3
Есть минуты в жизни Олиного лица, когда все оно делается похожим на мое, — не черточкой одной, не ямкой, а своим первообразом. Это — когда она плачет, когда веки мгновенно припухают, а подбородок дрожит и становится мягким и расплывчатым. В этом искажении ясного, улыбчивого лика и проглядывает вдруг самое мое, так что к жалости в эти минуты примешивается еще особое чувство соучастия и вины, будто это из-за меня она родилась такой несчастной.
«Маленькая моя, — утешаю, — родная», — и это слово для меня вдруг наполняется пронзительным смыслом: мы единственные с тобой в бедствии, обездоленности, эту привычку страдать ты взяла от меня, другие нас не поймут. Как хорошо бывает твое лицо в часы покоя, общения, радости! Все говорят: «Вылитая мать». А мое с тобой сходство никто и не подметит, оно не постоянное, оно не в лице твоем, а в том, что стирает черты лица, взрывает его изнутри — в морщинках, припухлостях, гримасах. Мое самое кровное передалось тебе не во внешности, а в том, что колеблет ее, разбивает твой светлый и слаженный облик. Бедная, никуда ты не денешься от меня! Я скрыт в тайниках, в исподе твоего лица, в том, что через плач выступает наружу, что в старости твоей, быть может, и станет лицом.
Два первых года своей жизни, рассказывает мама, я плакал почти непрестанно. Смотрю на детские свои снимки: и тут плачу, и здесь плачу. Там, где я мирно играю, у меня лицо правильное, даже красивое, однако — не мое. А мое теперешнее — скорее из плачущих тех фотографий, где черты смазаны и размыты, глаза воспалены, лоб горит. Лицо вылепилось плачем.
Да и не только мое. Эта отягощенность скорбью — не общая ли еврейская черта? Столько сказано уже на тему плача еврейского, разбитого облика, искаженной пластики, на тему Иова и Исайи, что и не повторять бы мне сейчас, — если бы в Оле это внезапно не повторилось. Мгновенно оплывающие губы, скулы и веки — в них то, что чувствую и в своем лице: вздутость линий, как бы выходящих за положенный им предел, выпрыгивающих из лица, — не желающих во что-то целое составляться. Именно припухлость рельефнейших черт, окаймляющих лицевые отверстия: надбровных дуг и век, окружающих глаза, губ и скул, стягивающихся ко рту, носовых крыл, прилегающих к ноздрям, — здесь-то и заключена тайна национальной физиономии. Вся она, вобравшая бесчисленные рыдания, набухла и выдалась вокруг тех отверстий, где железы внутренней секреции «рассекречивают» себя. И в Оле, с ее новорожденной влажностью и обилием слез, особенно видима эта многовековая отечность лиц наших предков.
4
Л. заметила, что с тех пор, как я стал отцом, во мне резче обозначилось национальное, — и действительно, с рождением дочери я почувствовал большую близость к своим предкам, быть может, потому, что сам стал одним из них. Дело не только в родовом укладе как таковом, в семейственности, где евреи традиционно искали прибежища от враждебной им государственности. Мне кажется, что отношения отца с дочерью как-то особенно значимы и лелеемы в еврейской семье, тогда как в центре античной и христианской культуры стоят скорее отношения матери и сына. Знаменательно, что кровосмесительный комплекс у греков получил название эдипова — сын соединился с матерью, тогда как в Ветхом Завете параллелью может служить история Лота, с которым возлегли его дочери.
Вообще, идея нежных, влюбленных, ревнивых отношений между отцом и дочерью навеяна мне по преимуществу еврейской литературой — чего стоит только самый «архетипический» ее персонаж у Шолом-Алейхема, Тевье-молочник, у которого семь дочерей и ни одного сына[15]. Это же отцовско-дочернее — и в «Венецианском купце» Шекспира (любовь Шейлока к дочери Джессике, которая его предает), и в «Еврее Зюссе» Л. Фейхтвангера, и в «Закате одного сердца» С. Цвейга, и у И. Бабеля в «Конармии»[16], и в рассказах о погромах, где отец предлагает свою жизнь в обмен на честь дочери. Типичная ситуация: сильный, волевой мужчина-еврей, прекрасно ведущий свои дела, достигший видного положения в обществе, но единственное, чем он при этом дорожит, как сокровищем, — это невинная дочь. И если дочь переходит во владение другого мужчины, жизнь отца теряет смысл, как показано у Цвейга и Фейхтвангера. Зюсс и Соломонсон так страстно отстаивают девственность своих дочерей, испытывая отвращение при одной только мысли об их женской инициации, что становится ясно: девственность — это форма верности дочерей своим отцам.
