Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Отцовство - Михаил Наумович Эпштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так что первоначально весь мир — внутри вымысла, и лишь потом вымысел — внутри мира. Книги, картинки — бедные остатки волшебства, обмелевшие, подслеповатые лужицы, куда стаивает переливчатый покров ранних всеохватных сновидений. Все непостижимое, невероятное, чем казалась жизнь, уходит в призрачный объем страниц, раскрашенных плоскостей. Сначала младенец еще пытается извлечь оттуда спрятанный мир, скребется, бьется, как птица о прозрачно-непреклонное стекло, — но, взрослея, постепенно свыкается с его призрачностью и оставляет в покое, довольствуясь уже чисто эстетическим взглядом и лирическим вздохом.

5

Чем ближе Оля осваивается с реальностью, тем больше в ней склонности к иллюзии — уже не безусловной, как раньше, но вытесненной в игру. Первоначальная серьезность и всамделишность инобытия теперь входят в ее облик чередой притворств, нарочитых переиначиваний и развоплощений.

Первая настоящая игра — в прятки — началась у Оли в семь месяцев, еще до «ладушек», хотя вроде бы неизмеримо сложнее. Ведь «ладушки», хлопанье в ладоши — прямое подражание взрослым, а прятки, напротив, ускользание от них, противодействие их воле. Натянет на лицо какую-нибудь ткань — пеленку, платок — или просто отвернется, как будто ее не видно.

«Оленька! Где Оленька? Нету Оленьки!!!» — сплошное наше недоумение и вопрошание. И тогда, выждав, мигом сбросит завесу и покажет нам сияющее лицо. Мы изумлены и обрадованы: «Вот она! Вот наша Оленька! Нашлась наконец!»

Поразительно, что такой несмышленыш может проникнуть в тонкий смысл этой игры. Почему ей нравится исчезать и слушать, как мы ее ищем, как переживаем ее потерю? Когда она играет с Л., я стою с противоположной стороны и вижу, что, отвернувшись, она ничего не разглядывает, не отвлекается, зрачки застыли — ее в самом деле нет… Но всем трепетом ожидания она обращена туда, откуда отвернулась и откуда сейчас раздастся восклицание: «Где наша Оленька?!» Она уже сознательно заводит эту игру — мы только подыгрываем.

Но может быть, вся эта забава младенцу даже проще и понятнее, чем нам, — ведь тут разыгрывается опыт небытия и появления на свет. Единственное предварительное знание, какое нужно для этой игры, — знание бытия как такового в его отличии от небытия. «Меня нет» — «Я есмь»: это чередование и есть прятки. И поскольку самое волнующее для младенца — это опыт возникновения, то игра в отнятие и возвращение бытия становится первой и любимейшей.

Потом, к пяти-шести годам, эта игра приобретет иной смысл: хорошенько спрятаться, чтобы труднее было найти. Целью станет обмануть ищущего, незаметно прокрасться к месту, где он стоял, обойти его со спины: игра — на выигрыш. Но маленький прячется совсем не для того, чтобы скрыться, — он хочет, чтобы его обнаружили, нетерпеливо ждет этого и сам выглядывает или выбегает навстречу. Его победа — быть найденным. Как он сияет, вновь являя себя миру! Ни один герой не выглядит ослепительнее в день своего возвращения из дальнего похода. Да ведь и возвращается младенец оттуда, куда не ступал самый неустрашимый полководец, самый неутомимый путешественник, — из инобытия.

Прятки — первая игра после рождения, потому что эта игра в само рождение. Потом начнутся игры подражания, перевоплощения: я — собачка, лисичка, дедушка, продавец, пожарный. Но это уже смена обличий внутри бытия, игра здешняя, обстоятельная, со множеством реалистических подробностей… А прятки — игра метафизическая, поскольку балансирует на грани существования и несуществования, света и тьмы. Тут не разное сближается, а противоположное, самое противоположное из всего: «есть» и «нет».

Быть может, в прятках низведена до детской забавы древняя мистерия умирающего и воскресающего бога… Но вернее предположить, что эта игра, столь естественная для детства, сама предшествует и задает смысл ритуалу. Когда ребенок прячется, то через игру он выдает тайну своего предсуществования, скрытую за видимым появлением плода ниоткуда. Прятки не только прячут, они самым наглядным образом обнаруживают спрятанное — бытие, затаившееся в небытии.

6

Потустороннее в Оле постепенно рассеивается, и она становится все более светским существом. Уже она ищет внимания к себе и охотно оказывает его другим. Любопытство мелькает в глазах, проблескивает через то полное мироприятие, перед которым раньше были равны все проявления мира, без разделения на интересное и неинтересное. Теперь стала разделять — и нуждаться в развлечении. Ей уже мало того, что само по себе открыто взору, — требуется такое, что нарочно дразнило бы и привлекало взор. Некий недостаток, неполнота обнаруживается в вещах — в них должно быть что-то еще, на что и нацелено ожидание. Уже не кроткое, почти аскетическое послушание сущему: где потрясут погремушкой, туда и зрачки устремляются, — но расположенность к чему-то необычайному, предпринятому нарочно для ее удовольствия.

