь знак за знаком целые колонны уравнений: как только хочешь их прочесть, они тают перед глазами.
Но причины здесь не в неустойчивости объекта. Если отправная точка ускользает от меня, то лишь для того, чтобы отвести меня назад, заставить установить ее на более дальнем расстоянии. И значение главнейших событий — тех, что помещаются на вершине кривой, — не только не бледнеет, но как будто расширяется, придвигается все ближе и ближе к началу этой кривой.
В конце концов, я пишу для себя. Я никому не обязан давать отчет. Предпринятый мною труд оправдает себя, если рано или поздно доставит мне то умственное удовлетворение, которого я от него ожидаю. А риск совершить слишком длинный путь невелик, лишь бы мне удалось достигнуть цели.
II
В последующем я буду играть двойную роль, — во-первых, участника или свидетеля событий, о которых будет идти речь, во-вторых, автора повествования. Таким образом, мой личный коэффициент будет проявляться постоянно, подчас незаметно для меня. Поэтому небезынтересно взглянуть, что я за человек.
Это все равно, что составить своего рода фишку. Но я нуждаюсь в образце для такой фишки. Я не намерен рисовать свой портрет и услужливо позировать перед зеркалом. Мне хотелось бы только дать полезные указания. Но чем мне в этом руководствоваться?
Я думаю, что удобнее всего формулировать эти разнообразные указания в настоящем времени: я такой-то и такой, у меня такие-то особенности… Под этим не нужно подразумевать, что эти черты кажутся мне верными как раз по отношению к текущему моменту. Наоборот. Я убежден, что время, да и обстоятельства, о которых я буду рассказывать, подвергли некоторые из них изменениям.
Но если я, правильно или ошибочно, считаю эти черты прирожденными мне и, так сказать, коренными, то это моя манера выражать свои мысли. Значит, если они изменились, то не без сопротивления.
В смысле географическом я связан с югом (долина Роны), с Бретанью, с северо-востоком Франции и с Парижем, причем с Бретанью лишь как с местом пребывания, а не происхождения. Я явно принадлежу к смешанной расе, с преобладанием южных элементов (черные волосы и глаза). Человек, по типу более всего подходящий ко мне, был швейцарец из кантона Тессин; это был пассажир одного из пароходов, на которых я служил. Случай этот, впрочем, ничего не доказывает. Когда я впоследствии проезжал через Тессин, я не встречал людей этого типа. По совести говоря, я чувствую себя южанином в достаточной мере, хотя и не в том смысле, как понимают это уроженцы севера.
По социальному положению я принадлежу и к мелкой и к средней буржуазии, с более многочисленными корнями в средней. Мой отец служил в морском страховом обществе; дядя моей матери тоже. Один из братьев моего отца — старший клерк у адвоката; брат моей матери — аптекарь. Остальные члены моей семьи — служащие, чиновники; один — председатель суда; если вести родословную дальше — крестьяне. Торговцев в собственном смысле этого слова, т. е. имеющих лавку, нет, за исключением аптекаря. Насколько мне известно, крупных состояний ни у кого нет, если не считать весьма хорошего материального положения председателя суда, дальнего родственника, которого сблизило с нами то обстоятельство, что он был опекуном моей матери. Нет ошеломительных успехов. Но нет также и нищеты. Две монашенки. Никого на каторге, или в тюрьме, или в сумасшедшем доме, если только мне не умолчали об этом.
Учился я очень серьезно, но плохо использовал полученное образование. Сдав экзамен на бакалавра, я приготовился к поступлению в Политехническую школу и к дальнейшему усовершенствованию в науках. Хотя это и не требовалось, но я сдал экзамены по общей математике, астрономии, математической физике и физической химии. Семейные обстоятельства заставили меня отказаться от Политехнической школы, хотя, впрочем, я и сам этому содействовал. Эта школа, наполовину военная, наполовину промышленная, ничего не говорила мне. Я мечтал о чистой науке, но вместо этого мне пришлось пройти курсы по управлению отелями.
Это большая неудача, которой я не скрываю, но которая требует объяснения. Те же самые обстоятельства, которые заставили меня отказаться от Политехнической школы, отвратили меня и от чистой науки, столь поздно и так плохо питающей человека. Но настоящее призвание не останавливается перед такими ничтожными препятствиями. Очевидно, что не перспектива стесненного материального положения в течение нескольких лет испугала меня (хотя, быть может, у меня и есть бессознательное стремление к широкой жизни[1]). В большей степени на меня повлияло затруднительное положение, в котором находилась моя семья. Но особенно трудно было мне претворить мой порыв к чистой науке в энтузиазм к научной карьере. Ознакомившись с ней ближе, я заметил, что если она и уживается с высокими умственными качествами, то вместе с тем требует и совсем других свойств, а именно: чувства иерархии, упорного и молчаливого продвижения по ступеням иерархической лестницы и ненависти к непредвиденному. Словом, сочетания чиновничьей жилки с бычачьим упорством. Не думаю, чтобы я был в состоянии сосредоточенно распахивать пятьсот квадратных метров рядового научного участка. Я не мог бы угасить в себе дух любознательности, который хотя и лежит в основе всякой науки, но так же неуместен у официального ученого, как дух катакомб у римского прелата.
За всем этим я готов допустить, что человек более настойчивый добился бы осуществления своих намерений. Но, не будучи лишенным воли, я не обладаю достаточной энергией и постоянством. Рассчитывая свои поступки, я уделяю слишком много места удовольствию текущей минуты.