Не связана ли эта отцовско-дочерняя нежность у евреев с природой их религиозных воззрений? Иудаизм есть вера в Бога-Творца, Отца, который пестует свой народ, Израиль, как дщерь возлюбленную. Дочерняя покорность отцовской воле — основа всей иудейской морали, и потому самый употребительный библейский образ вероотступничества — блуд, который израильский народ творит с другими богами, с идолами. Пророки клеймят Израиль как блудницу, нарушающую завет девственности и целомудрия, который заключила с Отцом своим. «А ты со многими любовниками блудодействовала, — и однако же возвратись ко Мне, говорит Господь… Не будешь ли ты отныне взывать ко Мне: «Отец мой! Ты был путеводителем юности моей!..» …За все прелюбодейные действия отступницы, дочери Израиля, Я отпустил ее и дал ей разводное письмо» (Иер. 3: 1, 4, 8). Эта почти супружеская трепетность и накал отцовских чувств к дочери лежат в основе всего еврейского мироощущения и семейного уклада.
В христианстве, генетически восходящем к иудаизму, но принятом и переработанном языческими народами, идея отцовско-дочернего союза уступает мотиву материнства и сыновства. Культ Богородицы, в ее безграничной любви к Сыну, — едва ли не основное содержание всего христианского искусства. Достаточно взглянуть на леонардовскую мадонну Литту, на этот истонченный, как бы истаявший от нежности профиль, на этот страдальчески кроткий и самоотверженный взор с поволокой, взор матери-девы, которой не нужен ни один мужчина, ибо есть обожаемый сын, — чтобы почувствовать новую доминанту родовых отношений: мать — сын. И точно также как еврейский архетип освящает верность дочери отцу, так европейский освящает безбрачие матери, целиком отдающей себя сыну. Эти священные прообразы в своем кощунственном варианте обращаются в кровосмесительный союз дочери с отцом или матери с сыном, но ось родовых отношений при этом остается неизменной.
Суть в том, что человек, согласно древнейшим языческим верованиям, ведет свою родословную от земли, от женского начала, исходит из лона матери-природы, а не от Бога Отца. Вероятно, культ Богоматери, для которого тексты, возникшие в иудейской среде, включая Евангелия, не дают почти никаких оснований, преемственно восходит к индоевропейской мифологии рождающей земли. Женское для индоевропейцев является исходным, творящим, а мужское — производным, поэтому преобладает линия мать — сын. Для евреев в основе мироздания лежит не плодоносящее тело природы, но отеческая воля Бога, по отношению к которой все сотворенное является женски-покорным, «тварным». Вот почему родительское начало в еврейской семье выступает «архетипически» в образе отца, а детское — в образе дочери: это соответствует порядку миротворения, в котором Бог Отец печется о своем избранном народе как о дщери. Такова семейственность высшего порядка, символически определяющая уклад земной семьи.
5
Хотя Оля начала жить совсем недавно, но именно через нее мне распахнулась такая даль времен и непрерывность судеб, какую я в своем куцем «индивидуальном» существовании постичь не мог. Мои тридцать лет были внутри одной, замкнутой в себе жизни, а три Олиных месяца выводят меня в жизнь другую, настежь распахнутую. Есть ли разница, откуда вступаешь в море? Ведь оно сразу оказывается со всех сторон. Жизнь, продолженная хотя бы на день или месяц за свои пределы, начинает вмещать и простор предыдущих тысячелетий, каждое «потом» отзывается в «прежде». Бесконечное не имеет количественных степеней, оно возникает сразу и во всем; появление ребенка мгновенно превращает меня в очередное звено протянутой через меня цепи.
Рождение — взаимное одаривание родителя и рожденного, но как не равноценны эти дары! Я дарю своему ребенку всего лишь одну, совсем короткую жизнь, несколько десятков лет. Он дарит мне жизнь моих предков и потомков, не имеющую границ. Кто кому должен быть благодарен? Весь родительский труд попечения, воспитания, самопожертвования ради детей — не есть ли это лишь неподобающе малая плата за такое приобретение, как вечная жизнь рода? Ведь рождая ребенка, мы обрекаем его на смерть, а он дарит нам бессмертие.
6
Оля лежит у меня на руках, а Л. нагибается к ней, заворачивая в одеяло. И оттого, что Л. склонилась над моими руками, я чувствую новую для себя, непривычную позицию в пространстве: мы вместе, почти прильнули к друг другу, но устремлены к тому, что находится
И вообще, не есть ли переход человека из одиночества в брак, а из бездетного брака в детный и многодетный — постепенное усложнение геометрии бытия? Так от точки мы переходим клинии, связующей две точки, а от линии — к плоскости, связующей две линии; и это умножение кровных связей ведет нас все глубже в непознанную мерность мира.
«Точечный» эгоизм одного преодолевается в браке, «линейный» эгоизм двоих — в ребенке, «плоскостной» эгоизм единственного ребенка — в других детях, «кубический» эгоизм целой семьи — в браках детей и соединении с иными семьями… и вот уже человечество не отвлеченно, а осязательно постигается как единая плоть, вся пронизанная узами родства.
Теперь я понимаю, как просто и незаметно, каждым взглядом и прикосновением плетутся эти узы… Снизу Олю поддерживают мои руки, сверху облегают руки Л. и склоняется ее голова, я смотрю на них обеих, и все это замыкается в моем взгляде, все линии заботы сплетаются в многомерный клубок надышанного, почти горячего пространства.