Как-то вдруг она засмеялась — это было неожиданно и непроизвольно, как чиханье. Раньше я думал, что смех — продолжение и развитие улыбки, но теперь вижу, что разница не в степени, а в сущности. Улыбка — приятие того, что есть, приветливость к собеседнику, удовольствие от наличного; смех — увлеченность чем-то иным, невероятным, выходящим из границ, вплоть до невозможности владеть собой. Впервые это произошло, когда наша знакомая наклонилась над ней, стала притоптывать и «сердито» выговаривать: «Ты почему такая озорная? Почему папу не слушаешься? Вот я тебя сейчас!» — то приближаясь, то отстраняясь. Оля залилась смехом, бурлила, как речка, выходя из берегов. И впоследствии смех всегда возникал от ощущения нарочного, невсамделишного поведения — это была верная реакция на игру, на границу, отделяющую условность от действительности. Стоит начать что-нибудь усиленно повторять, задать четкий ритм — как тут же и Оля «заводится», сопровождая зрелище взрывами неудержимого смеха. Улыбка обращена к реальности, смех — к ее искажению, в нем звучит уже нечто ирреальное, иностороннее. Улыбка трезва, смех опьяняет.

И вот в Оле обнаружилась вдруг эта способность к «уходу» за границу реальности — хотя она сюда-то еще только-только пришла. Чуть обжилась — и вот уже порывается к иному, будто жизни как таковой, в длении и созерцании, ей уже недостаточно. Она ищет чего-то особенного, «интересного» — и сразу головку поворачивает, глазками нацеливается на любой неожиданный маневр: а не будет ли поживы и зрелища?

Эта устремленность вовне преображает ее даже внешне: будто опять она вылупляется из какой-то очередной скорлупы и на свет появляется ребенок, перед которым уже чувствуешь ответственность — не просто перед ней стоять, а развлекать, чтобы ей было приятно и весело. И самому отцу это приятно, во мне пробуждается актер, со множеством масок, поз и возможностей перешагнуть унылые границы своего «я». Кто еще, кроме Оли, стал бы внимать моим сценическим образам и своей потребностью в зрелище питать мою потребность в перевоплощении? При этом мне открываются возможности, неведомые другим актерам перед закостеневшей в предрассудках публикой: я свободен от всяких театральных условностей, моя свобода равна лишь неискушенности моего единственного зрителя.

7

Но, видимо, я ошибался. Она уже знала меня. И ее готовность к зрелищу была ограничена изнутри — уважением к тем формам действительности, которые уже сложились и стали привычными для нее. Я же, по глупому взрослому обычаю доводить все до логического конца, представил младенца полной противоположностью себе и, чтобы угодить ему, стал вести себя вопреки тому, кто я есть.

Я развлекал Олю — пел, корчил рожицы, декламировал дурацкие стишки. За день, неделю, месяц в человеке скапливается столько невыговоренной чепухи, подсознательного бреда! Разве не наслаждение — исполнять какой-нибудь мюзикл собственного сочинения, кривляясь и завывая? И я радовался тому, что хоть с одним человеком могу чувствовать себя непринужденно, давая выход дикой фантазии.

И вдруг в разгар «мюзикла» какое-то новое выражение появилось в ее глазах, до того честно-внимательных к происходящему, — изумление, растерянность, отчужденность. И через мгновение я понял, что она вот-вот расплачется, что это бессмысленное выламывание она воспринимает как обиду, что и в ней, крошечной, есть достоинство и неприятие глупости. До сих пор в ее глазах существовал мой образ, изменчивый, но целостный, а тут он вдруг рассыпался. Тень «маленького человека» (уж куда меньше!) мелькнула передо мной — безгласного и бессильного в обиде. И я, конечно, сразу же прекратил свое безобразное представление — поняв раз и навсегда, что нет ничего живого на свете, перед чем позволено распуститься, потерять свой образ.

IX. Разлука

Придет время, когда ты сможешь обходиться без нас, и это будет торжество нашего воспитания. Но это будет и наше поражение, потому что мы сами готовим себя к одиночеству.

1

Олю увезли гулять: гляжу на ее смятую постельку и чувствую это утепленное место таким родным, как редко удается почувствовать. Каждая складочка, вмятинка — след доверчивого сна и резвого счастья: тут весь ее запах и плоть — но в каком-то уже успокоенном состоянии, годном для памяти и мечты.

Вообще, постель — самое откровенное место соприкосновения одушевленной плоти и неодушевленного вещества, тут проверяется что-то очень важное: степень запечатленности души в ткани, их дружества или враждебности.

На неубранную постель взрослого, смятые простыни, разбросанную одежду неприятно смотреть, как бы ни был внешне привлекателен сам человек. Через отпечаток на ткани — слежалый, мертвенный — обнаруживается залежалость самого тела, уже отставшего от души, омертвелого за годы жизни. В теле взрослого, даже самом гибком, изящном, души уже не хватает на одухотворение того, с чем оно соприкасается, на вещность, которая наружным слоем облекает человека и, словно чувствительная фотопленка, проверяет силу внутреннего его свечения. Отпавшее от души яснее всего выявляется отпечатком на брошенных одеждах и простынях. И чем более бурным было пребывание в постели, тем тягостнее впечатление: с материей сливались, но без души, и вот она, растерзанная, жалкая, покинутая… Дух взрослого сосредоточивается уже внутри, в невидимом, готовясь к исторжению из этой жизни. И потому постели взрослого приличествует строгая убранность и закрытость, та чистота, какую мы застаем в природе, приходя в нее, и должны оставить после себя.

У ребенка же в теле столько души, что она и вовне просится — и запечатлевает себя в смятых простынках, разбросанных игрушках, во всем кавардаке детской комнаты. В отсутствие самого виновника даже резче ощущаешь эту трогательную наполненность каждой вещи, которая сама источает некое духовное веяние. Кажется, что едва вошедшая в этот мир душа еще не определила ясно, где и в чем она должна воплотиться, и, стремительно созидая тело, разбрасывается в неистово посюсторонних своих порывах и на прочие, близлежащие вещи, вовлекая их все в тот же творческий круговорот.

