Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Отцовство - Михаил Наумович Эпштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Здесь как бы двойной закон любви должен исполниться. Муж и жена любят друг друга как личности, по взаимному выбору. Внуки-внучки и дедушки-бабушки еще не успевают соприкоснуться своими личностями, они встречаются по воле природы, как существа родовые. Оба вида любви естественны, гармоничны, в них возможны полное слияние и отдача. Но между родителями и детьми сфера отношений расколота: тут личности успевают за время земного пути выявиться настолько, что чем дальше, тем больше расходятся, хотя и связаны кровной заботой и общностью душевно-физической жизни.

Вот отчего так трудно достижима здесь гармония: она, по сути, наивысшая, сочетающая личное и родовое. Внуки и дедушки-бабушки почти всегда любят друг друга. Часто встречаются и счастливые супружеские союзы. Труднее всего найти духовно наполненные отношения взрослых детей с родителями, сблизиться с ними в том, что выходит за пределы кровно-бытового. Для этого нужно войти в свою семью заново как свободная личность, совместно с близкими искать веру и смысл жизни. Тогда любовь отцов и детей растет не только на почве родственности, но и не в отрыве от нее, а в слиянии родства и свободы. Мало в этой любви удач, потому что и задача не по силам высока: «низшую жизнь» поднять до личного выбора, духовно подтвердить смысл собственного рождения.

По сути, ведь и путь ко всеобщей любви таков: природное единство человеческого рода превратить в умственный и сердечный союз личностей. Но как этого достичь, пока мы с родной кровью на чужом языке говорим и собственных родителей воспринимаем машинально, как будто они всего лишь послушные орудия природы, нас произведшие?

Подумай, в силах ли ты что-либо изменить в своем отношении к матери, — и тогда станет ясно, чего ты в праве ждать от дочери. Ведь прав у нас не больше, чем сил.

XI. Познание

На примере Оли сейчас ясно видно, насколько «брать», «знать» и «любить» первоначально неразделимы. Как познание — присвоение глазами, так наслаждение — дальнейшее познание…

1

Не слишком ли далеко я возвращаюсь в свое прошлое и забегаю в ее будущее, в те времена, когда мы были или будем врозь? А ведь главное то, что мы сейчас вместе: встретились, пересеклись из непостижимых далей. Мне бы внимательнее вглядываться в то, что есть, вбирать этот цельный опыт, укрепляясь им для будущего, а не омрачать своими предчувствиями настоящее. «Что имеем, не храним, потерявши — плачем» — это хоть и грустный ход событий, но все-таки естественный. А я взялся плакать о том, что имею, — верный способ все потерять, причем по собственной вине.

В Оле еще слито сейчас то, что потом начнет раздваиваться: познание и любовь, «я» и «другие»… И не в этом ли моя задача: сберегать Олино в себе — для нее же, до той поры, как понадобится ей все отнятое и растраченное временем. Стать копилкой-зеркалом, чтобы отсвет, когда-то ею на меня брошенный, через годы ответным бликом на ней заиграл.

2

На примере Оли сейчас ясно видно, насколько «брать», «знать» и «любить» первоначально неразделимы. Вертит в руках незнакомую вещицу, внимательно разглядывает ее, пробует на вкус — и наконец, возымев доверие и желание, запихивает в рот, укладывает на мягкое ложе языка, чтобы насладиться ею сполна. Как познание — присвоение глазами, так и наслаждение — дальнейшее познание, только уже глубинами плоти.

У взрослых эта общность удержалась только в словесном обозначении: взять = познать = любить щину. У ребенка же один непрерывный ход втягивания и освоения. Все то, что впоследствии разделится на утилитарную деятельность, теоретическое созерцание и эротическое наслаждение, — здесь также преемственно, как рука, берущая вещь, глаз, ее разглядывающий, и рот, ее смакующий. В прямом и обратном порядке это повторяется десятки раз на дню. Вот и сейчас: подползла к моей пишущей машинке, поставленной на диван, постучала по клавишам, прильнула ртом к округло-ребристым формочкам, упиваясь гладкой вогнутостью, ласкающей язык…

Причем, вынимая вещь изо рта, чтобы вновь поднести ее к глазам, она и смотрит на нее как-то уже по-новому, с вкрадчивым любопытством, словно проверяя сладострастное ощущение от нее. Изведанная в сокровенной близи, во влажной неге — какова она теперь на взгляд и на ощупь?

И так, чередуя познание рукой, взглядом и языком, ребенок испытывает вещь во всех ее свойствах. И пусть не противопоставляют одно другому — теорию и практику, эрос и гносеологию, бескорыстное познание и вещественное присвоение и т. п. Это от природы разные грани одного постижения: взять — осмотреть — вкусить…

3

Но дальше черед — проглотить. Путь желания — от хватающей руки, через глаз и язык — ведет дальше, в пищевод и желудок.