Зато я не знаю за собой серьезных умственных недостатков. Когда я был молод, я обладал крайне живым умом, преувеличенной верой в свои природные способности и, быть может, слишком большим пристрастием к иронической ясности. Теперь все это чрезвычайно побледнело, кроме последней склонности, где мне приходится все еще следить за собою. Другими словами, во времена Вольтера я бы с наслаждением был вольтерьянцем. И теперь еще Вольтер остается для меня весьма симпатичным парнем. Все его недостатки (поверхностное отношение к вещам, некоторая узость взглядов, легкомыслие) не заставят меня предпочесть ему патетичных болтунов наших дней.
Несмотря на нормальное католическое воспитание, у меня мало склонности к религии. Быть может, вообще я не замкнут для нее, равно как и для тех чувств, которые она вызывает, и в эпоху, когда вера не насиловала других понятий (или даже укрепляла их, заполняя пустые промежутки), из меня вышел бы неплохой сын церкви. Но мне всегда было чрезвычайно трудно представить себе склад ума современного образованного верующего. Мои мысли, каково бы ни было их происхождение, стремятся войти в связь между собой, а, значит, и оспаривать одна другую. Я не умею разгородить их и упрекал бы себя, если бы сделал это. Появившаяся в моей голове и обосновавшаяся в ней мысль подобна английскому гражданину: она пользуется всеми правами и полной свободой передвижения, но не должна рассчитывать на особое покровительство правительства. Между тем я не могу себе представить, каким образом традиционные верования без специального покровительства могут держаться в голове современного образованного человека. Покровительство это выразится в том, что верования или будут ограждены от всяких соприкосновений, или конкуренция будет не настоящей, так как им будет предоставлено подавляющее преимущество.
С другой стороны, так как я обладаю веселым характером, полон жизненных сил и подвержен быстро проходящим реакциям, то всякий упадок нервов у меня очень непродолжителен. Я не похож на людей, которые постоянно нуждаются в возбуждающих средствах. И даже в пять часов пополудни, на расстоянии двух тысяч миль от берега, мне не бывает нужен опиум, и я не осаждаю буфетчика требованием основательного количества коктейлей. Таким образом, я не заразился той умственной расслабленностью, впрочем, очаровательной, которая развилась у моих наиболее утонченных приятелей и которую я сравниваю со снисходительностью обманываемых мужей, подшучивающих над своим положением, так как им надоело быть ревнивыми.
Я даже не могу себя назвать мечтателем. Мне, конечно, случалось иногда подолгу предаваться мечтаниям. Досуги моей профессии располагали меня к ним. Но в этих мечтаниях было довольно много ясных мыслей, или таких, которые просились стать ясными, и относительно мало туманных и ускользающих образов. Когда я читаю, меня совершенно не привлекают выдуманные события. Многие романисты надоедают мне своими вымыслами. Я предпочитаю произведения, основанные на документальных данных, или авторов, обладающих более острым чувством действительности, чем наше, например, некоторых поэтов, пишут ли они прозой или стихами. В общем, я, как говорят добрые люди, настоящий позитивист. Наиболее странным в вещах мне всегда казался самый факт их существования. Да и реальные события поражают меня больше всего не в тех случаях, когда они бывают похожи на вымысел, но когда они ежеминутно пересекают воображение, когда образуют линию, которую невозможно построить заранее и невозможно продолжить. Все это можно выразить иначе в другом плане, сказав, что хотя я и посвятил много времени изучению математики, но душа у меня физика, а не математика. Если у вас душа математика, то вас восхищает, вызывает чувство искренней благодарности, повергает в экстаз, когда вы замечаете (или вам кажется, что вы замечаете, благодаря едва заметному миганию глаз), что реальное событие развертывается так же, как одно из ваших любимых уравнений. Человек же с душою физика радуется настоящим образом лишь тогда, когда действительность бывает неподвижной настолько, что еще немного, и он готов был бы подтолкнуть ее. Этим именно различием характеров я объясняю себе хорошо известные недораузмения между богом и дьяволом.
Я говорил уже вскользь о моих литературных вкусах. Чтобы дополнить свою характеристику со стороны второстепенных свойств (относительно второстепенных), мне остается сказать, во-первых, что я очень люблю музыку[2]. Мне кажется, что я разбираюсь в ней (или, пожалуй, даже понимаю ее) довольно хорошо. Думаю, что я мог бы также хорошо освоиться и с архитектурой, если бы только у меня было время. Вообще я ставлю искусство очень высоко. (Вернее говоря, я пришел к этому постепенно, так как в то время, когда учился, все, что не представляло собой выраженных в виде уравнения экспериментальных данных, вызывало во мне довольно-таки комическое презрение.) Склад ума у меня такой, что я почти ни к чему не испытываю принципиального отвращения. Впрочем, кое-какие вещи вызывают во мне это чувство, с первого взгляда трудно объяснимое. Так, за небольшими исключениями, скульптура оставляет меня холодным. Было даже время, когда вид статуи, особенно группы, вызывал во мне какое-то неприятное ощущение. Точно также в то время, как большинство наук при первоначальном ознакомлении с ними действуют на меня возбуждающим образом — настолько, что мне пришлось даже бороться с искушением изучить их все, одну за другой, — существуют три или четыре науки, которые мне так же глубоко антипатичны, как может быть антипатичен человек. Такова, например, чистая арифметика, с которой я имел дело лишь в пределах строгой необходимости; таковы минералогия, гражданское право, которых я старательно избегал после первого же знакомства с ними. Наконец, еще кое-какие, которыми я занимался в течение некоторого времени, как бы для того, чтобы сделать отвращение более обоснованным, и от которых я бежал впоследствии, как от человека, оказавшегося садистом или ритуальным убийцей; к таким наукам я отношу ту часть философии, точное название которой я позабыл, ту часть философии, где метафизические вопросы трактуются как чистые алгебраические формулы, без всякого отношения к действительности.