И потому так жаль сломанных игрушек, идущих в мусорную корзину, и особенно — рубашечек и распашонок, тех, из которых Оля уже начинает вырастать. Это — самые первые, облекавшие ее с рождения и принявшие совсем еще смутную, ко всему льнущую одухотворенность ее несложившегося тельца. Выбрасывать их — все равно что отрезать и хоронить кусочки родимой плоти. Это и в самом деле первое необратимое выпадение из ее жизни: раньше все только прибывало и полнилось, а теперь уже сам рост должен пойти за счет износа и отторжения — так будет и впредь.

Странно глядеть на эти раскинувшие рукава крошечные распашонки, которые унесут в никуда ее запах и тепло. У взрослых одежда умирает постепенно, носится до последнего, переходя из праздничной в каждодневную, дачную… ветшает, пока дух из нее не вылетит. А дети вырастают из одежды, пока она еще не успевает состариться, и кажется, что умирает она в младенческом возрасте от небрежения и покинутости: вдруг становится ненужной — и уже навсегда. Чем стремительнее жизнь, тем больше в ней невидимой смерти, того, что не может догнать, отстает от растущего тела и распростертыми пустыми рукавами скрывается в дальнем ящике, в долгой памяти…

2

Рядом с Олей я сильнее чувствую ностальгию по прошедшему — может быть, потому, что само время теперь проходит быстро, как никогда. Общее понятие детства расслоилось для меня на множество уходящих и безвозвратных детств. Вот мы теперь сажаем ее, семимесячную, за стол и кормим с ложечки, а не из бутылочки, как прежде, — и мне уже жаль, что мы лишаем ее очередного детства.

Ложечка в сравнении с бутылочкой — это лужица на месте высохшего моря: строго отмеренное, «карточное» довольствие, расчет вместо расточительства. И пища в ложечке — более сухая и твердая, как бы походная, непиршественная («сухой паек»). Сидячее положение, к которому приспособлено кормление с ложечки, и есть поход в сравнении с пиршественным покоем лежания и сосания из бутылки. Там питье само вливалось ребенку в рот; теперь, приподнявшись, вступив в единоборство с силой тяготения, он должен сам есть с ложечки — выхлебывать, вылизывать, прилагать свой труд на равных с дающей рукой. Ничто так не воспитывает в ребенке «умеренность и аккуратность», как переход от безудержного захлеба из бутылочки к дробному заглатыванью с ложечки.

Весь идеал человечества, как его изображают утопии (по-русски само это слово зовет утопиться), есть обратный переход: от ложечки к бутылочке, от редкости — к морю изобилия. Говорят еще «рог изобилия»: выдолбленный рог и есть натуральный прообраз бутылки с ее способностью изливаться долго и нацеленно — прямо в рот. Мы же вынуждены сами толкать ребенка к дозированному потреблению, как бы приноравливая его к скудости реального мира. С тех пор как у первого человека был отнят источник райского изобилия, так это и повторяется в судьбе каждого новорожденного.

Я, конечно, понимаю, что нужно приучать ребенка к ложке; но, когда вижу, с какой натугой и растратой глотается теперь то, что раньше с упоением сосалось, — хочется махнуть рукой на «воспитание» и не воспитывать, а просто питать младенца. Вос-питание — такая же искусственная замена питания, как вос-создание — замена созданного, вос-соединение — замена единства: возмещение того, что первично утрачено и что нельзя до конца, безущербно восполнить.

3

Откуда же это началось — внедрение орудий в жизнь ребенка, чтобы образумить его и укротить? Конечно, не с ложки, а гораздо раньше — с соски. Вот модель всей нашей цивилизации, первое искусственное вторжение между природой и человеком, отсрочка нужд, ложное утешение.

Оля очень любит свою соску — это главная вещь в ее обиходе, символ орудийности как таковой в ее уже органической надобности телу. Все прочие вещи — вокруг, а эта — внутри, единственная, к которой у Оли индивидуальное отношение. Именно эту, толстенькую, пробкой набитую соску ей подавай — другие все чужие. Вчера затерялась где-то за диваном — так она целый час рыдала и не хотела засыпать, требуя ту, родную. А родная она, конечно, оттого, что замещает материнский сосок, без нее, как без матери, — пусто, одиноко.

Недаром, когда Оля лежит голенькая, соскау нее во рту напоминает пупок — две симметричные точки-затычки в центрах питания. Как пуповина, непосредственно от материнского живота проводившая пищу, завязана наглухо, так и соска — прекращенная связь рта с материнской грудью. Две стадии отлучения, два кляпчика — в животе и во рту, чтобы научилась сама собой обходиться, без прямого материнского питания.

Вот откуда вос-питание идет — с затычки, приучающей к одиночеству и молчанию. Мы и впрямь привыкли соской пользоваться как кляпом, для подавления любого протеста. Чуть закричит — от боли, страха, голода, — сразу рот затыкаем: соси и молчи. Все-таки первичное и отличительное свойство родителя: кормить, утолять, обогревать, нежить. А там, где он умеряет, сдерживает, укрощает, он выступает как сила общественного надзора, прокравшаяся в семью. Соска — уже орудие власти, «полезного» обмана.

Жалко мне ее обманывать, и ужасно трогает ее нежное, с придыханием, почмокиванье, когда она, растревожась от чего-то во сне, начинает поспешно втягивать соску, утешаясь мнимо близким присутствием матери. А сколько раз на дню я сам ее урезониваю — все той же резиновой подделкой. Гляжу я на эти затычки во рту и животике, сработанные человеком и природой, с чувством какой-то смутной вины: ловко же мы отделались от тебя!