Сколько раз и с какими вещами — листиками, бумажками, допускаю, что и камешками, — Оля довела свои любовные отношения до естественного предела, мы не знаем, и слава Богу: так спасаемся мы в родительское неведение, не дожив еще до ее года. А сколько настоящих тайн нам еще предстоит почувствовать и не узнать, устанавливая для себя черту запрета, добровольно обходя те опасные места, где воля ребенка упирается сама в себя или возлагается на Бога.

Нельзя родителям все знать в детях, как и детям — в родителях: первое знание присваивает родителям то божественное, чего в них нет, а второе — отнимает то божественное, что в них есть. Пусть родительское и детское сохраняют взаимную несводимость, внутри которой и возникает заповедное — неотчуждаемое и неприсвояемое. Нельзя до конца обнажать свой исток — это говорит еще притча о Хаме, пожелавшем увидеть срам своего отца Ноя. Но нельзя и исход свой обнажать, тайну своего дитяти.

4

Итак, выясняется условность еще одной грани: между вкушением-любовью и глотанием-умерщвлением. То, что вкусно, хочется вкусить до конца. И тогда гибель предстает как завершение все того же перехода вещей снаружи внутрь, как пик познания и наслаждения. В сказках для самых маленьких смерть, как правило, происходит от съедения, что размывает разницу между убийством и обжорством.

Вот я читаю Оле «Красную Шапочку». Конечно, она по малости своей еще не понимает, но и я не понимаю — в каком-то более глубоком смысле. Страшно ли должно быть ребенку оттого, что волк съел Красную Шапочку? Заслуживает ли наказания этот жестокий зверь, проглотивший к тому же семерых козлят и множество невинных ягнят и зайчат в разных сказках и баснях? В детском восприятии я нахожу волка более привлекательным, чем во взрослом. Слово «есть» не означает ничего ужасного, ведь и ребенок поглощает многие кушанья с большой охотой, да и не-кушанья тоже. Может быть, прожорливость волка — это не жестокость, а, наоборот, любвеобилие? Говорим же мы Оле в порывах нежности: «Сейчас я тебя съем» — и делаем вид, что откусываем понемножку. Оле ужасно нравится: нарочно подставляет нам попку и прочие части и терпеливо ждет, когда мы исполним свою угрозу.

У младенца еще жива память о материнской утробе, и он вовсе не возражает быть съеденным, чтобы вернуться обратно. Сказки настойчиво отбивают у него эту охоту: нет, не любящая мать, а грубый волк проглотит тебя, попадешь в неродную жестокую утробу! Неслучайно поедаются в сказках именно дети: козлята, Красная Шапочка, Танечка и Ванечка, — с которыми маленькие слушатели легко могут отождествить себя. Закономерно и то, что волк обманом (тонким голосом, чепцом и очками) подменяет собой добрую мать или мать матери — бабушку: он тоже — чрево, но не рождающее, а заглатывающее, такое, которого нужно страшиться. Сказки словно уговаривают ребенка: хорошо быть рожденным на белый свет, плохо — провалиться обратно, в тьму, в преисподнюю. И когда дети по своему неразумию и доверчивости все-таки попадают волку в брюхо, то по воле сказки это брюхо лопается от огня или топора, и дети невредимыми выходят наружу — рождаются заново[19].

5

Интересная метаморфоза волка — Крокодил у Корнея Чуковского, любимый его персонаж, переходящий из сказки в сказку. Главное в крокодильем облике — огромная зубастая пасть, ненасытно поглощающая великое разнообразие живых существ и предметов, вплоть до резиновых галош; он — чемпион глотания, и в этом смысле не может не вызывать восхищения у детей. Пожирательной способностью Крокодил превосходит волка — но при этом утроба у него совсем не злая, способная не только глотать, но и изрыгать проглоченное. В отличие от любящей материнской утробы и гибельной волчьей, крокодилья имеет как бы воспитующее значение: она погружает во тьму и затем заново исторгает на свет — чтобы проучить, наказать, временным злом восстановить справедливость и наставить к добру. Так был проглочен, а затем извержен Бармалей, ставший после пребывания в брюхе у Крокодила «и добрее, и милей». Причем Бармалей был съеден за детоедство — наказание соответствует преступлению. Крокодилья утроба столь вместительна, что может пожрать самого пожирателя, в ней есть трансцендентная емкость, превышающая объем мирового зла. Точно так же наказывает Крокодил и собаку Дружка, которая оказалась «нехорошим барбосом, невоспитанным»; в целях воспитательных грозит он проглотить и грязнулю в «Мойдодыре». Утроба Крокодила — поистине отеческая. Не матерински нежная, вынашивающая для жизни, и не по-волчьи злобная, обрекающая на гибель, а нравоучительная, воздающая. Глотание здесь — обратимый процесс, в нем нет ничего последнего, страшного, безысходного. Проглоченное может быть возвращено свету, как и сам свет (в сказке «Краденое солнце»).