7
О своих отношениях с Л. я совсем не могу писать, а об Оле — очень охотно. Первое имя я скашиваю до начальной буквы, а второе готов повторять до бесконечности. То, что между супругами есть и должно оставаться тайной, через ребенка выходит наружу как естественное ее раскрытие. Два законных стремления: мужу с женой — ото всех уединяться, скрывать свои отношения, ребенка же — охотно показывать, любоваться им в широком кругу близких и дальних.
Когда ребенок рождается, не только мы выводим его на свет. Одновременно и он нас на свет выводит, из темных подсознательных наших недр, и наделяет новым зрением и даром речи. Кажется, один и тот же солнечный дух витает и над младенцем, выходящим из чрева, и над словом, вылетающим из уст. Только после рождения Оли прорвалась наконец во мне затяжная немота, внутренняя жизнь вдруг обрела язык, сразу и телесно, и словесно сказалась.
Прежде я сильно страдал от отсутствия сюжета. Не только литературного, но и жизненного, магистрального. Все было как-то вразнобой, и перебивался я отдельными заметками, вклиниваясь репликами в диалог чужих умов и судеб. Я даже собирался составлять «сумму сумм» из одних только чужих фраз, великих афоризмов (буквально — «осколков»), чтобы в итоге явить мировую мудрость и возвестить всеобщее утешение.
Но этот собирательский замысел отпал, как только родилась дочь. Тут у меня сюжет и появился — не только тема, но и мысль всей жизни, проходящая через разные темы. В мою жизнь вошла долгота, медленное и пристальное слежение — день за днем, минута за минутой, и все одним пронизано — новизной души, впервые в этом мире себя узнающей.
«Сюжет» буквально, в своей этимологии, означает «подкидыш» (латинское
VII. Воспоминания
1
Я пишу о дочери, все более сознавая ограниченность такого одностороннего описания. Ведь не только я воспринимаю ее, но и она меня. И это ее восприятие, пожалуй, даже ближе и «свойственнее» мне самому, чем мое собственное.
Вот я, держа Олю под мышки, смотрю в зеркало. Оля смотрит на себя, я — на нее. И так хорошо я понимаю, что она сейчас чувствует, прижатая к папиному животу. А вот кто такой я сам — решительно не понимаю, глядя на большого бородатого человека с бледным, словно застывшим лицом. Что такое «папа»? Этот звук и образ осмыслены лишь для ребенка, а самому быть «папой», отождествить свое «я» с «папой» — в этом есть что-то неестественное. Папа — всегда «он». Чужой человек смотрит на меня из зеркала.
В том-то и дело, что «я» изначально формируется так: «я» — маленький, а вокруг меня взрослые: папа, мама, дедушки, бабушки — «они», живущие другой, непонятной мне жизнью. «Я» — первичное и глубочайшее — определяется в противоположность всем другим людям, и прежде всего самым близким, родителям. «Папа» — тот, по отношению к кому я исходно определяю себя. И теперь, когда я сам стал папой, я уже с трудом могу соотнести себя с этим словом. С другими людьми, от которых не зависело мое раннее самоопределение — как муж, как друг, как сын, — я по-прежнему я, но почувствовать себя собой в качестве «папы» — не могу. «Папа» — это кто-то другой, и я скорее глазами дочери, чем своими, смотрю на этого бородача, выглядывающего из-за ее спины.
2
За последние годы, что я не один, я отвык сосредотачиваться на своем «я» — казалось, навсегда избавился от привычки к саморазглядыванию, которая преследовала меня в отрочестве и юности. В эти годы зрелости мое «я», зарастая жильем-быльем, жило в ладу с собой, и я радовался такому простому существованию, устремленному вверх, к плодоносящей кроне, а не вниз, к темным и сырым корням своего «я». Сейчас же меня вновь потянуло к первооснове, к вопросам о том, что само вопрошает, к томлению о том, что само томится. Естественный ход жизни, ранее уводивший меня в окружающий мир, теперь возвращает к себе. Родилось дитя, и жизнь моя начинается как бы заново, завершив полный круг — от рождения до рождения.
Еще недавно я был уверен, что только в старости захочу оглянуться назад, на свое прошлое. Но оказывается, что до собственной смерти есть еще рождение другого — столь же оборачивающее на себя, требующее самоосознания. Теперь вновь ко мне возвращается младенчество, детство, отрочество, все это я стану переживать по второму кругу, словно в замедленной съемке, позволяющей разглядеть и осмыслить то, что в первый раз было прожито впопыхах.
Тут само бытие раздвоилось на «меня» и «ее», и самосознание не разрушает, а, напротив, скрепляет его целостность. Как я могу понять Олю в ее настоящем и будущем, не возвращаясь к своему прошлому? Ведь если она изо всех сил растет, сближается со мною, то неужели я не пойду ей навстречу, не спущусь в доступные мне самые ранние слои своего детского опыта?