4

Вот мы воспитываем тебя, то есть делаем все возможное, чтобы ты научилась обходиться без нас. Мама отлучает тебя от груди. Папа приучает тебя есть ложкой. Что ж, придет такое время, когда ты сможешь обходиться без нас, и это будет торжество нашего воспитания. Но это будет и наше поражение, потому что мы сами готовим себя к одиночеству. Мы уходим из комнаты, не отвечая на твой плач, закрываем дверь — так ведь и нам придется плакать, когда ты не позовешь. Всеми этими маленькими и большими затычками мы постепенно закупориваем собственное существование, отделяем тебя от себя, и чем больше ты будешь сама, тем больше мы будем одни.

5

Едва мы начали кормить Олю с ложки, как чуть ли не на следующий день прорезался первый зуб — словно сама природа поспешила навстречу воспитанию. Преграда — на преграду. Стали ложечкой дробить сухую пищу — и вот из десны вылез крохотный резец, предназначенный для того же самого дробления. Мы даже пропустили этот миг — только услышали, как что-то звякнуло о ложечку во время кормления. Так подобное встретилось с подобным, металлическое порождение культуры — с костяным образованием природы, оба созданные для того, чтобы расчленять прежде нечленимое. До смешного крохотное подтверждение тютчевского:

Так связан, съединен от века Союзом кровного родства Разумный гений человека С творящей силой естества… Скажи заветное он слово — И миром новым естество Всегда откликнуться готово На голос родственный его[18].

Раньше, сетуя на придуманность ложки, я забыл, что у зубов сходная цель: грызть и дробить. Разумный гений человека здесь опять-таки не попрал, а совпал с творящей силой естества, взаимным откликом которых послужил металлически-костяной стук ложки о зуб.

6

Прорезанная зубом десна у Оли несколько дней припухала, вынашивая твердый свой плод, — тоже роды, только запоздалые, потому что рождается высшей плотности вещество, плотнее всей предыдущей плоти. Оля страдала, ночами вскрикивала, и теперь ей предстоит болезненная пора, как прежде с газами. Там пустоты ей были мучительны, здесь — уплотнения, но обе эти главные боли младенчества почему-то связаны с пищеварительной системой (выделением и поглощением), а не, скажем, с кровеносной или дыхательной.

Пищеварение — превращение чужой плоти в свою — акт в некотором роде этический, способ отношения к другому. Кровь замкнуто циркулирует внутри организма, это среда психологическая. Дыхание соотносит нас не с другими и не с собой, а со всеобщим, с небом и воздухом — это уже процесс религиозный. Пищеварение же глубже и безысходнее всего погрязло в плотском, в том прахе, из которого берет начало телесная жизнь, утверждающая себя ценой чужой смерти.

Мораль в том, что сначала нужно на себе пережить эту муку, чтобы потом уже навсегда быть бережнее к другому и знать, каково попасть на зубок. Прорезываясь, зубы грызут и пронзают свою же плоть, и это пример субъектно-объектного превращения: попробуй на себе, прежде чем на другом. Такой осязательный урок гениальная природа преподносит в самом младенчестве, запечатлевая со всей безотчетностью инстинкта. Не в этой ли поучительной боли — начало физиологической нравственности, когда оружие, нам врученное, поражает прежде всего нас самих?

7

Дело не в том, что правильнее: упорствовать в воспитании или довериться естеству? Главное — вдвойне ускоренный ход времени, уводящий тебя от меня: и по законам природы, и по канонам педагогики. Ты растешь — и тебя растят. Воспитание естественно, естество воспитует — рано или поздно, одно подтверждает правоту другого. Когда ложечка невзначай стукнулась о зуб, раздался неожиданно костяной звук — будто передо мной новое существо, уже не такое детское, как прежде. Все милое, родное, с чем ты родилась, уходит в прошлое, и уже никогда не вернуть той баснословной поры, когда ты, еще беззубая, мягкими деснами кусала и мусолила мой палец; когда даже твой укус был нежен и влажен, как поцелуй.

Я думал, что ностальгия — чувство позднее, тоска по давно прошедшим временам; а оказалось — и по шестимесячному ребенку тоскуешь, когда он превращается в семимесячного. Это ностальгия, забегающая вперед, — по родному, уходящему в будущее. Чем быстрее перемены, тем сильнее напрягается душа, чтобы удержать уходящее.

Все приходящее относительно, ибо пройдет; все проходящее абсолютно, ибо не вернется; и потому счет времени вернее всего вести по потерям. Когда перемен немного, они радуют, как открытость будущего; когда много, уже печалят, как необратимость утрат.

Мое дело — копить потери, собирать то, что остается от тебя, мимолетные следы твоего стремительного существования. Как только в тебе появляется новое, я вдруг спохватываюсь, замечая исчезновение чего-то знакомого и родного. Я вспоминаю тебя месячную и двухмесячную, еще совсем смятенную, слепо отдающуюся своим порывам, ужасно искреннюю и беспомощную, и тоскую от невозможности вернуть те дни, когда я возил тебя по осенней дачной улице и ты успокаивалась, замирала, глядя на верхушки деревьев, на бесконечное небо.

8

Тогда мы меньше общались с тобой, но чаще чувствовали свою нераздельность. Была некая бесконечная сфера жизни, куда легко вмещались мы оба. Когда вдвоем глядишь на деревья или облака, трудно разминуться взглядом и чувством: одно и то же наполняло меня и тебя — так оно было огромно. Теперь твои желания почти столь же определенны, как мои, и на этих путях нам легко разминуться.