И недаром Крокодил — самое семейственное из всех животных у Чуковского: у него трое детишек, о которых он нежно заботится, и даже своего племянника он любит, «как сына своего». Единственный, перед кем неустрашимый Крокодил склоняет голову, — это доблестный мальчик Ваня Васильчиков: «Не губи меня, Ваня Васильчиков! Пожалей ты моих крокодильчиков!.. Отпусти меня к деточкам, Ванечка…» Крокодил здесь — отеческое начало: он молит ребенка — и молит за детей. И дети его любят: «Вдруг навстречу мой хороший, мой любимый Крокодил», «Ваня вбежал и, как родного, его целовал».

Мне кажется, Крокодил — самый лирический образ у Чуковского, в котором выразились отеческие чувства автора к собственным детям. (Кстати, в лице Чуковского заметно нечто крокодилье: удлиненный овал лица, утяжеленный массивной челюстью. Не сложился ли этот образ из самонаблюдения, из автопародии, включившей и лирический, и моральный мотивы?) И не потому ли дети так любят эти сказки, что в них найдена самая убедительная персонификация отцовского начала — образ нравоучительной утробы, перед которой все живое должно вновь и вновь подтверждать свое право рождения, первично утвержденное матерью? В сущности, все сказки учат одному: дорожить благом рождения и пуще всего бояться той тьмы, которая предшествовала ему. Уж коли живешь на белом свете, будь достоин его: не зарастай грязью, не угнетай других в темнице своего живота или в клетках зоопарка, иначе сам познаешь тесноту крокодильей утробы — она тебя научит…

Всей своей мудростью сказка выталкивает ребенка из чавкающей трясины на обжитую поверхность мира, где чисто, сухо, светло.

6

Но этот высушенный мир, наверно, все-таки слишком шершав для ребенка — нужна какая-то смазка…

Одно из самых неприятных для меня ощущений — мокрость, склизкость: хочется поскорее оттереться. Оля же, едва завидев перед собой хоть капельку жидкости, размазывает ее по всему лицу и телу, как драгоценный елей, втирания которого освежительны и благотворны. Нескудеющий источник этого елея она находит у себя во рту. Как некий первосвященник собственного естества, она помазывает своей слюной все предметы, с которыми сводит знакомство, и тем самым проливает на них свою детскую благодать, посвящает в таинство жизни.

Оля долго водит по ним пальчиком, помешивая и растирая в теплой слюне, как бы готовя к поглощению и перевариванию. Слюна ведь есть вещество питания, предназначенное растворять и усваивать внешнее во внутреннем, и то, что ребенок метит ею все окружающие его предметы, свидетельствует о гораздо более широком «вкусе» к жизни. Слюною ребенок склеивает себя с окружающим, как бы создает непрерывную, тянущуюся связь — мы же, напротив, стараемся отклеиться от приставучего вещества, и всякие следы липкости на коже нас раздражают, «пачкают».

Слюнявый, испещренный влажными пометками мирок, окружающий ребенка, — что это? Память о том вместилище, из которого он вышел на свет, — или стремление вместить в себя все то, что еще извне объемлет? «Еще» или «уже»? Скорее всего, сам момент превращения. Ребенок окружает себя клейкой пеленой, чтобы воссоздать вокруг себя среду материнского чрева, — но для уже рожденного этот возврат возможен лишь как увлажнение окружающего мира. То младенческое, что было объемлемым, становится объемлющим — лишь бы не кончалась теснота и влажность самого объятия.

Вспоминаются «клейкие листочки» Ивана Карамазова, которыми тот знаменовал свою исступленную любовь к жизни превыше смысла ее. «Клейкие» — тоже как будто елеем помазанные. Да и что такое елей, как не масличный сок! Не только человек, но даже и деревья, все живое имеет свою детскую слюнку, первую, резвую, прыскающую влагу, елейно-клейкое начало бытия.

Эта слюна и есть сок жизни, а «смысл жизни» — ее усыхание, шероховатость отлипшего, непритертого существа, мучающего себя вопросом: к чему я?

7

Среди субстанций самая родная и близкая Оле — тягучая, вязкая. Но есть у нее свои предпочтения и в мире форм. Оля — Великий Исследователь Щелей, Знаток Пуговиц и Петель, Эксперт по Крошкам и Узелкам, Профессор Пупырчатых и Дырчатых Наук. Ее внимание и прилежание в этой области поистине безграничны: всегда наготове любознательный пальчик, который то и дело утыкается в какую-нибудь крошечную несообразность на совершенно гладкой поверхности. Так, сидя у меня на коленях, она открыла мне, сколько свалявшихся ворсинок и запутавшихся крошек таит мой шерстяной свитер. Пальчик ее — словно магнит, вытягивающий из пространства всякие искривленности, утолщения, нелепые загогулины.