3
Поздний вечер. Я сижу рядом с Олей и стараюсь понять, о чем она думает, когда подолгу лежит в темноте с открытыми глазами. Мне-то скучно смотреть на вещи, досконально изученные при дневном освещении, но для нее этих вещей нет, а есть только сгущения и разрежения тьмы в тех местах, где они были днем. Не стекла шкафа там отсвечивают, а отсветы неподвижно парят в воздухе. Я пытаюсь увидеть комнату Олиным неузнающим взглядом, и комната исчезает, остается только скопище теней, призрачное пространство, состоящее из расплывов, зияний, уплотнений… Как будто мир перенесен на абстрактное полотно, где стерты знакомые очертания и остались только расплывчатые пятна и контуры. На эту картину, открывшуюся младенцу, можно смотреть бесконечно, она все время меняется, мерцает, как пламя, или колышется, как волна.
Вот и смотрит Оля долго-долго, не закрывая глаз, но застыв зрачками — как будто уже уснула. Однажды соседка, видя, как Оля замерла в коляске с открытыми глазами, так ответила на мою жалобу, что, дескать, никак не заснет, сколько ни убаюкивай: «Да ведь она уже спит!» Не знаю, правда ли это, но похоже на правду: ей, маленькой, и не нужна эта перегородка смеженных век, потому что мир для нее воочию так же расплывчат и зыбок, как для нас в сновидениях. Чтобы понять, о чем думает Оля, надо увидеть все глазами спящей — всматриваться в мир так, как мы смотрим в себя, в туманный рой видений. Миросозерцание как грезовидение.
4
Еще одно состояние, когда так же незаметно стирается грань между образом и реальностью, — болезнь. Не мучительная, страшная, а легкая, освобождающая, беспечная болезнь, которая соотносится с тяжелой, как сон — со смертью. От нее не умирают, а дольше спят, наяву чуточку бредят. Простуда, озноб, градусник, малина, чай, молоко. Во время такой болезни я чувствую возвращение детства, и мне особенно приятно, что мама рядом.
Да и сама по себе болезнь — рецидив детства, возвращение к той же стадии неготовости, когда организм еще не обособился от внешнего мира и потому так податлив и уязвим. Если сон есть размытость сознания, то болезнь — размытость тела: будь это заражение, нагноение, набухание, лихорадка — все равно контур снят, сдвинут, организм лишен суверенности и защиты. Тогда оголяется детское в человеке — то, что особенно нуждается в материнском тепле и покрове. Когда я болею, мама приобретает для меня такое же значение, какое имела в детстве: становится всеведущей, всемогущей, высоко стоит надо мной.
5
Я хочу добраться до первых своих воспоминаний, до той границы, где раньше всего застаю себя собой и где, быть может, теснее всего сближусь с Олей. Развернуть круто загнувшийся, туго слежавшийся свиток памяти.
Я знаю, что пережил в раннем детстве несколько достопамятных событий, в частности опрокинул на себя с плиты кастрюльку с кипящей кашей. След от ожога остался на моем виске, но не в моей памяти. Видимо, ребенку запоминается совсем не то, о чем ему впоследствии могут рассказать взрослые. Чем дольше живет человек, тем более чрезвычайны и необычны должны быть явления, западающие в его память, ибо слишком многое на его веку уже повторилось, сгладилось в опыте… У ребенка же еще нет этого обкатанного опыта, и самые обыденные вещи как раз и запоминаются — ярко и прочно. И наоборот, все чрезвычайное захватывает ребенка целиком, не оставляя никакого места самосознанию, взгляду со стороны. Этот жуткий ожог, от которого на полгода почернела половина моего лица, — ожог, столь памятный родителям, и не мог мне запомниться, ведь он стал частью меня самого.
Но то, что случается каждодневно, что ближе и привычнее всего, — то и запоминается: ты вдруг смотришь на все это как бы издалека, невовлеченным взглядом. Сколько раз мы видели это будто во сне — и вдруг просыпаешься и осознаешь: вот оно, само по себе. Каждое воспоминание пробуждает нас, и все наше возрастное развитие есть такое постепенное пробуждение… Вплоть до смерти, которая последними воспоминаниями подведет отрезвляющий итог всей жизни как сну, вместившему в себя много других снов.
И если детство есть нечто внутри себя, то не сон, как мне поначалу, из взрослого бдения, казалось, а самое раннее неумолимое пробуждение, с криком и слезами. Удивительно ли, что именно таково мое первое воспоминание?
6
Первое, что я помню (и помню твердо, с самого детства, а мои родители ничего такого не запомнили, слишком уж будничное событие), — это одно свое летнее пробуждение. Вьются занавески, поскрипывают рамы, воздушная тревога во всем доме, а я кричу и плачу навзрыд в своей кроватке — никто ко мне не подходит, и не знаю, сколько длится вокруг меня этот ветряной кавардак, такой бесцеремонный, угрожающий… Потом уже сижу на диване, и соседка Нина Викторовна успокаивает меня — протягивает мне тонкую желтую книжечку, на обложке которой нарисована девочка-замарашка со спущенным чулком. «Ах ты, девочка чумазая, где ты ножку так измазала?» Почему из всего множества событий именно это запомнилось мне?