Вот ты протягиваешь руки, выгибаешь спину, как бы умоляя взять на руки, — и я понимаю: ты соскучилась, тебе хочется быть со мной. Я поднимаю тебя, пытаюсь поцеловать, но ты небрежно отворачиваешься в сторону и даже плечом закрываешь шею от надоедливой нежности. Оказывается, вовсе не ко мне ты хотела, а подобраться к далекому предмету, чтобы разглядывать с высоты моего плеча какой-то пыльный угол шкафа или бронзовый завиток люстры. Ни положить тебя обратно — смертельная обида и негодующий рев; ни расположить к себе, поговорить, поцокать языком, пощекотать, сделать козу рогатую — для этих милых шалостей ты сейчас почему-то закрыта… И вот мне остается только долго держать тебя на руках, пока ты занята чем-то другим. Именно потому что ты сейчас рядом, но не со мной, я чувствую себя особенно покинутым.

И мне начинает казаться, что так будет всегда: только как опоре мне будет суждено служить тебе, касаться тебя.

9

Но сколько раз — и насколько чаще — бывало наоборот!

Ты научилась самостоятельно передвигаться по полу — помню, как я был удивлен, когда из-за двери впервые высунулась твоя рука — так неожиданно, будто прошла сквозь стену. С тех пор ты стала усердно ползать за нами по всей квартире: куда бы мы ни шли, через несколько минут ты уже у наших ног, вскидываешь головку и смеешься. И мне совестно этого воодушевления: мы ходим легко, не замечая своих шагов, а ты так старательно пыхтишь, изо всех сил поспевая за нами и боясь отстать.

Теперь, когда ты стала догонять нас, я впервые заметил, как часто мы тебя покидаем. Пока ты не умела ползать, мы не знали твоего постоянного желания быть с нами и, уходя, спокойно оставляли одну, не подозревая, что душа твоя рвется вслед, как сейчас устремляешься за нами ты сама.

Да и теперь наша занятость позорно не соответствует той радости, с какой ты подползаешь к нам: мы бываем застигнуты врасплох, за каким-то кухонным делом, телефонным разговором, и даже не оборачиваемся на твои призывные междометия, не нагибаемся в ответ на твои прикосновения, тогда как тебе нужны только мы. Кажется, ты научилась нас догонять лишь для того, чтобы твердо усвоить: мы все равно тебе не принадлежим, даже когда ты рядом с нами.

Конечно, нельзя ничего изменить: ведь надо же готовить еду и заниматься тысячью других дел. А тебя тянет рассматривать ничем для нас не примечательные ножки стульев и завитушки обоев, основательно знакомясь с мелкой наличностью мира. Но отчего-то душа моя болит, чувствуя вблизи твою душу и не умея соединиться с ней.

Мне бы хотелось только глядеть тебе в глаза, но я знаю, что в нашей жизни нельзя этого делать долго: можно наскучить или самому соскучиться, начать глупо усмехаться, корчить рожицы. Однажды я смотрел тебе в глаза, совсем не детские, вечные, как душа, и вдруг маленькая ручонка дернула меня за бороду. Сквозь один твой облик проступил другой, как два изображения, наложившиеся на одной фотографии. Твоим ручкам — семь месяцев, а глазам — вечность, и эта разница обрекает нас на разлуку. Я знаю, что в бесконечности, откуда ты недавно пришла, души могут вообще не разлучаться, и оттого мне так больно быть рядом с тобой — несоединенным: слишком близка граница, которую не перешагнуть.

Наверно, потом эта близость начнет забываться, а с ней исчезнет и терзающее чувство ежеминутной разлуки. Когда-нибудь нам будет достаточно знать, что хотя мы и врозь, но существуем в одном мире, можем встречаться и говорить, — сама по себе милость немалая.

10

Как ни странно, но к опыту реальной, не метафизической разлуки мы оказались гораздо менее чувствительны, чем Оля.

Впервые мы надолго — почти на целые сутки — покинули ее накануне Нового года, праздновать который отправились к друзьям. Родители по телефону сообщали нам, что Оленька бодра, весела и ничуть не встревожена нашим отсутствием, даже не замечает его. Зная ее привязанность к дедушке и бабушке, мы не сомневались, что они с успехом заменяют нас, и спокойно вливались в общее веселье.

Но когда на другой день, соскучившись, мы бросились к ней, то вместо ответной радости она обдала нас холодом. Лицо ее напряглось, узнавая нас и в то же время отвергая как незнакомых, она нахмурилась, отвернулась и чуть не заплакала, вся в каком-то непонятном смятении.

Эта борьба в ней продолжалась час или два — то она тянулась к нам, то вновь замыкалась и настораживалась, пока всевозможными ухищрениями нам не удалось вернуть былое расположение. Что же произошло? Для нас это был внешний факт расставания, никак не изменивший наших чувств: ведь мы помнили о ней, любили ее. Она же это наше продолжительное отсутствие во времени восприняла как измену. Ползая у наших ног, она ничуть не обижается на наше невнимание, потому что мы рядом — и для нее это достаточное подтверждение нашей человеческой надежности. А физически покинуть — значит предать. Здесь еще нет нашего двоемыслия, позволяющего сообщать реальным фактам прямо противоположный смысл. Дескать, в разлуке мы сохраняем внутреннюю близость, а в непосредственной близости можно быть духовно чужими. Нет, для младенческого, как и для мифического сознания, явление — это и есть сама сущность.