Большую часть времени она проводит в этом своем тщательно подобранном, подробном мирке, мирочке, сплошь состоящем из неправильностей, оплошностей, несуразностей нашего большого мира. Благодаря Оле я впервые заметил, как условно и приблизительно мы живем, привыкнув пропускать мимо себя те сучки и задоринки существования, которые непременно ее зацепляют. Например, для нас пол представляет сплошную, гладкую поверхность, удобную для ходьбы; для Оли это прежде всего отступление от нашего понятия — множество глубоких щелей и мелких трещинок, совокупность изъянов. Рубашка для нас — это плотно облегающая ткань, а для Оли — швы и прорехи, то есть выходы в пустоту.

Можно сказать, что Олин мир — это негатив нашего, прокравшееся в него по капелькам небытие. Все в нашем твердом, наполненном мире интересует Олю лишь постольку, поскольку оно зияет или торчит, открывает пустоту или окружено пустотой. Отсчет ведется от ничто, как у Лао-цзы, для которого дом состоит не из дерева или камня, а из пустот, в них прорубленных (двери, окна, трубы…). И так весь мир выдолблен: форма — частичка небытия, внесенная в бытие. Сосуд — это полость, вдутая в стекло. Это иномирный взгляд, свойственный существу, еще не сгустившемуся и потому столь же чувствительному к пустоте, как плоть чувствительна к плоти.

У «дворца небытия» есть своя архитектура. Дырочки и пупырышки, выступы и выемки, зубчики и зазубринки одинаково интересны для Оли как отрицание простого наличия, как разрывы в однообразной протяженности мира. Эти разрывы всегда соотносительны: там, где есть петелька, в которую можно просунуть пальчик, есть и пуговка, которую приятно обкатывать пальчиком и вминать в мякоть. Вообще, пуговицы — осязательное лакомство Оли, она может долго-долго их крутить. Мы месим и катаем мир как тесто, требуя от него сплошной, равномерной наполненности, — а Оля выковыривает из этого теста всякие неразмятые и непропекшиеся комочки, словно сладчайшие изюминки.

Только «выдающиеся» (буквально) вещи и значимы для нее — то, в чем палец может ощутить задевающую, трогающую власть непохожести. Если бы мир только и состоял из таких вещей: радужных лохматых пылинок, подтеков краски на мебели, отгибающихся уголков обоев, всех бесчисленных пустяков, которых для нас просто не существует, — как было бы прелестно и необременительно жить! Словно в осенней тишине, подробной до самых последних звуков, или в пространстве абстрактной картины, среди точек и черточек, послушных любому истолкованию и произвольному движению взгляда. Тем и прекрасны пустяки, что через них в нашу жизнь глядит пустое, прозрачное, еще не заплывшее весом и смыслом.

8

Первое, что Оля научилась показывать на себе — раньше, чем ухо, нос или глаз, — это пупок. Хотя он всегда на виду, но и упорно скрывается из виду, в нем есть заманчивость тайны, выдающей себя ровно настолько, чтобы не выдать до конца.

Пупок явно представляет собой какую-то инаковость в теле — он и есть иное, вобранное в себя. Потому, наверно, Оля раньше всего заметила его и облюбовала, проявила ту же пристальность, что и к щелкам, рубчикам, всяким зияниям и вывертам в пространстве. Причем пупок заметно отличается от прочих отверстий в теле, имеющих ясное предназначение: ртом ешь, глазами смотришь, ушами слышишь, ноздрями дышишь… Все эти отверстия широко распахнуты, впускают множество вещей, вестей, веяний — через них свершается каждодневная работа тела. А пупок — словно глухой заросший лаз, ведущий к запертым воротам. Что там за ним, какая неведомая жизнь? И вот Оля подолгу роется в нем пальчиком, как бы дальше исследуя проход к неизвестному, сосредоточенно молчит — а то вдруг покажет нам с удивленной и довольной улыбкой первооткрывателя: посмотрите-ка, что я нашла, какая тут закавыка!

Вспоминаю детское свое ощущение от пупка: что за странный тупичок, куда он должен вести? Почему так легко начат и так быстро закончен путь? И ведь это в самом деле выход в никуда — во внутриутробное пространство, в дородовое время, в то, чего уже нет. Пупок — единственное, что никак не обусловлено потребностями замкнутого в себе тела, а, как печать, удостоверяет его происхождение.

Долгое время — чуть ли не до двенадцати лет — я воображал, что через пупок у женщин рождаются дети, что замкнутое это отверстие должно как-то раскрываться по воле природы. Я словно бы не мог согласиться с тем, что рост бытия состоит в его зарастании. Должно быть наоборот: все тупики когда-нибудь углубятся и получат выход. Вот и Оля упрямо тычет свой пальчик в тесную ямку, с тою же надеждой на выход в открытое пространство, на раздольный мир за глухой стеной.

Все-таки поразительно, до чего ребенок в простоте своей чувствителен к иномирному. Все воронки и раструбы бытия, все ввернутое снаружи или развернутое изнутри заставляет его чутко внимать и устремляться навстречу, будто позывные родины — на чужбине.