Возможно, первое воспоминание, выводящее из младенческого забытья, уже откладывает отпечаток на всю сознательную жизнь. То, от чего отстранились мы, что запомнили, — не это ли, насущное и вместе с тем трудное для души, и составит предмет дальнейших исканий, сомнений, раздумий? Не стану распространяться, почему округлая доброта нашей соседки (по рассказам, она первая искупала меня — мама по неопытности боялась), почему шуршание, желтизна, гладкость этой тоненькой книжки, почему вид сбившегося чулка и измазанной пухлой ножки, — почему все это отложилось в раннем слое моего сознания и ясно просвечивает сквозь тысячи других слоев, задавая им общий рисунок. Объяснить это — значит понять, что из меня стало и почему я такой…
Теперь же меня больше всего занимает другая загадка: она олицетворяется не соседкой, не книжкой, не девочкой на обложке, а маленьким (годовалым? двухлетним?) мальчиком, первым воспоминанием которого стало это ветреное утро и страх пробуждения. Что мы можем знать о детстве изнутри, пока оно еще не успело перенестись в область воспоминаний? А если этого нам знать не дано, то по крайней мере первые воспоминания обозначают ту границу, когда мы еще и внутри детства, и уже за пределом его. Вот почему так хочется опять и опять прикасаться к этому дальнему краю памяти, даже и без надежды его «отогнуть».
7
Еще одно воспоминание, которое по давности соперничает с первым — то ли чуть раньше, то ли позже, но оба они решительно отстоят от всех других, более поздних и уже ясно относящихся к определенному времени. Это как горизонт, про который нельзя сказать, где он, — очевидно лишь, что он там, за всем, позади всего остального. Так и эти два воспоминания образуют горизонт моего «я», за который я не могу заглянуть.
Поздний вечер, я сплю в своей кроватке и вдруг просыпаюсь. Это папа тихо, крадучись, чтоб меня не разбудить, входит в комнату; а я открываю глаза и гляжу на потолок, по которому бегают светлые полосы от проносящихся под окном автомобилей. Окна нашего пятого этажа выходят на оживленную магистраль, и оттого вся комната днем пронизана гулом города, а ночью — вот эти полосы… Набегая друг на друга, они проносятся по темному потолку, и трудно оторвать глаза от этого непрестанного, завораживающе-однообразного мельканья.
Тут я слышу монотонное позвякивание и прихлебывание и догадываюсь: папа пьет чай, помешивает ложечкой в стакане, отпивает глоток за глотком. Так я лежу, не смыкая век, весь во власти этого двойного ритма — мельканье на потолке, позвякивание за столом, и страшная тоска вдруг охватывает меня. Я словно наперед вижу всю свою жизнь — сплошное чередование полос и звуков. Мне кажется, что я в какой-то стране, где царят вечные мрак и тишь, прерываемые только этими световыми промельками и позвякиванием ложечки. Больше не будет дня и солнца, не будет живого голоса. В детстве мы еще не вполне уверены, что ночь сменится днем, что это закон мироздания, а не чья-то краткосрочная прихоть. И я прихожу в отчаяние от того, что ночь не кончится никогда, а я так и не сумею заснуть и буду вечно смотреть на эти мелькания — мука живого, заброшенного в царство теней. Я лежу, плотно укутанный одеялом, словно не вышедший еще из материнской утробы, и не могу ни родиться — встать с постели, ни умереть — безмятежно заснуть.
Дети, как известно, страшно не любят ложиться спать, каждый вечер учиняют бунт — но разве это потому, что им спать не хочется? Наоборот, они боятся не заснуть. Сон им сладок — ужасна бессонница, тот неизбежный промежуток в переходе ко сну, когда вокруг уже все замерло, а ты еще жив. Вот эта растущая бодрственность сознания, которая разрушает младенческое забытье и затрудняет погружение в сон, — она-то и мучительна.
8
Итак, два первых воспоминания: одно утреннее — просыпаюсь с плачем; другое вечернее — не могу заснуть… Случайно ли, что оба они — на границе дня и ночи, там, где бытие, сплошь и гладко несущееся сквозь время, как бы спотыкается на неровных стыках между явью и сном?
Конечно, не обязательно, чтобы первыми запоминались именно пробуждение или незасыпание. Это вовсе не предмет воспоминания, а его первотолчок: очнуться, прозреть. У меня же так наглядно совпало, что суть воспоминания запечатлелась на тождественном ему предмете: пробудилась память впервые в миг пробуждения, не заснула — в миг незасыпания.
Любое воспоминание включает раздвоение, взгляд на себя со стороны. Днем мы обычно слиты с окружающим миром, ночью погружены в себя. Именно в промежутке между этими двумя состояниями, когда мы не принадлежим полностью ни тому, ни другому, чаще всего возникает отрешенность, невовлеченность. Тогда мы запоминаем и себя, и окружающее: внутреннее, из которого вышли, и внешнее, в которое не успели войти. Воспоминание, по сути своей, это зависание между сном и явью: душа, проснувшись наполовину, оглядывает себя и мир издалека: еще безучастная, но уже начинающая сознавать себя.