И тогда понятно, почему она так долго не замечала нашего отсутствия. Разве можно видеть то, чего нет? Наше исчезновение обнаружилось не само по себе, а в миг нашего появления, как внезапно замеченная пропажа. Взрослых во встрече радует обретение прошлого, которое для них в разлуке вроде бы не менялось, просто отодвигалось и застывало в памяти. Детей во встрече, напротив, пугает утрата прошлого: они впервые переживают разлуку в миг ее окончания, когда всплывают перед ними забытые лица и поражают внезапной чуждостью.

Знакомая нам рассказывала, что три месяца лежала в больнице — и все это время дочка не вспоминала о ней; но, когда мать вернулась домой, девочка рыдала два дня. Вся тоска, равномерно давящая на взрослую память во время разлуки, обрушивается на короткую детскую внезапно, в первый момент встречи. И не нужно утешаться тем, что нашего отсутствия не замечают, — именно поэтому оно откроется тогда, когда его уже нечем будет возместить: сама встреча его запоздало обнаружит. Память — плохая замена любви.

X. Дедушки и бабушки

Разница в возрасте нас с дедушкой не разделяла, а сплачивала — минуя родителей. Вместе мы коротали долгое, сладко-тягучее время детства и старости…

1

Сначала дети больше нуждаются в родителях, привязаны к ним потребностью каждой минуты — а потом, когда освобождаются от этой зависимости, родители зависят от них все сильнее. Маленькие дети хотят постоянно быть с родителями, у которых — свои дела. Старенькие родители хотят быть с детьми, у которых тоже свои дела. Между родителями и детьми — взаимная любовь, расщепленная во времени на две невзаимности, на две эпохи: когда дети остаются, а родители их оставляют — и когда остаются родители, а оставляют их дети.

Но симметрия эта чудесным образом восстанавливается в отношении внуков и дедушек-бабушек. Те и другие — остаются и хотят быть друг с другом. Между внуками и их прародителями — такая же равновозрастная гармония, как между молодыми влюбленными. Ведь возраст — это, в сущности, срок, отделяющий от небытия, и между одним годом и восьмью десятками нет большой разницы.

Достаточно только побыть несколько минут при встрече внуков с бабушками и дедушками, при их играх и развлечениях, чтобы почувствовать, какая возможна на свете безмятежная радость. Идиллия вступает в свои права — ничего не опошляя и не упрощая, ибо есть возрасты и отношения, достойные идиллии, — не все же нам гореть и бороться, презирая покой. Это людям в физическом расцвете и возмужании нужна борьба, чтобы хоть что-то в них дрогнуло, отозвалось, куда-то устремилось. Когда же само время постепенно уводит их из этой жизни, опрозрачнивает, делает хрупкими, тогда прекрасен именно покой, обретаемый в этом неумолимом уходе. Это ведь счастье не где-нибудь, а на границе с небытием. Эти идиллии начала и конца не менее крылаты и вдохновенны, чем трагедии середины жизни.

Я очень люблю, когда к нам приходят родители или мы отправляемся к ним в гости, — последнее даже лучше, потому что там Оля встречается со своей прабабушкой Ольгой Степановной. Так сильно их взаимное притяжение и поглощенность, что я чувствую себя лишним — как будто очутился в доме молодоженов, которые заняты только собой, а мне остается не мешать им. Слоняюсь по комнатам, читаю вполинтереса старые книги и новые газеты. И Оля в такие часы почти что равнодушна ко мне, едва замечает и не отзывается. За то, что я бываю к ней строже, чем дедушка и бабушки, мне здесь воздается сполна.

Но хотя на меня никто не обращает внимания, я люблю здесь бывать: через меня протекает счастье рода, замкнувшегося своими началами и концами. Как середина, я пуст и незначащ, мне остается лишь участь промежуточного звена, без которого не могла бы состояться встреча. Но нигде Олю не любят так, как здесь, и нигде я так не оправдан самим существованием своим — ведь ее бы не было без меня. В этом доме, бродя без дела, я блаженнее, чем где-либо, — и никто не дает этого почувствовать с такой силой, как бабушки и дедушки. Другие люди от меня чего-то ждут, я могу не успеть, не выполнить, не достичь — но здесь я уже достиг всего, чего мог: жизни новой и совершенной, не дающей нам всем умереть.

2

К моей маме у Оли особое, более горячее отношение, чем к нам. Стоит маме показаться в дверях, и дитя сразу дышит учащенно и ножками-ручками бурно размахивает. Или вот сейчас: онауже стала похныкивать, я ее одевал ко сну — но мама вошла и присела на краешек дивана, и Оля сразу успокоилась, ухватилась за ее руку и смотрит в глаза так нежно, доверчиво, даже смеется своими тихими горловыми воркованиями. А ведь мы с Олей гораздо больше проводим времени — но такого явного предпочтения нам, как маме, она не оказывает. Мама для нее — личность, а мы — просто взрослые люди, и она, что со мной, что с Л., одинаково себя держит: то больше расположена к одному, то к другому, но без резкой разницы.

И вот сегодня, когда она из нервно-предсонного своего состояния так вдруг развеселилась, прильнула к маме, чуть ли не гладить ее стала, — я точно почувствовал, что в маме она узнает человека своего мира. В чем-то неуловимом — в морщинах, в улыбке, в тембре голоса, во всем облике пожилой женщины — ей чудится что-то свое, более родное, чем в нас. И мама тоже это чувствует, но нам не говорит и вряд ли сама понимает, что в этой нежности есть что-то «не от мира сего»: такая безмятежность, глаза в глаза, рука в руке, невнятное лопотание, пуговиц бессмысленное перебирание, — что-то такое, отчего за маму ужасно грустно. Оля едва-едва оттуда — а в маме она признает свою, глядит узнавая, улыбается какой-то вспоминающей улыбкой, смеется приглашающим смехом… Мы-то столько изощряемся, чтобы этот хрустальный смешок из ее горлышка вызвать — и гримаски строим, и чмокаем, и буйствуем, и все равно смеется она с нами редко; а маме — сразу, первая, не отзываясь, а призывая. И в этом их согласии что-то пронзительное звучит: «Скоро! скоро!» Пожалей, Господи!