9

После того как Оля впервые выделила в себе заповедную часть — пупок, она быстро научилась показывать и другие, более открытые части своего тела, главным образом отверстия и окончания: рот, уши, глаза, пальцы — все, что расступается, оттопыривается, выдается. Но, показывая отдельные части себя, она никак не могла понять и охватить себя как целое.

Когда мы спрашивали ее: «Где Оля? Покажи Олю!» — она смущалась и делала вид, что занята чем-то другим. Не понять вопроса она не могла, потому что состоит он из хорошо знакомых слов; но и ответить тоже не могла, потому что — как же показать себя целиком, к чему прикоснуться, в чем найти свое средоточие? Да и кто бы не затруднился указать точное место, где находится его «я»?

Правда, Оле раньше удавалось показывать себя целиком — прячась и появляясь. Но совсем не одно и то же — явить себя из небытия и само свое бытие положительно обозначить.

И вот пришел срок гениальной догадке… На очередное наше любопытное и «развивающее»: «Покажи, где Оля?» — она рукой потянулась к животу и ткнула пальцем в пупок.

Так, примерно к году, завершилось Олино освоение собственного тела. Но ведь здесь и сама жизнь ее началась, завязалась в отдельное телесное существо. Не повторяет ли круг познания — круга, замкнутого рождением? Не рождается ли в самопознании человек снова и снова, как целостность, замкнувшаяся в той же точке, «пупке», где впервые стала собой? Неустанный, неведомый по цели труд: выявлять и завершать свое «я», рождать его снова и снова, втягивая вовнутрь то, что выходило наружу, — и в местах этого самоопределения оставлять маленькие, ввернутые внутрь, духовные и плотские завязи, словно круглые печати, удостоверяющие возврат личности к себе самой.

XII. Общение

Публичное внимание к ребенку — прообраз той высшей демократии, которая избирала бы своим полномочным представителем не самого сильного, а самого слабого, нуждающегося во всеобщей опеке.

1

Не могу понять, в кого характер у Оли. Я был в детстве меланхоличен, Л. — серьезна, рассудительна. Дочка же — бойкое и неугомонное существо, необыкновенно расположенное к окружающим. Вся ее мимика и жесты — сплошной оклик: «Эй, здравствуй! Давай поговорим!»

Ни у меня, ни у Л. этого не было в детстве, нет и сейчас. Но вместе, пожалуй, мы и в самом деле образуем существо достаточно общительное и открытое. Какая-то вибрация друг другу передается, и то, что мы как пара собой представляем, не похоже на каждого из нас — более подвижно и свободно.

Но может быть, как раз на него-то и похожа Оля? То зыбкое, двуединое, что порою возникает между ее родителями, но держится непрочно, завися от настроения и обстоятельств, — это призрачное в ней, наконец, воплотилось.

2

Весной переехали жить в подмосковный поселок Голицыно — и благодаря Оле за день приобрели столько знакомых, скольких я один не приобрел бы за год.

Вот мы катим ее в коляске по оживленной улице, и она что-то лепечет, показывает, размахивает руками — но разве только к нам она обращается? Нет, ее слова разлетаются вширь, и любой прохожий может по праву ответить ей, потому что это и к нему вопрос, и за него зацепка, — и он оборачивается, втянутый этим шумным круговоротом речи, и на равном с нами основании отзывается, идет рядом, что-то объясняя ей и показывая.

Бывает и так, что в разговор вступают не с ней, а как бы от ее имени, переводят на свой лад ее речь, такую бурную и непонятную, что обязанность толкователя напрашивается сама собой; а заодно привносят и свое, в виде несобственно-прямой речи от лица Оли. Да разве ее речь чья-то собственность? Она всякому по свойству невразумительности принадлежит. Народу легко и приятно глаголить устами младенца: «Вы, папа с мамой, посадите-ка меня на подушечку, чтобы было виднее, да сзади матрасик подложите, чтобы не опрокинуться назад, да шапочку мне получше завяжите, чтобы в ушки не надуло…» Если с ребенком чаще заговаривают мужчины, то с родителями от имени ребенка — пожилые женщины, у которых чувство солидарности с жизнью сильнее, чем интерес к новому собеседнику.