Один доктор, мой сослуживец на пароходе, которому я как-то рассказал о моей нелюбви к скульптуре, выразил мнение, что эта особенность имеет половой источник. Мне приходилось также где-то читать, что нельзя считать полной или даже достаточной характеристику человека, половые особенности и половое прошлое которого неизвестны. Мне кажется, значение, придаваемое данным из этой области, до некоторой степени является вопросом моды. Моды недавней у нас, а в других местах уже поблекшей. Помню, что на пароходе разговоры по-английски о libido велись еще раньше, чем были введены турбины. Тогда я слегка прислушивался к ним, как к парадоксам какого-нибудь маньяка. Теперь же, если бы мне пришлось снова отправиться в плавание, чтобы не уронить свое достоинство, я сделал бы вид, что они интересуют меня, как прошлогодний снег.
Но в данный момент я ни перед кем не рисуюсь и так как я не хотел бы делать упущений, то и буду стараться всячески их избегать. Таким же образом я охотно назвал бы цифры моего артериального давления или кислотности желудка. Однако факты, которые в дальнейшем я хочу осветить, не имеют заметной связи с этими данными. Между тем по своей природе и происхождению они несомненно тесно связаны с половой жизнью.
Впрочем, мне почти не о чем рассказать. В этом отношении я был самым обыкновенным мальчиком и юношей. В те годы моей жизни у меня бывали такие же нечистые помыслы и желания, такие же грязные мысли и поступки, как и у всякого, кто откровенно в этом признается. Обо всем этом я вспоминаю очень редко и вполне спокойно. Но хорошо помню все, что было. Помню также, какое место занимали все эти вещи в разговорах моих товарищей, что всегда предохраняло меня от гнетущей мысли, будто я исключение. Такая честность памяти встречается не так-то часто, если судить по признаниям разных писателей или по брезгливому удивлению, которое вызывало у столь многих изучение половой жизни детей. Такое общее для всех забвение, по-видимому, обусловлено желанием заглушить постыдные воспоминания и сохранить уважение к себе. Может быть. Но я объясняю его еще проще. Становясь взрослым, заурядный человек безотчетно воспринимает царящие в мире взрослых представления подобно тому, как он усваивает манеру одеваться, обычаи. В общей куче он находит представление о детстве, весьма условное, заимствованное из книг, из назидательных рассказов, но никоим образом не из личных воспоминаний. Таким же образом он позабывает все, что знает о жизни школьника, о ее тягостях, о переутомлении, об усилиях, затраченных на приготовление уроков и во время экзаменов, — то есть такие вещи, которые вовсе не будучи постыдными, послужили бы для него, напротив, укрепляющим средством и заставили бы полюбить свое положение взрослого, — и воспринимает взамен освященный традицией образ резвого и беззаботного школьника, переживающего самую счастливую пору, не наслаждаясь ею как бы следовало. Полагаться на среднего взрослого, чтобы составить себе мнение о половой жизни детей, все равно, что спрашивать возвратившегося из Англии коммерсанта, правильно ли изобразил Моне лондонское небо.
Еще более колеблюсь я решить, насколько, сделавшись взрослым, я избежал половых банальностей, и в каком смысле. К этому времени разговоры с товарищами уже не дают таких надежных опорных пунктов. Среди зрелых людей одни скрытники, другие хвастуны; откровенности детства и отрочества больше не встречаешь. Трудно бывает если не познакомиться, то во всяком случае сравнить себя с другим.
Для сохранения правдоподобия замечу, что сколько-нибудь характерными моими особенностями я считаю только следующие:[3] я чувствую к женщинам большое влечение, и число женщин, которое мне правится, очень велико. Мысль о выборе приходит ко мне лишь впоследствии. И выбор этот имеет отрицательную форму. Я не выбираю, а исключаю. Мой инстинкт действует по способу приемочных комиссий во время рекрутского набора, цель которых, как известно, состоит не в том, чтобы выделить самого сильного и крепкого человека во Франции, но чтобы отобрать всех тех рекрутов, которые не являются явно непригодными. Если бы позволяли нравы, я завел бы себе несколько жен без малейшего смущения. Говорят, что к этому склонны все южане и моногамия естественна лишь у северных народов. Но чтобы судить о том, что людям действительно хочется делать, крайне неразумно основываться на том, что они делают.
Могу ли я сказать, что в моей жизни, по крайней мере в известный ее период, я обладал многими женщинами? Это было бы недопустимым хвастовством. В этом отношении я проявлял всегда большую умеренность. Не потому ли, что я был чувственным главным образом в воображении? Нет, наоборот. С этой стороны у меня были также вполне реалистические стремления. Воображение никогда не удовлетворяло меня. Скорее, оно бы меня раздражало. Моя умеренность, как мне кажется, являлась прежде всего следствием нетребовательности моих вкусов. Инстинкт утрачивает свою остроту, когда случаи утолить его встречаются на каждом шагу. Стакан вина кажется не столь ценным в Провансе, как во Фландрии, и если почтальону не хочется пить, он откажется от него без сожаления.