3

Помню, что такого родственного чувства, как к дедушке, я в своем детстве к родителям не испытывал. Они приходили издалека, со своими делами и заботами, с еще не прожитой и влекущей их от меня жизнью. Теперь-то я понимаю, что не было более преданных дому и сыну родителей, чем мои, — но все-таки у них было что-то еще: работа, сослуживцы, отношения между собой, а у дедушки — только я. Разница в возрасте нас не разделяла, а сплачивала — минуя родителей; за их спиной мы как будто обменивались всепонимающими взглядами. И вместе мы коротали то долгое, сладко-тягучее время детства и старости, внутри которого им, с их постоянной спешкой и наставлениями, не было места.

Куда нам было спешить, когда в летний ласковый день мы гуляли, взявшись за руки, по солнышку, в который раз осматривая все тот же повалившийся забор и ржавую бочку? Или когда в скучный зимний день мы растапливали печь, подбрасывая по щепочке, чтобы долго следить за огнем и не оставаться без дела; рассматривали в лупу какие-то картинки, которые прекрасно были видны и без нее; резали на мелкие лоскутки старую одежду и усыпали ими и разноцветными блестками вату между двойных рам, чтобы веселее было смотреть в окно? Наша жизнь, не спеша ни к какой цели, наполнялась смыслом сама по себе — высшее благо для тех, кто только начинает или уже заканчивает жить. Мы помогали друг другу почувствовать всю щемящую прелесть ничем не обремененного существования, удерживали друг друга от той торопливости, которой в одиночку труднее было бы противостоять.

Особенно запомнился мне тот день, когда дедушка привел меня в квартиру, которую снимал неподалеку от нашего дома. Он подрабатывал тогда склеиванием коробочек для лекарств, стол у него был постоянно завален картонками, и вот он снял себе уголок, чтобы не загромождать нашего и без того тесного жилья. Волшебство этого пребывания в чужой квартире состояло в том, что полновластным хозяином в ней был дедушка, а я был его любимым и единственным внуком. Царственнее не бывает царя, чем тот, чей дедушка — главный в мире. Конечно, я не мог здесь хозяйничать, переставлять, ломать, уносить вещи, но мне это и не было нужно — достаточно бесцеремонных отношений с вещами в собственном доме. В чужой квартире все было окутано дымкой и тайной, и я впервые, быть может, ощутил счастье целомудренного отношения к предметам, когда они вполне достижимы, но неприкасаемы. Это как любовь, которая «не берет» не из страха, а из любви, то есть из желания сохранить все, как оно есть. Такой свободы — в противоположность вседозволенности, такого владычества — при нежелании распоряжаться, такого согласия с природой вещей, их доступностью-таинственностью я не ощущал никогда и нигде так, как в этой снятой квартире.

Мы с родителями тогда жили не у себя, на Таганке, а у дедушки, в Измайлове, чтобы родители могли вечерами заботиться о нем, а днем — он обо мне. Все это кочевье было оттого, что я был еще мал, только вселялся в мир, а дедушка — уже стар, готовился к выселению, и все это удваивалось и знаменовалось смещением наших жилищ, что обостряло ощущение мира как съемного, сданного на время, причем от старшего — младшим. Мы жили у дедушки, а дедушка — у кого-то, неизвестного мне, но казавшегося еще более старым, передавшим ему на хранение свое имущество, как дедушка передал его нам. В принадлежавшей нам комнате, где мы жили, все было новое, покупное, без прошлого. У дедушки были старинные вещи: скрипка, столик из стекла и красного дерева, люстра из бронзы и фарфора, картина прошлого века с венецианской гондолой, — они внушали почтение, осторожность, чувство истории, замкнувшейся в молчании. А на той квартире, которую снимал дедушка, вещи были еще более ветхие, чем у него, бедные и потертые до призрачности, отчего я, наверно, и заключил, что эта квартира принадлежит кому-то еще более древнему, чем мой дедушка, — настолько уже невидимому, что остается только беречь все оставленное им.

Будь я взрослее, я бы подумал о том, какое духовное благо — снимать: не распоряжаться по-хозяйски и не ютиться гостем, а входить с домом в ту полусвободную-полуобязывающую связь, которая соответствует преходящему сроку человека на земле. Мы не видим хозяина этого мира — входим в оставленное для нас, заботливо приготовленное жилище с правом пользоваться им, пока не истечет срок нашей жизни. Мы не можем ничего присвоить и унести с собой, ничего изменить в расположении и устройстве, кроме мелких переделок, которые, в свою очередь, будут переделываться теми, кто придет после нас. Мы пользуемся тем, что хозяин оставил нам, но каждая вещь сохраняет в себе что-то неведомое, известное лишь ему. И мы рады не обременять себя лишним знанием о том, что предшествовало нашему появлению в жилище, и ответственностью за то, что будет потом. В каждой вещи есть тайна — мы не можем ни разгадать ее до конца, ни сотворить из ничего, а только передать потомкам, стараясь постичь эту тайну — и сберегая непостижимое. То, что я ощутил в этой снятой квартире: притягательность незнакомых вещей и их строгая отстраненность, безграничность познания — в границах непознаваемости, безграничность освоения — в границах неприсвоения, — все это было предчувствием и угадкой, чем для человека является мир вообще.