Соответственно два рода воспоминаний: резкие, как пробуждение, тягостные, как бессонница, — заполняют все мое детство и даже отрочество. Если вначале они возникали буквально на пересечении ночи и дня, то впоследствии уже не прикреплялись к конкретному времени. Условно их можно разделить на воспоминания «от стыда и страха» и воспоминания «от скуки и тоски». В первых ощутим испуг внезапного пробуждения, выпадения из тьмы на свет; во вторых — тоска неодолимой бессонницы, долгого бездействия во тьме.
Яснее всего мне запомнились в детстве моменты, когда действительность казалась удручающе однообразной, когда я оставался один, среди неподвижных вещей, и ничто вокруг не менялось. Тогда, равнодушный к миру, я мог объективно созерцать его — таким, бесконечно скучным, не дающим увлечься и забыться, он мне и запомнился. Вот, например, в пасмурный зимний день я гуляю один во дворе и от нечего делать втыкаю палку в сугроб — десять, сто, тысячу раз я поразил его насмерть, тоскуя от бедности своей затеи, зато запомнил навсегда.
Иногда же, наоборот, я вел себя резко, вызывающе, вразрез с привычным порядком. И моменты, когда я бывал застигнут врасплох, за недозволенным занятием, тоже запомнились — я как бы видел со стороны свою самость, выпавшую из тьмы на свет, и стыдился ее. Я помню, как на даче подглядывал за игрой взрослых в карты, за их вечерним застольем, затаивался возле дверной щелки или под окном… Даже если я не бывал захвачен на месте преступления, все равно, подглядывая за другими, я подглядывал как бы за самим собой, видел себя их глазами и корежился от стыда.
Часто скука и стыд сопровождали друг друга: помню, например, каким скучным мне казался сосед по коммунальной квартире, дядя Федя, и как мне было стыдно, когда я обозвал его дураком. Помню, как я подбирал и припрятывал монетки и как мне стало стыдно, когда их обнаружили. Именно вокруг этих болевых точек детства и сосредоточиваются воспоминания: в них либо действительность предстает отчужденной от «я», бездушной, унылой, либо самость предстает отчужденной от действительности, дерзкой, постыдной. Тогда-то и начинало работать сознание — как невозможность слияния «я» с миром, болезненный разрыв в непрерывности бытия. Либо скука — равнодушие к жизни, либо стыд — презрение к себе: вот два могучих источника памяти и рефлексии. Потому детство, дошедшее до меня в свете самосознания, освещено так тускло — в серости будней выделяются лишь черные провалы постыдных затей.
9
Но откуда же тогда представление о детстве как о самой яркой, ослепительной поре? Лев Толстой и Сергей Аксаков, Иван Бунин и Владимир Набоков — разве ощущения счастья и веселья, самозабвение, огромность и непосредственность впечатлений, которые преобладают в их воспоминаниях, не составляют сущность детства? Но может быть, их писательский взгляд направлен
«Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливое время! Нет, это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое»[17].
Конечно, взрослые ищут в детстве прежде всего то, из чего они сами уже выросли: умилительную наивность, невинность и целомудрие. Сами же дети постоянно ощущают потерю и дробление своей цельности, раздвижение и враждебность пространства, раньше любовно их облекавшего. Каждый день ребенок покидает обжитый им накануне мир и переселяется в другой. Скитальческая тоска, быстрая смена привязанностей. Прежняя, бессознательная связь с мирозданием слабеет, новая, сознательная, еще зыбка и не обеспечивает уверенности, уюта. Детство — это глушь, заброшенность, стремительное выпадение в пустоту, тысячи внешних раздражителей, на которые неизвестно как ответить, и тысячи внутренних побуждений, которые неизвестно как утолить. Это время величайшей растерянности и одиночества, разрыва природно-непосредственных и необретения общественно-условных связей с миром, время гигантского, ни с чем последующим не сравнимого отчуждения.
Взрослый человек может чувствовать себя чуждым тому или иному — каким-то обычаям, нравам, людям, природе; если же он чужд всему, то это состояние, ведущее к самоубийству. Ребенок же в таком состоянии
В замечательном рассказе Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал» связаны напрямую два «недуга бытия»: детский и взрослый. Друг рассказчика, талантливый, трудолюбивый, преуспевающий писатель (Дмитрий Голубков), необъяснимо для окружающих кончает с собой. Сын рассказчика, маленький Алеша, беспричинно плачет во сне после счастливо проведенного дня:
«Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не так ты плакал, когда ушибался или капризничал. Тогда ты просто ревел. А теперь — будто оплакивал что-то навсегда ушедшее… Что успел узнать ты на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне?»
Проснувшись после этого необъяснимого плача, Алеша странно меняется, как будто переходит в иной возраст, — а всего ему полтора года:
«Я вдруг понял, что с тобой что-то произошло: ты не стучал ножкой по столу, не смеялся, не говорил „скорей!“ — ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не мое продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мною навеки!»
Невидимое горе и тревога заставляют плакать во сне маленького мальчика, переживающего духовное отторжение «я» от начальной цельности, слитности с бытием. И эта же болезнь бытия толкает к необъяснимому самоубийству взрослого, сильного и, казалось бы, счастливого человека.