Эта умеренность зависела также от неспособности моего ума соединять радость обладания женщиной, уменье заставить ее разделять чувственные восторги с тем удовольствием, которое дает общество женщин, обмен мыслей, взаимные признания, рост дружбы или товарищеских отношений с ними. Я признаю, что то и другое может прекрасно сочетаться вместе. Приятно говорить с женщиной о музыке и в то же время думать о ее грудях или бедрах. Приятно ласкать ее двусмысленным взглядом, который ей нравится и на который она охотно отвечает. Обладание телом, когда оно бывает таким образом отодвинуто к концу целого ряда тонких условных приемов, приобретает значение цели в игре. Кроме того, эти приемы возвышают человека над животным. Но я понимаю это лучше в отношении других, чем в отношении себя. Общение с женщиной уже само по себе является для меня игрой, но я могу наслаждаться ею только в том случае, если меня ожидает другая игра, обещающая несравненно более сильное упоение. Не стану отрицать того, что присутствие женщин окутывает меня своего рода атмосферой влюбленности, в которой я пребываю с удовольствием. Но вызываемое ею легкое волнение является ощущением устойчивым, не переходящим немедленно в желание. Когда же появляется желание, то все остальное, представляющее с этого момента одну лишь комедию, вызывает во мне чувство раздражения. Просто-напросто, скажут мне, вы нетерпеливый самец. Вы не умеете ждать, усиливать и обострять желание во время ожидания. А если вам приходится ждать, вы устраиваетесь так, чтобы вовсе не желать. Отчасти это правда. Но мне кажется, что мои особенности зависят больше от склада ума, чем от полового инстинкта. Все дело в той или иной оценке положения вещей. Если во время разговора с женщиной я усматриваю, что мои фразы не складываются сами собой и не оправдываются получаемым от них удовольствием, а представляют собою сложный путь к физическому обладанию, трудную работу, совершаемую в расчете на вознаграждение, притом еще сомнительное, то внезапно мне приходят в голову уничижительные, сбивающие меня с толку суждения, тем более веские в моих глазах, что в них чувствуется какое-то оскорбительное добродушие (как в словах веселых товарищей, которые смеются над вами, чтобы помочь вам овладеть собой). Да, внезапно мне начинает казаться нелепым несоответствие между затрачиваемым мною трудом и наслаждением, которое через три недели даст мне кокетничающая со мною особа[4]. Короче говоря, у меня не хватает сил играть дальше комическую роль самца, распускающего хвост, беснующегося и тратящего свои силы, чтобы получить в свое время физиологическое удовлетворение, на которое он имеет полное право[5]. Или нужно, чтобы страсть совершенно преобразила объект ухаживаний. Но страсть не есть явление повседневное, и если что-нибудь предохраняет нас от нее, то именно отсутствие излишней разборчивости.
Здесь, как и повсюду, не прося, уменьшаешь шансы получить желаемое. Даже те женщины, которые сначала без отвращения относились к возможности любовного приключения, очень скоро свыкаются с мыслью, что ничего решительного не произойдет. Тем более, что большинство женщин под нашими широтами очень любят, чтобы мужчины занимались ими, но от природы не имеют особенно сильных желаний, Мало найдется таких, которые как бы нечаянно падают в ваши объятия. Часто это те, которым вежливо помогают прийти в сознание.
Говоря так, я, разумеется, имею в виду мужчин, подобных мне, привлекательные свойства которых самые заурядные, а не тех неотразимых красавцев, которым никогда не приходится вздыхать более двадцати четырех часов и которые, даже если они вовсе отказываются вздыхать, бывают осаждаемы со всех сторон. Да если поразмыслить хорошенько, то и им, мне кажется, мой метод лучше всякого другого мог бы гарантировать спокойствие. Я думаю что вызвать женщину на смелый поступок скорее всего может ваша холодность, искренняя или рассчитанная, то расстояние, на котором вы держите ее от себя. Но если вы внимательны, предупредительны, если чувствуется, что вы весь проникнуты присутствием женщины и не боитесь, что к любви могут примешаться товарищеские отношения, то женщины — за исключением нескольких фурий, которых следует остерегаться — будут рассчитывать, что вы сами начнете наступательные действия, а если вы этого не сделаете, скажут, что, пожалуй, так оно и лучше — спокойнее и поэтичнее.
Остается случай, в общем вполне естественный, когда цель бывает достигнута без всяких домогательств с вашей стороны и, значит, без того раздражения, которое вызывается измерением расстояния до цели и медленностью приближения к ней. Случай этот должен бы часто повторяться. Бывал ли он в моей жизни? Да, бывал, но не так часто. Может быть потому, что он требует довольно редкого стечения обстоятельств. (Я не говорю о тех удобствах, которые в этом отношении дает жизнь на пароходе, умаляя вместе с тем значение происшедшего.) Может быть потому, что я гляжу на вещи недостаточно просто и неспособен увлечь женщину, не замечая при этом собственного маневра. А может быть и потому, что в последний момент, при мысли о новизне ощущения, вместо возбуждения мною овладевает лень и медлительность.