Да и мы охотно включаемся в эту обстановку публичности вокруг своего ребенка, даже сами ее создаем. Непрерывно комментируем перед Олей происходящее, как будто экскурсовод ведет почетную делегацию и все показывает, объясняет…

В сущности, ребенок — действительно делегация, правда неизвестно из какой страны, и действительно самое публичное лицо на свете — никакой политик с ним не сравнится, потому что публичность политика распространяется на круг его поклонников и избирателей, в лучшем случае — всех сограждан, а публичность ребенка — на все человечество. Он словно бы еще не сокрылся в свою частную жизнь и потому виден, как на арене, с той лишь разницей, что взрослому для привлечения всеобщего интереса нужно надеть какую-то маску, тогда как ребенок интересен именно ее отсутствием. Причем интерес к политикам, артистам и другим публичным персонам — слегка заискивающий, зависимый: пиетет неудачников перед высоко вознесшимся кумиром. В ребенке же каждый видит не провал своих социальных амбиций, а грандиозный успех биологического воплощения, напоминающий о том, что все мы, родившись, попали в круг избранных, куда из тьмы рвется и не достигает множество невоплощенных. С ребенком мы переживаем совместную радость и гордость быть — просто быть…

3

Помню, как в сухумском обезьяннике, переходя от клетки к клетке, я усвоил простое правило: самое интересное в мире живых существ — это детеныши и вожаки. Вот где полная непринужденность и непредсказуемость действий. Во всех остальных особях ощущается какая-то стертость, угнетенность стадным положением: на них скучно смотреть, тускнеет чувство жизни. И лишь маленькие обезьянки с блестящими, озорными, почти человеческими глазками, юркие и бесцеремонные, да огромные свирепые вожаки, неподвижно сидящие на своих царственных местах и одним угрюмым взглядом блюдущие порядок в своем стаде, — лишь они значительны и приковывают внимание посетителей.

Что же получается? Для того чтобы сохранить свободную живость детства, изначально дарованную всем, взрослому нужно стать вожаком, то есть выделиться из многих и многих. Вот как прореживаются и утесняются наши возможности на земном пути: в той жизни все так же полновластны и независимы, как в этой лишь единицы, свобода которых обходится рабством сотням и тысячам других.

В почитании немногих вознесшихся — отцов нации, звезд кино и т. д. — каждый из нас, как выявлено психоанализом, поклоняется собственному «сверх я», «идеалу я», воплощенному в других. Но не лучше ли достигается эта психоразрядка в любовании ребенком, где тот же идеал явлен нам не в отчужденном и подавляющем образе «вождя», а в напоминании о собственной, прирожденной нам царственности. Дитя-бог, дитя-царь, дитя-громовержец. «И маковым громом на тронном полу играет младенец…»[20].

В российском обществе, столь пострадавшем от ярости своих обожествленных отцов, легко заметить особую расположенность к детям, какое-то ласковое кружение вокруг них народной души. Это повсеместное внимание к ребенку как к олицетворению свободы, чистой и самодеятельной человечности приобретает у нас значение массовой психоаналитической процедуры, очищающей от гнета последующих возрастных напластований. Устрашенная и подавленная своей реализацией в «сверх-Я», народная душа ищет прибежища в «до-Я», в «пред-Я» — в ребенке. На Западе все эти колебания между полюсами «сверх» и «до», как правило, решаются в пользу центрального звена — «я» взрослой самосознающей личности. Россия же постоянно уклоняется от этой «золотой» середины, взлетая и падая вверх тормашками. Но в ее чуть пьяном и загульном умилении младенцем есть и прозрение. В том, чтобы родиться, — такая высота удела, в сравнении с которой мелки прочие наши достижения. Вот на какой удаче нужно учиться — азбучной, как вдох и выдох. Младенец зван и избран на пир, на котором все мы восседаем рядом с ним, как равные с равным, как уже рожденные.

Теснясь вокруг младенца и общаясь с ним и через него, мы гурьбой рвемся в единственную свободу, нам всецело распахнутую. Тут свобода еще не отделилась от равенства, не пошла по разводящему их элитарному или эгалитарному пути; но только в ней, в этой детской свободе, изначально равны все живущие. Публичность вокруг ребенка — прообраз той высшей демократии, которая избирала бы своим полномочным представителем и властным средоточием не самого сильного, а самого слабого, нуждающегося во всеобщей опеке. Все, что в царстве земном может и должно быть от Небесного, возводит детей в цари. «Кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном» (Мф. 18: 4). Попечением, а не подчинением, доброй силой вокруг слабого, а не слабостью перед крутой силой крепился бы тот общественный строй, который мгновениями оживает на улице вокруг ребенка.

4

Когда детей нет, очень страшным кажется их завести. «В такое время… нет, мы не можем решиться. А вдруг что-то произойдет… мы же себе никогда не простим», — говорят наши бездетные друзья. И дело не в житейских трудностях, а в апокалиптических ожиданиях. Все мерещится война, всеобщее одичание и истребление, обтянутые кожей скелетики, лучевая болезнь, медленное и мучительное умирание, пронзительный вопрос в глазах: «Зачем вы меня родили?» Именно в мыслях о возможности завести ребенка и переживаешь весь ужас всесветного конца, особенно жестокого и бессмысленного по отношению к едва начатой жизни.

По отношению к себе угроза апокалипсиса воспринимается довольно абстрактно: ведь ты уже живешь — и ничего другого тебе не остается, как жить дальше. Но в страхе за будущее ребенка апокалипсис приближается и вопрошает в упор: готов ли ты родить, чтобы тут же обречь на смерть?