10
Детство можно сравнить с расстройством сна: отсюда необычайная раздражительность, ежеминутная готовность сорваться в крик, залиться слезами — признаки хронического недосыпания. Ведь младенец привык подолгу спать в утробе матери, в самой тихой и уютной из спален, — и вот его помещают в среду, где все его будит или не дает заснуть: свет, мелькания, прикосновения, шорохи, голоса… В первые Олины месяцы мне казалось, что расстройство сна — самое мучительное в детстве. Теперь, возвращаясь к своим воспоминаниям, я вижу, что
И как мучительно жить, пока сознание еще не утвердилось в реальности, не выстроило для себя нового, по-своему цельного мировоззрения, пока оно еще только разрушает дремотный уют, выталкивает не протершего глаза младенца в утренний, знобящий, оглушительно яркий мир!
Потом, созревая, человек обретает новые берег и пристань — в сознании, твердо сомкнувшемся с явью. Мои воспоминания, тусклые в детстве и отрочестве, начинают проясняться к юности. Взрослость мне кажется более счастливой порой, чем детство. Мир, прежде блекло освещавшийся слабыми всполохами сознания, теперь светлеет, прозрачнеет. Скука и стыд были лишь первичными, теневыми импульсами сознания. Зарождаясь, оно разрушало инстинктивную, магическую слитность «я» и мира, которые распадались на стыдную самость и скучную обыденность.
Для взрослого они соединяются вновь — в сознательном действии, целеполагании, умении приспосабливать свое «я» к обстоятельствам и приспосабливать их к себе. Но детство, исторгнутое из сна и не достигшее яви, повисшее, как шаткий мостик, между двумя бесконечностями, — как может оно быть счастливым? Если взрослые тоскуют по детству с его цельностью, то как же оно само должно тосковать, утрачивая ее так стремительно, не по годам, а по дням и часам!
Что же удивляться неземной грусти в детских глазах — скорее стоит поражаться ее отсутствию, по крайней мере до того времени, пока младенец не повзрослеет, не превратится в резвое дитя мира сего, в того «счастливчика», на кого взрослые завистливо и глуповато умиляются: «Счастливое детство!» А это счастье — уже переход в начальную взрослость, которая отделяет беспечного шалуна от погруженного в себя, болезненно-чувствительного младенца, с плачем выходящего из небытия-забытья.
VIII. Игра
1
Перемены в Оле столь постоянны и стремительны, что кажется — ничего не происходит. Но стоит задуматься над каким-то мельчайшим событием — и оно по своему значению вырастает до эпохального сдвига.
Вот, например, в три с половиной месяца Оля впервые смахнула рукой ватку со стола — это целый переворот в ее отношении к вещам. Раньше она просто тянулась к ним, а коснувшись, замирала или осторожно убирала пальчик: вещь была для нее заветной целью и одновременно тупиком, неодолимой преградой движению. Когда же Олю поднесли к столу — проверить, заметит ли она ватку, потянется ли к такой малости, она не только потянулась, но и направленным, озорным движением сбросила ее на пол. Сразу ощутилась какая-то новая ловкость и уверенность в ее жестах, будто тело вырвалось из оцепенения. Отныне развенчана магия незыблемых вещей: рука движется дальше — сдвигает, переносит, отбрасывает. Так ребенок учится познавать необязательность совмещения предмета и места, а значит — и всеобщую относительность миропорядка.
Даже воистину неподвижные вещи начинают подвергаться испытанию на переместимость. Прежде, когда я наклонялся над Олей, она благоговейно тянулась к моему носу и осторожно касалась его; теперь крепко хватает и начинает дергать в разные стороны, ни за что не желая признать его незыблемость на моем лице. Так вокруг Оли возникает новый, аналитически расщепленный мир, состоящий из пустоты и подвижных вещей, тогда как первоначально она воспринимала их в нераздельности, как сплошное вещепространство.
Я и горжусь этой новой ее сноровкой, и жаль мне той робости, с какой она раньше тянулась к вещам. Было нечто трепетное и смиренное в том, как она протягивала свои пальчики, осторожно ощупывая незнакомое ей пространство, будто оно живое, способное затаиться и отпрыгнуть. Оля тянулась — и все, что возникало перед ней, становилось благодаря этому недостижимым, запредельным. Теперь она уже не тянется, а тянет, не сама придвигается к предмету, а предмет придвигает к себе или отодвигает от себя — вещи из сакральной неприступности выходят в утилитарную наличность.
2
В ее глазах еще не истаяла застывшая неземная грусть, но тельце подает уже признаки счастливой земной резвости. Вся она — как ручеек, пробивающийся из-под весеннего льда и журчащий все смелее и заливистее.
Раньше она любила лежать на спине и глядеть на все, что высилось перед ней. Очень обижалась, когда ее переворачивали на живот, чтобы она поскорее заснула, — будто бросали в душную непроглядную мглу. Ведь жить для нее значило — созерцать; лежать на спине было единственной возможностью и блаженством присутствовать в мире; а кладя на живот, мы закрывали от нее белый свет, вселенский проем, для которого она родилась.