Я упомянул бы еще о голосе совести, если бы не боялся показаться более нравственным или более простоватым, чем я есть на самом деле. Однако два из таких продиктованных совестью побуждений кажутся мне более или менее искренними. Во-первых, я ненавижу оказывать давление на решение другого. Если я приглашаю приятеля пообедать со мною и если он не соглашается сразу же, я никогда не настаиваю, до того я боюсь покушений на чужую свободу и настолько далек от мысли считать обед в моем обществе безусловно приятным времяпрепровождением. Но избегать оказывать давление на решение другого, когда этим другим бывает женщина, это значит навсегда отказаться от карьеры обольстителя.
Наконец, я лгу охотно и даже с известным увлечением только в определенных, чтобы не сказать редких, случаях. Чтобы ложь не угнетала меня, она должна сочетаться либо с глубоким чувством самосохранения, либо так или иначе являться орудием мести разума. Между тем, в условиях современного общества самая простая любовная интрига с трудом может обойтись без лжи с той или с другой стороны. Само собой разумеется, что не всегда я колебался преодолеть это препятствие, но всегда чувствовал его присутствие. И не раз ему случалось останавливать меня.
В этом вопросе я, по-видимому, стою особняком. Я заметил, что у большинства людей любовь или даже простое желание вызывает полное отречение от этой области нравственности. Многие мои приятели, в других отношениях имевшие, пожалуй, более твердые правила, чем я, лгали в любви с такой же легкостью, как мы дышим, и еще смеясь хвастались этим.
Я только что перечел написанные строки. Из них с очевидностью вытекает, что я не принадлежу к числу сексуально одержимых. В противном случае приведенные мною доводы имели бы очень небольшой вес. Обращаю на это внимание потому, что существует, как мне кажется, немало таких одержимых и во всяком случае со многими из них мне приходилось встречаться.
Не знаю, употребляю ли я этот термин в смысле, принятом специалистами. Я вовсе не хочу отметить таким образом людей, одаренных от природы повышенной половой способностью, которым вполне извинительно думать более, чем другим, о функциях организма, отличающихся у них особой жизненной силой. По моему мнению, как бы ни силен был инстинкт, он всегда находит себе место, равновесие, в котором и пребывает, пока не вмешивается мозг и не отравляет этот инстинкт возбуждающим страсть снадобьем. Я прекрасно представляю себе какого-нибудь патриарха, неутомимого мужа четырех юных жен, у которого, когда он обходит свои поля, ум совершенно свободен от каких бы то ни было чувственных мыслей или же они воспринимаются им исключительно в форме шутки в духе Пантагрюэля, причем в этом случае бывают лишены всякой остроты и не порабощают всего существа человека. Но не менее ясно я представляю себе юного франта, каких я не раз встречал, половой инстинкт которого от природы не отличается большой требовательностью, но который из этого скудного материала ухитряется сфабриковать себе отраву, ежеминутно разжигающую его похоть. Так, например, он не может сесть в трамвае рядом с молодой женщиной, чтобы сейчас же не подумать, что она должна стать его любовницей, или услышать от продавщицы: «Благодарю вас, мсье», — чтобы не вообразить, что она только и мечтает о его объятиях. Все это сопровождается нервным лихорадочным состоянием, какое бывает при начале гриппа.
Впрочем, я не скрываю от себя, что чрезмерное оттенение этой противоположности легко может привести к одной ошибке. Что касается меня, например, то, рассматривая свою жизнь в целом, я не нахожу в ней признаков половой одержимости. Но не восходя даже к периоду возмужалости, когда юношу день и ночь преследует желание женщины, и не предвосхищая дальнейших фактов, которые будут исследованы мной в свое время, я могу сказать, что в расцвете молодости я познакомился на опыте с половой одержимостью в форме преходящего кризиса. Я знаю и вызываемые ею ощущения и ее силу. В течение двух месяцев у меня была когда-то любовница, которой с первого до последнего дня нашей связи удалось держать меня в состоянии какого-то помешательства. (Если бы обстоятельства не разлучили меня с нею, не знаю, был ли бы я в силах покинуть ее). Ее власть надо мной объяснялась прежде всего, вероятно, самыми простыми причинами: особенной остротой наслаждения, которое она мне давала; ее запахом, который, казалось, не был ее личным свойством, но становился окружающей средой, так же необходимой для продолжения жизни, как животному необходим воздух; и особенно ее красотой, в высшей степени плотской, но не столько в смысле животного изобилия, сколько в смысле способности возбуждать какой-то фанатизм плоти, внушать мысль, что целый мир не стоит великолепной округлости грудей или бедер, вызывать желание расточить все свои силы во славу этой иррациональной ценности. В эти дни я на опыте познал, что сексуально одержимый — совершенно новый человек. Общее впечатление, получаемое им от собственного тела, ежеминутно повергает его в удивление. Все происходит так, как будто прежнее тело полностью заменено другим, составлено по другой формуле и дает себя чувствовать иначе и лучше. Привычное самочувствие растворяется в каком-то напряжении, быть может, грустном, почти граничащем с безумием, но которое душа человеческая, боящаяся скуки больше, чем исступления, предпочитает, вероятно, спокойной ясности.
Другое впечатление, которое оставляет у меня чтение этих страниц и которое не совсем мне нравится, — это впечатление, будто я вполне доволен собой. Проверяя сказанное, я убеждаюсь, что нарисованный мной портрет точен (поскольку, конечно, мне удалось точно выразить свою мысль и поскольку можно быть точным при обобщениях). Я не могу упрекнуть себя ни в какой подделке. Но между строчек будто слышится шепот одобрения, в достаточной степени раздражающий. К несчастью, это впечатление я мог бы изгладить лишь с помощью крайне искусственной ретушировки.