Этот страх нагнетается до жутких снов, общей подавленности и опустошенности. Но вот удивительно: рождается ребенок, и когда страхи должны были бы обрести почву и многократно возрасти — они проходят. Живешь, как и раньше, даже радостнее и безмятежнее. В мыслях, конечно, не исключаешь и войны, но смиряешься: ведь никуда ребенок не денется, уйдешь из жизни вместе с ним, а если суждено — то и души будут вместе. Пока ребенка еще нет с тобой, неизвестно, где он, какой он, — ты боишься, как бы не разминуться с ним во вселенском распаде! Но как только ребенок становится явью, уже знаешь, что ничто не может вас разлучить: та самая сила, которая вас сроднила, — она же не даст вам расстаться и в будущем. Рождение есть акт воссоединения со своим ребенком: раньше вы были в разных жизнях, а теперь — в одной.

Поэтому страх потерять ребенка особенно силен до его рождения, когда он действительно затерян — словно в многотысячной толпе, через которую тебе никогда не пробиться. Если же ощутил его руку в своей, то рев и топот вокруг сразу отдаляются: это уже иной мир, а вы — в своем. Раз найденное, в глубочайшем смысле, уже нельзя потерять. Да ведь и там, откуда он еще не пришел, опасности, ему грозящие, быть может, в тысячу раз сильнее всяких воображаемых ядерных катастроф. Главное — быть рядом с ним, вывести его в тот мир, где ты можешь его спасать — или гибнуть с ним вместе.

Обычно этими «страхами», на которые ссылаются сознательно бездетные, они подкрепляют свою решимость не иметь ребенка. В этом есть лукавство: вроде боишься его потерять, а на деле — оставляешь в еще худшей затерянности. Право страшиться утраты дано лишь тому, кто уже приобрел, но потом оказывается, что само обретение побеждает страх. Уж если тяжело расставаться с ребенком, то разве не тяжелее — вовсе не встретиться с ним никогда?

5

Прошлым летом на даче мы, особенно Л., которая была тогда беременна, испытывали порой по ночам смутную тревогу: подозрительные шорохи слышались во дворе, кто-то иногда постукивал в окно, поскрипывало крыльцо под чьими-то шагами. Этим же летом, когда с нами дочь, тревога прошла, ничего страшного уже не мерещится. Почему? Казалось бы, причин для страха прибавляется — не только за себя, но и за ребенка. Но в том-то и дело, что не мы оберегаем его, а он своей беззащитностью оберегает нас.

С рождением Оли мы перестали бояться не только за нее, но и за себя, и за всех. Как будто в ней есть что-то такое, отчего даже война не может случиться — именно потому, что ей нечем себя защищать.

Если мы до конца — не ради испытания себя, а по необходимости, всем существом — отдаемся на милость Всевышнему, то Он сам становится нашей защитой. Сами по себе мы уже не в состоянии так довериться — и лишь благодаря ребенку, с его неведением и слабостью, оказываемся в столь беспомощном положении, что спасение может прийти лишь само.

Многое из того, что происходит с нами, сначала случается внутри нас. И потому ночная тревога становится всего сильнее после того, как мы запираем двери. Тогда-то и начинают слышаться подозрительные шорохи и тревожить догадки: ведь запершись, мы уже допустили, что кто-то захочет ворваться в дом. Этот «кто-то», нам угрожающий, сначала возник внутри нас — от него-то мы и задвинули щеколду. Если же он и в самом деле придет — то не потому ли, что услышал нашу тревогу, воплотился из нашего ожидания? Засовы рождают воров, — сказал Лао-цзы[21]. А внутри дома засовы рождают страх.

Младенец — незапертая дверь во всю нашу последующую жизнь. Любое будущее может посягнуть, вломиться, настичь — но нет страха, потому что это будущее не за прочными засовами, оно к нам вхоже, растит нашего младенца, каждый день что-то обновляет в нем, будничное и хлопотливое, как няня.

XIII. Заповедь

Полюби ближнего, как дитя свое. Ведь любовь к детям — нечто гораздо более ясное и несомненное, чем любовь к себе.

1

Принято считать, что родительская жизнь полна больших и малых забот, требует сосредоточения, суровости, добровольных лишений и жертв. У меня противоположное ощущение: с Олей в нашу жизнь вошла беззаботность. Прежде, когда мы были одни, мы все время строго требовали от себя: делать то-то, не отвлекаться, не распускаться. Имелся некий образ совершенства, которому надо было следовать, стиснув зубы и скрепя сердце. Теперь с надеждами этими покончено: сама растущая незавершенность вошла в нашу жизнь, и уже ни в чем нельзя до конца соблюдать точных правил и привычек. Мы отпущены на волю и не знаем своего завтра, как бродяги; все делается по текущей необходимости и с легкостью сердца. Купание, кормление, стирка — забот столько, что это и есть настоящая беззаботность, поскольку обо всем остальном не хватает сил даже подумать.