Теперь же только так, ничком, она и хочет лежать. Мир придвинулся к ней вплотную, из созерцаемого далека перешел в осязаемую близь, и она уже хочет его знать не отрешенно, взглядом, а ручками и ножками, отталкиваясь и пружиня. Не терпит, когда ее кладут на спину, в самое простое и удобное положение, которое словно бы унижает ее, возвращает в бессильную пору младенчества. Сразу начинает реветь и отчаянно дрыгает ножками, как жучок, ищущий былинку, чтобы зацепиться, перевернуться и встать.
Вообще, для деятельного существа нет ничего ужаснее, чем быть перевернутым на спину, в положение чистого созерцательства, когда невозможно передвигаться и защищать себя. Вот и Оле мир уже нужен как почва, годная для копошения, изыскания и всякой озабоченной суеты. Повернуться спиной к небу, лицом к земле — видимо, здоровая потребность любого существа, рыщущего, роющего, ищущего прибежища и пропитания. И Оле приспела эта пора — упереться в земное, упружить, барахтаться, подминая собой толщу мира для обретения легкости и господства над ним.
Когда-нибудь величие этой начальной позы: лечь навзничь, запрокинув голову, — опять к ней вернется, уже как освобождение от суеты, которое изначально дано новорожденному, а взрослому — лишь в высочайшие моменты созерцания. Так упал на поле битвы раненый Андрей Болконский, и тогда-то небо предстало ему во всю свою беспредельную высоту, для постижения которой ему надо было оказаться в беззащитной позе младенца. И в самом деле, он из этой позы «навзничь» как бы заново на свет родился, для жизни иной, которой на земле уже тесно…
3
Все-таки в младенце есть столько чрезмерной, ни к чему не направленной резвости, воодушевления, что она его к земле не прилепляет, напротив, саму землю превращает в свободную стихию. Младенец — живое истечение пространства, которое каждый миг заново развертывается вокруг него — мятое, сбитое в комок, словно детская простынка.
Может быть, смысл теперешнего Олиного копошения состоит именно в том, чтобы отлепиться от плоскости, к которой она раньше плотно прилипала. Повернувшись к ней лицом — оттолкнуться руками; встретиться с земным веществом как равная и свободная, а не покоиться на нем безвольно. Простор, раньше вобранный глазами, теперь подарить своему телу.
Подобно тому как взгляд может легко перебегать с вещи на вещь, уходить и возвращаться, так и рука постепенно обретает вольность зрения. Теперь появился у Оли особый жест — сжимать и разжимать вещь в ладошке. Новое — именно в отпускании, в щедрости расставания с тем, что раньше стискивалось намертво, непоколебимо.
Эта диалектическая манера проявляется и в том, что Оля скребет горошки, нарисованные на подушке, пытаясь выковырять их из полотна. Емкая пустота наполняет ладонь, которая становится по-человечески щедрой и жадной и уже готова отдавать реальное и вмещать иллюзорное. Как будто эта ладошка постепенно вылепляется из вязкой плоти мира, в которой она раньше увязала, плотно сжатая в кулачок или крепко зажавшая какую-то вещь. Теперь она открывается, готовясь вобрать невозможное.
4
Впервые раскрыли перед Олей книжку с картинками — и, вопреки ожиданию, она восприняла ее именно как книжку: не рвала, не мяла, а созерцала. Правда, она тянулась пощупать картинки и царапала их ноготками, как бы для того, чтобы вытащить их из плоскости и перевести в объем; зато объемность самой книги она оставила без внимания. Я сам впервые столь остро ощутил разницу между вещью, пребывающей в пространстве, и книгой, вмещающей пространство в себя. Сила иллюзии такова, что Оля, едва познакомившись с такой невиданной вещью, как иллюстрация, сразу потянулась вглубь ее — в нарисованный, вымышленный мир, соблазнилась им как чем-то реальным, а реальности переплета, плотности и толщины страниц просто не заметила, прошла сквозь эту материю, как сквозь туман, чтобы ощупать образ как материю. Книга — обратна вещи: тут существенно только то, что не существует.
Этот дар воспринимать мнимое и воображаемое — откуда он берется, как воспитывается? Мы нашли его в Оле готовым, и эпизод с книжкой, скорее всего, был уже сравнительно поздним проявлением этого дара. Лишь постепенно, по мере того как нарастала Олина действенность в отношении к реальному миру, потребность его дергать, ворошить, осязать, — созерцательная способность сужалась, переносилась на отдельный иллюзорный предмет: книгу, картинку. Вначале же картинкой, предназначенной взору и отрешенно вокруг парящей, было для нее все окружающее. Когда оно стало подступать ближе и сгущаться в материю, тогда-то и обособилось нечто, куда может уходить беспрепятственно взор, то идеальное, к чему не прикоснется рука. Новорожденный еще как бы из иного мира смотрит на этот, воспринимая его как сон; когда же полностью переселяется в этот мир, обретает его рядом, на ощупь, тогда взгляд ищет дальнейшего пути и устремляется в узкую щель книги, ведущую к иным, воображаемым мирам.