В конце концов, это тоже один из элементов характеризующей меня фишки. Образуемая мною, среди миллиардов других, комбинация не вызывает враждебного отношения к ней моего сознания. У меня нет смутного отвращения к самому себе (оно у меня бывало лишь в иные моменты моей юности). Не забывая о необходимости серьезных оговорок, я считаю, что среди человеческих характеров мой, пожалуй, таков, что благоразумно быть им довольным. Все так рассуждают, скажут мне. Хорошее мнение о самом себе составляет общее правило. Не думаю. Я знавал людей глубоко, в корне недовольных собою, существом, которое они чувствуют в себе. И я спрашиваю себя: не находятся ли в таком же положении целые народы? Это не мешает им, однако, жить, процветать, даже испытывать иногда, в виде протеста, яростные припадки гордости.
В заключение я замечаю, что моя фишка содержит мало указаний на то, что обыкновенно называют характером. Но с избираемой мной точки зрения и для целей предпринимаемого мной труда так ли уж важно знать, живой ли я, чувствительный, холеричный, скоро ли забываю обиды? Вызывает ли во мне трата денег страх или удовольствие? В той мере, в какой я привержен к деньгам, ценю ли я их больше за доставляемые ими блага или же за безграничное могущество, которое они дают (социальный потенциал)? Расположен ли я больше к преданности или к эгоизму? Разумеется, я мог бы под предлогом исчерпывающего заполнения моей фишки взяться за изыскание и в этих направлениях. Но это было бы пустой забавой.
III
Выше я говорил о себе, насколько это было возможно, в общих чертах. Когда я указывал на какую-нибудь черту своего характера, я выбирал ее потому, что она казалась мне выражающей прочную тенденцию, причем меня совершенно не интересовало, в какой период моей жизни она ярче всего проявлялась.
Но интересующие меня факты касаются не столь абстрактной личности. Человек, с которым они приключились, не отличаясь от всегдашнего Пьера Февра, находился, однако, в особенном душевном состоянии и действовал при особенных обстоятельствах, так что нужно, пожалуй, принять это в расчет.
В описываемый момент мне двадцать шесть лет. В физическом отношении я переживаю довольно счастливый период (если не считать кое-каких мелочей). Вызываемые ростом недомогания остались далеко позади. Здоровье мое лучше, чем было в двадцать лет. Свобода взрослого человека еще не утратила своей новизны и продолжает нравиться мне. Я добросовестно пользуюсь передышкой, которую общество дает молодым людям между окончанием курса учения и временем, когда ответственность и труд тяжелым гнетом лягут на них.
Я занят делом, которое могло бы вызвать разочарование (состою комиссаром на большом пароходе, совершающем рейсы Средиземное море — Нью-Йорк). Но у меня нет еще чувства, что я умственно опустился, так как во многом сохранил заряд своих школьных годов и продолжаю много читать, почти работать. Кроме того, мое занятие нельзя назвать отупляющим. Оно очень живое и сопряжено с неудобствами. Оно сообщает повседневному существованию неустойчивое равновесие приключения. Оно поддерживает кругом постоянную суету, в которой так легко создаются товарищеские отношения, составляющие, пожалуй, главное счастье юности, но при вступлении в мир взрослых обыкновенно глохнущие. Вместе с тем, оно не превращает этих товарищеских отношений в искусственно замкнутый мирок (как, например, в армии), где культивируется незнание жизни, кастовый дух и ребяческое высокомерие. При постоянных сношениях с пассажирами я волей-неволей прихожу в соприкосновение с обществом, в одно и то же время и блестящим, и оригинальным, но недостаточно изысканным, чтобы внушить мне снобистские чувства и заразить своими предрассудками, обществом слишком текучим, чтобы в той или иной форме поработить меня, но где мой ум питается дарами этого потока людей, где моя любознательность не может уснуть, так как ее постоянно встряхивают, и где мои представления о жизни не подвергаются риску застыть слишком скоро, столько они получают поправок и опровержений. Но если бы даже наступил день, когда я готов был бы думать, что человечество состоит из мужчин в смокингах и декольтированных дам, моя служба очень скоро разубедила бы меня в этом, призвав на нижнюю палубу, в третий класс, где помещаются эмигранты (в описываемое время их перевозили еще в трюме) или же в отделении топок (тогда еще топили углем).
Таким образом, нельзя сказать, чтобы дело, которым я занимаюсь, было плохим или неинтересным. Его влияние на меня не было отрицательным. Оно сохранило во мне не представления, которые я имел в двадцать лет, а восприимчивость и творческую способность этого возраста, способность без больших для себя потрясений освежать содержимое своего ума. Оно позволило мне остаться свободным и веселым. Я очень далек от мещанского успокоения. Приступы важности не овладевают мной, когда я всхожу по лестнице.