4

Мне тогда уже думалось, что когда дедушка умрет, то почти вся моя жизнь будет в память о нем: я назову его именем — Самуил — своего сына, я буду вспоминать о нем ежечасно. Не так это вышло, и даже день его смерти, 13 марта (1884–1961), порой проходит в забвении. Горы тающего снега на кладбище и не протоптаны дорожки между оград — вот отчего мне приходится навещать его в дни других смертей. Потусторонняя мгла, в которой рассеялась его душа, представляется мне похожей на небо над его могилой: все в кружевных петельках от бесчисленных ветвей — шрамов и отметин земного опыта.

Но ощущение горячего дедушкиного присутствия, невидимо охраняющего меня, остается во мне прочнее, чем родительского. Ведь отца и мать мы знаем и тогда, когда вырастаем, — уже как отдельных людей со своими недостатками, привычками, особым складом характера; в их образах уже стерлась память детства, вытесненная более поздними и сознательными впечатлениями. Дедушка же остается всемогущим и всеблагим богом младенчества, когда еще магически воспринимаешь мир, не развенчивая знанием его таинственную одухотворенность.

Не случайно Саваоф представляется наивно верующим как седобородый старец: они, как дети, нуждаются в опеке и покровительстве непостижимо превосходящего опыта. Христос впервые почувствовал Бога как отца. С христианства, установившего более близкое отношение с Богом, и началось всестороннее, логически и научно оснащенное богопознание, которое проложило путь и научному же богоборчеству — скептическому знанию, каким повзрослевший сын снимает ореол таинственности и всемогущества с отца. В иудействе же отношение с Богом мыслится более опосредованно: Он сотворил Адама, значит, был отцом первого человека, а в отношении последующих поколений выступал как прапрапра…дедушка. Иудей не мог повзрослеть настолько, чтобы разгадывать тайну Отца — Бог был «дедушкой», оставался Богом вечного младенчества. Это представление о себе как о самом младшем в ряду праотцев от самого Адама не покидало иудея.

Из христианского ощущения одновременности, сосуществования человека с Богом проистекает и небывалая прежде «взрослая» самостоятельность человека — и возможность дальше приближать и «омолаживать» Творца, отождествляя Его уже не с Отцом, а с самим собой, что осуществляется в гуманизме и атеизме. И как важно именно теперь всем человечеством восстановить то чувство благоговения, которое внук испытывает к деду вследствие абсолютной несоизмеримости их опыта. Ведь дед был посвящен в начальную тайну вещей задолго до моего рождения, он создал по своему образу моего отца. Самое удивительное, что хотя при этом умаляется право «вечного внука» на взрослую самостоятельность, но ничуть не умаляется, а неизмеримо возрастает его право на самого Бога, его внимание, любовь, попечение. У кого больше прав на поблажку и обожание, чем у внука?

Представая в дедушкином облике, божественное отодвигается от меня за грань знаемого и мыслимого, хотя остается самым близким по ощущению ласки, тепла. Когда дедушка был жив, я по малолетству преувеличивал его могущество и всеведение; когда же я стал взрослеть, он умер, так и оставшись навсегда за той чертой, куда скрывается священное. Никогда не являлся мне дедушка в скучном, обыденном свете полудня — только в красках рассвета и в тенях сумерек, в ту пору, про которую сложена поговорка: «Заря с зарей целуются».

5

Перед дедушкой я не испытываю никакой вины: мы дали друг другу все то короткое счастье, на какое были способны. Но вот перед родителями чем дальше, тем больше я чувствую себя виновным, особенно после рождения Оли, от которой, боюсь, надвигается возмездие. «Юность — это возмездие» (Ибсен) — только сейчас я начинаю это понимать. Для юности с ее прорастающей субъективностью мы вдруг оказываемся объектами тех самых действий, которые совершали в своей юности по отношению к родителям. На юности, как на оси, поворачивается колесо жизни, превращая обвинителей в обвиняемых. Обычно родители судят своих детей, но с юности дети сами становятся судьями своих родителей. Нежный возраст обретает твердость и блеск карающего металла.

Но моя вина перед родителями глубже: я их не судил — я просто не думал о них, с той самой поры, как начал думать. В переживаниях моих они занимали последнее место — после мальчиков и девочек, с которыми я учился, после книг, которые я читал. В конце концов, родители жили для меня, и, думая лишь о себе, я как бы послушно исполнял их волю. Я не замечал их так же, как не замечают собственного тела, когда оно не болит. Лишь когда отец умер, во мне что-то больно шевельнулось, и я начал часто думать о нем. Но с мамой я обычно говорю не вникая, как с отголоском своего подсознания: не слыша, пропуская мимо ушей. «Что, что ты сказала?» — прошу повторить и все-таки опять не слышу отключаюсь, думаю о другом.

Я не плохо относился к родителям, но автоматически, подчиняясь природному инстинкту, как ешь, пьешь, ходишь… И это самое ужасное: для родителей ты центр жизни, а они для тебя только фон. И родителям, и детям всего труднее понять, что те и другие — личности, столь же не похожие друг на друга, как чужие люди, хотя по крови и самые близкие. Легко нам было с дедушкой любить друг друга, сходясь в интересах столь же широких и неопределенных, как сама жизнь: разноцветные лоскутки, коробочки, прогулки, природа… Ас родителями дорастаешь уже до вполне определенных, личных требований друг к другу, хотя в отличие от возлюбленных родителей и не выбирают.



Поделиться книгой:

На главную
Назад