Кажется, я стал менее чувствителен к физической боли. Недавно несколько раз ходил к зубному врачу — и все это прошло легко, не задев меня. Плоть как будто слегка отодвинулась от нервных окончаний. Так у растения, когда пробьется молодой побег, прежняя мякоть жухнет и легко отваливается. Истинная моя плоть, в которую нервами врастаю, — дочь.

2

Благодаря Оле простор жизни так распахнулся, что уже невозможно все предугадать, заслониться. И сразу стало виднее все впереди. Тех неожиданных вихревых поворотов, из-за которых вылетает нечто совсем новое и непохожее, я в своей жизни уже не предвижу (но как, быть может, заблуждаюсь!). Гладкой равниной, с небольшими неровностями, она расстилается передо мной. И не страшен этот далеко видимый простор, а томит какой-то полусветлой печалью, знакомой всем, кто живет на российской равнине. В этой ровности жизнь постигаешь как то, что есть, что вот сейчас лежит перед тобой, а не то, что ищется и достигается, чего можно желать от жизни.

Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу, Утратив правый путь во тьме долины[22].

Встреча с «новой жизнью», с Беатриче, направила заблудившегося Данте на правый путь, в конце которого, как венец всех странствий, его ждет все та же Беатриче.

К тому времени как стать отцом, я прожил около тридцати лет, почти половину жизни моего отца. На середине жизни все вещи приобретают осязательность и привычность, ибо предстоящее уже измерено прожитым, хотя бы в протяжении своем. Но в чьем лице разглядеть собственное будущее?

Через Олю я могу так далеко заглянуть в свое будущее, как ни через кого другого. Пути всех, кого я знаю и люблю, могут оборваться раньше или разойтись с моим, но дочь неотступно ждет меня впереди. Как я — единственно достоверная память о ее начале, так она — единственно достоверное предсказание о моем конце, точнее о том, что будет со мной в этой, а может быть, и в другой жизни. Собственно, сейчас мое будущее идет со мною рядом, его можно коснуться, взять за руку — словно душа, опережая свое тело, заглядывает за край жизни, идет вперед по пролагаемому дочерью пути.

3

Почему, родив ребенка, начинаешь иначе, более умиротворенно, думать о собственной смерти и посмертной жизни? Ведь остается все то, что страшило и раньше, — ад бесприютности для души, выброшенной из обители тела. И однако — все другое, как будто уже чем-то знакомое, пережитое.

В ребенке словно бы видишь заранее весь ход собственного воскресения: в нем — ты, но обновленный, готовый жить дальше. Рождение ребенка и любовь к нему — не есть ли это упражнение для души, обучающейся жить за пределами своей плоти? Если философия есть одинокая мудрость умирания, отрешения от тела, то педагогика есть наука воскресения, обретения своей души — в теле ином.

Правда, педагогику нужно тогда истолковать не как «вождение детей», а как «вождение детьми» — не только мы их, но и они нас ведут вперед, по тому таинственному пути, какой всем нам предстоит по скончании дней. Насколько педагогика стала бы глубже, если бы ей, наряду с прежней задачей воспитания детей, была придана обратная задача: воспитывать родителей на опыте детства. И тем самым подготавливать их духовно к воскресению, к обретению нового, неименованного мира, в который с младенческой робостью войдет возродившаяся душа. В детях нам с достоверностью раскрыто почти все, что мы имеем право знать о своей грядущей жизни. Нам вручается карта, на которой пунктиром обозначены маршруты передвижения души, способы ее вживания в телесность и пространственность иного мира, области запретные и опасные. От этого урока, быть может, зависит наше личное спасение.

Ведь нелепо же предполагать, что наш интерес к детям имеет чисто утилитарную и рекреационную ценность: отдых, забава, отвлечение от забот. Нет, дети поучительны нам так же, как и мы — им: для того главного, что еще нам предстоит и перед чем все наши заботы кажутся игрой, так же как их заботы — игра по сравнению с нашими. То, что нам предстоит при вступлении в жизнь после смерти, наше рождение «туда», легче всего представить по собственным детям, опыту их вхождения в эту жизнь. Мы, как родители, вводим их в эту жизнь, а они вводят нас в другую, посмертную. Вот это взаимное вождение родителей и детей из жизни в жизнь и есть педагогика в высшем смысле.

4

Первое для меня открытие этой новой педагогики состоит в том, что смерть и воскресение есть один непрерывный процесс роста. Как родовые, так и смертные муки возникают от переполняющего начала новой жизни, как превозможение собственной малости. И потому за этой болью, даже внутри нее, живет ликование, несравнимое с обычными жизненными радостями. Все, чем тело может наслаждаться, быстро его пресыщает, ибо оно вмещает радость только за себя. Но невозможно пресытиться радостью за своего ребенка, за его здоровье, рост, радость…



Поделиться книгой:

На главную
Назад