Чтобы быть справедливым, надо признать, что это благотворное влияние имеет и отрицательную сторону. У меня, пожалуй, такая же свобода ума и такая же непринужденность, как и в двадцать лет, и я так же охотно воспринимаю новые идеи, но проявляю при этом больше тайной сдержанности. Живость, быть может, и осталась у меня и даже увеличилась, но пыл юности пропал. Любознательность сохранилась лучше, чем вера. Если во мне и произошел сдвиг, то в сторону скептицизма. Мой мир двадцатилетнего юноши лишен был, может быть, особых таинственных глубин (в моем характере нет склонности к таинственному), но вокруг его центра все-таки откладывались кое-какие прочные пласты. В двадцать шесть лет я их ощущаю значительно меньше или даже чувствую, как они куда-то ускользают. За шесть лет жизни на океанском пароходе перевидишь столько людей и столько вещей, что трудно свести все к одной системе осей. Кончаешь положительно паническим страхом перед упрощениями. (Нужно признаться, что когда удалось совершенно уничтожить вкус к упрощениям, лишение истины почти что перестанет быть тягостным. Между потребностью в простоте и потребностью в истине издавна существует тесная связь.) Склад ума физика с тревожной быстротой одерживает верх над складом ума математика. Недоверчивый псевдооптимизм, немного подсмеивающийся над собой, вытесняет оптимизм доверчивый. Начинаешь замечать, что большая часть человеческой деятельности расточается напрасно. Воочию убеждаешься, как в экспериментально установленном факте (а не принимаешь как парадокс, сказанный для острого словца), в том, что нравственность не имеет большого практического значения; что земными благами безмятежно и без серьезных неприятностей очень часто владеют явные негодяи и что очень скоро привыкаешь пожимать им руку. Убеждаешься также, что как бы ни глядеть на вещи, всегда остается обширное место для всяких нелепостей. (Вот, между прочим, одна мелочь, сама по себе не имеющая никакого значения, но которая действует как песок, попавший на зуб: буфетчик на нашем пароходе получает на каждом рейсе чистого барыша от четырех до пяти тысяч франков золотом, не говоря о разных темных доходах. Он зарабатывает приблизительно столько, сколько все офицеры парохода, вместе взятые. А между тем его положение не является случайным и не представляет собою пережиток какой-нибудь архаической привилегии. Он является составной частью хорошо обдуманной и, так сказать, новейшей системы. Он в полной зависимости от администрации, в других случаях мелочной и придирчивой. К тому же он глуп. Каждый раз, когда во мне поднимается возмущение против «установленного людьми порядка» или даже против «плодотворного беспорядка», я говорю себе: «А буфетчик?!»)
В двадцать лет у меня не было романтического представления о любви. Уже тогда я почти не был сентиментальным. Но все-таки, не вполне в этом признаваясь, я допускал, что рано или поздно любовь займет в моей жизни весьма значительное место и станет одной из наиболее интересующих меня пещей. В двадцать шесть лет этот взгляд не только не утвердился во мне, но, напротив, значительно поколебался от накопившегося житейского опыта. После всего сказанного вряд ли можно заподозрить меня в тщеславии. Никогда от меня не слышали, как от моего помощника, которого мне иногда приходилось будить в девять часов утра, чтобы он понаблюдал за уборкой парохода, и он открывал мне дверь с бледным лицом и всклокоченными волосами: «Голубчик, ты представить себе не можешь, сколько хлопот доставляет мне все это бабье!» Те, кого он так называл, были пассажирки I класса. Несомненно, некоторые из этих прекрасных дам предпочли любви вечной любовь временную. Даже когда к ним относились с уважением, которого они вовсе не требовали, соприкосновение с ними не укрепляло мистических взглядов на женщину и любовь.
Что же касается науки, то в этот период она сохраняет для меня всю свою интеллектуальную привлекательность. Но так как и в этой области энтузиазм питается иллюзиями, то мое увлечение наукой не похоже больше на культ, как это было у меня шесть лет тому назад. Я лучше вижу теперь, что в ней есть общего с игрой. Я даже сторонюсь тех прекрасных людей, которые, не требуя от науки раскрытия тайны вселенной, все еще ждут, что она создаст земное счастье человека. Современный пассажирский пароход — салон прикладной науки. И если он дает для сомнений о благотворных последствиях науки меньше материала, чем броненосец, то показывает, что на самом деле результат ее усилий есть лишь гигантский мельничный закром, поглощающий часы работы. Механизм превращения, прилаженный к основанию аппарата, изобилует блестящими решениями, но общий вопрос о продуктивности всей работы даже не ставится. Я быстро делаю подсчет в уме, и меня это забавляет. На пароходе мне случалось, следуя взором за какой-нибудь толстой дамой (во время пути ее от механотерапевтической комнаты до салона, по коридорам со стальными стенками и лифтам), вычислять, сколько часов работы гигантский мельничный закром науки позволяет этой внушительной представительнице современности поглотить в течение пяти минут, и я приходил к заключению, что Аттила или Меровинг довольствовались для своих личных надобностей четвертью этого количества.
И тем не менее этот двадцатишестилетний моряк свободен от тревог в настоящем смысле этого слова, нисколько не чувствует себя выбитым из колеи. Среди неизбежных ежедневных встрясок, он неизменно сохраняет прекрасное настроение духа, являющееся лучшим показателем внутренней сущности человека. Надо думать, что просочившиеся в него с разных сторон сомнения не заполнили еще всей его массы. На поверхности, правда, весьма явная ирония. Но под ней, должно быть, существует здоровая философия, которая, пожалуй, даже напряглась и подобралась для защиты. Обрезав кое-какую сентиментальную бахрому и кое-какие мистические хвосты — милые забавы юности, — она только лучше чувствует себя от этого. Выше я говорил о Вольтере. Вероятно, в этот именно период моей жизни я более всего был вольтерьянцем, если не буквально, то во всяком случае по умонастроению. Я думаю о Задиге и даже о Кандиде, где вызывающий и насмешливый скептицизм и все колкие выпады только охраняют весьма рассудительную мирскую мудрость. Да, это то самое, что происходит со мной. В двадцать шесть лет я больше ни во что не верю, в том смысле, когда верить означает оказывать доверие. Я больше не принимаю почтенных идей в свой дом по долгосрочному договору. Все этажи моего ума превращены в меблированные комнаты. Но здравый смысл благодушествует в подвале.
Я говорю здравый смысл, а не те формулы, в которые он иногда выливается и в которых застывает. Гибкий здравый смысл, не дающий связывать себя по рукам и вследствие этого никогда не попадающий в смешное положение. Можно смеяться над г-ном Гоме[6], потому что здравый смысл г-на Гоме давно окостенел. Он связал его.
Впрочем, этого моряка надо представить себе не на пароходе, а на водах, во второразрядном курорте. Так как он плохо поправлялся после подхваченного на Азорских островах гриппа и переутомился, то доктор пароходства выхлопотал ему шестимесячный отпуск. Он приехал на курорт Ф***, потому что так было принято, хотя наступал уже конец зимы и, кроме двух или трех отелей, все было закрыто. Впрочем, он не собирался киснуть там.
Приехал он в Ф*** в том умонастроении, о котором мы только что говорили. На пароходе, среди тягостей службы, остаток гриппа немного мешал ему и действовал на него иногда угнетающим образом. Здесь же его недомогание было не более, как очаровательным оттенком в состоянии его здоровья.
Не следует ли однако приписать влиянию гриппа то значение, которое он стал вдруг придавать известным идеям, или, по крайней мере, ту настойчивость, с которой он к ним возвращался по приезде в Ф***? Ведь известно, что легкая интоксикация способствует сосредоточению или скорее непрерывности мысли, — помогает ей находить удовольствие в ряде размышлений, связанных между собою, как главы книги. (Быть может, крайним выражением этого состояния является бред и мания.)
Если бы я хотел писать роман, даже автобиографический, я бы, конечно, остерегся приводить упомянутые идеи или заменил бы их другими. (Не надо быть ни романистом, ни обладателем тонкого ума, чтобы догадаться об этом.) Действительно, они так специальны, что первый встречный не найдет в них никакого интереса. Они трудны для понимания, но ничуть не туманны и, следовательно, лишены присущего мраку очарования. У людей, охватывающих их не вполне, они не вызывают приятного головокружения. В них нет фатальности. (Ведь как бывают фатальные женщины, так бывают и явно фатальные идеи.) Невероятно, чтобы они составили эпоху в жизни человека, который не стремится играть роль мыслителя или специалиста. Они не могут послужить материалом для одного из тех интеллектуальных кризисов, которыми вправе заняться романист, приписывая их «избранным умам», как он занимается анализом какой-нибудь редкой страсти. В довершение всего, я даже не в состоянии сказать, какое влияние они имели на меня. В данный момент я не вижу никакой связи между ними и тем, что я собираюсь рассказать. Если я добавлю, что совершенно не уверен, усвоил ли я их когда-либо, что они скорей «оккупировали» меня некоторое время подобно тому, как войска оккупируют город, то возникает вопрос, почему я так упорно желаю говорить о них.
Просто по той причине, что не вижу, на каком основании мне о них умалчивать. Или это произведение лишено всякого смысла, или в нем не должно быть никакой уступки в пользу приятности, правдоподобия и всевозможных приличий. Действительно ли человек, который был на курорте Ф*** в конце марта, ежедневно в течение нескольких часов размышлял об упомянутых идеях, даже больше: не забывал о них ни на одну минуту, лишь отсылая иногда на второй план своего сознания? Пусть это даже не более, как случайность, и притом весьма странная, но она заняла слишком много места, чтобы не упомянуть о ней в этом отчете.
Прошлой зимой, на пароходе, я прочел много книг по биологии. (Насколько помнится, вследствие разговоров во время плавания с одним известным южноамериканцем.) Я чувствовал потребность расширить мои познания, так как их уровень почти не повысился с тех пор, как я сдавал экзамен на бакалавра.
Понемногу после каждого рейса (я покупал брошюры в Марселе и в Нью-Йорке, а иногда даже бегал по библиотекам) круг моих чтений ограничивался, но зато интерес к ним возрастал. Однако я не был всецело поглощен ими. Хлопоты и развлечения, связанные с жизнью на пароходе, постоянно мешали. Я больше набивал себе голову разными сведениями, чем размышлял. Мои чтения оставались довольно разбросанными, а в те времена не существовало никакой суммирующей работы, которая помогла бы мне уяснить общую тенденцию этой отрасли знания. Я и не подозревал, что, худо ли, хорошо ли, я самостоятельно проделываю эту обобщающую работу.
Едва лишь я обосновался в гостинице в Ф***, как с первого же утреннего кофе заметил, что сообщаемые провинциальными газетами известия были гораздо менее интересны, чем те мысли, которые понемногу складывались в моей голове. А к вечеру я уже пришел к убеждению, что все мои теории о живых существах незаметно рассыпались в прах в течение зимы.
Строго говоря, неудавшемуся физику, каковым я был, не следовало бы очень горевать по поводу этого крушения возведенной им надстройки. Но физик ведь тоже живое существо, и в том представлении о мире, которое он создает себе, семейство живых существ занимает в действительности гораздо более важное место, чем он думает.