Родительская любовь есть себялюбие лишь в начале своем, но в конечном счете она есть самоотвержение, ибо никогда дети не могут так принадлежать родителям, как любимый — любящему. Эротическая любовь живет надеждой на обладание, устремлена к союзу, совместному будущему влюбленных; по замыслу своему она есть любовь до гроба. Родители же обречены все дальше и дальше расходиться с детьми, обретающими по мере взросления свою отдельную судьбу. Не им, не родителям, разделять высшие наслаждения своих любимых, не им определять круг их зрелых забот… Если в половой любви происходит единение чуждых индивидуальностей, то в родительской — разъединение родных, и отсюда трагизм этой, казалось бы, вполне эгоистически благополучной любви — отнюдь не меньший, чем в самой напряженной эротической страсти. Рядом с трагедией Ромео и Джульетты, которым трудно соединиться, идет не меньшая по накалу трагедия короля Лира, которому трудно расстаться со своими дочерями. Если и есть начальный родительский эгоизм, то весь опыт любви к детям работает против него, бесконечной чередой потерь нанося ему жесточайшие удары, под воздействием которых себялюбие все более перерастает в самоотвержение, собственничество сменяется жертвенностью.
Да и что делали бы мы со своей способностью и потребностью любви, если бы высший смысл ее был уже осуществлен в молодости? Для чего дана оставшаяся жизнь? Естественнее предположить, что родительская любовь, вырастая из половой, не только не роняет ее смысл, но поднимает его выше. Поскольку ребенок изначально мой, я не могу желать его для себя; тут обладание отпадает как цель, поскольку предпослано как данность. Цель же — дарение: ребенка — миру, мира — ребенку. Родительская любовь «не ищет своего», она — отдает, начиная с актов зачатия и рождения, где своя плоть превращается в чужую, отдельную.
И потому соловьевский культ самодовлеющей половой любви кажется мне уже слегка архаическим — не только в биографическом плане, но и в историческом. Соловьев развивает, в сущности, теорию Платонова эроса, смысл которого — в стремлении части восполнить недостающее и обрести целостность. Отсюда и понятие андрогина — двуполого существа, которое в древности было расчленено на мужчину и женщину. Половая любовь,
Единицы, образовав двоицу, входят далее в творческую жизнь троицы. Если половая любовь-страсть соответствует платонической модели восходящего устремления человека к божественной целостности и красоте, то родительская любовь-милость соответствует модели иудео-христианской, низводящей любовь от Бога-Творца на весь сотворенный род человеческий.
Таков ход христианизации языческого чувства, проявляющийся не только в общечеловеческой истории, но и в истории каждой отдельной личности, в ее семейном устроении. Две личности, слившись, порождают родительский избыток, изливающийся уже новой — не вожделеющей, а дарящей любовью на потомство.
7
Однако родительские чувства, как высшие, не устраняют эротических, а вбирают и преображают их. У отца к дочери — особое отношение, чем-то близкое к супружескому. Ведь дочь — это ближайшее подобие жены, когда та была маленькой, — очищенный от возрастных наслоений, возвращенный к истоку, архетипический образ возлюбленной. В дочери узнаешь свою судьбу, обреченность именно этому женскому типу. Любовь к дочери и любовь к жене взаимно усиливают и питают друг друга — тут обретается некое единое женское существо, чуждое старения, проходящее разными возрастами через всю твою жизнь.
Ведь любящему мало одного только настоящего и будущего своей возлюбленной, ему еще хочется, чтобы ее детство и отрочество, все это «ничейное» время расцвета тоже ему принадлежало. И вот в дочери брак обретает полноту: утраченная часть любимой жизни, прелесть детского лица и голоса жены — все это теперь возвращается мужу в его качестве отца. Супружество обретает в родительстве не только завершающую цель, но и недостающее начало. Отцу открывается такая глубина еще не сознающей себя, стихийно обольстительной женственности, которая сокрыта от других мужчин, созерцающих лишь результат, а не весь процесс, прекрасный своей несвершенностью, скользящим и ускользающим выбором.
В этом-то и состоит женственность — в вечной колебательности, неуследимости души. Что воспевалось певцами вечной женственности, как не эти мгновенные вспышки и непрестанные озарения любимого облика? Он живет тысячью преходящих жизней, тогда как мужчине дана только долгая одна. Например, у Блока: ветер, меняющий очертания облаков, волны, бегущие на песок, белое платье, мелькающее в сумерках, тени и отзвуки, никак не переходящие в зримое присутствие, томленье издалека, не допускающее обладания, — вот что такое вечная женственность.
Но это значит — дочь.
Поразительный пробел в мировой культуре: сколько раз воспевались невеста, жена, мать, сестра, незнакомка, и почти ни разу — дочь. Не ребенок вообще, не дитя, но именно женственность, воплощенная в дочери полнее, чем в ком-либо другом. С невестой или женой слишком много равенства и совместности — вдохновение всегда живет чем-то иносторонним, недостижимым. Такова дочь — ускользающая и недостижимая, как время, меня бегущая, мне не принадлежащая, чужая невеста, чужая жена, явленная мне лишь как отзвук и намек.
С этой стороны женственность навсегда остается скрыта для мужа, любовника, жениха, ибо они видят уже зрелую женственность, сформированную их мужскими запросами к ней. Отцу же раскрыта изначальная, самосущая женственность — не «для кого-то», а «в себе», до и вне выбора, в неограниченной игре своих возможностей. Это чудо можно сравнить с познавательным парадоксом, несбыточной мечтой каждого философа: увидеть мир не таким, каким он предстает нам, а таким, каков он сам по себе, вне направленного на него взгляда.
Красота и поэзия
Недоступность и целомудрие юной возлюбленной, которой суждено принадлежать другому, неясность и обворожительность полудетского облика, расплывчатость черт, излучающих нездешнее сияние… То, что Данте явилось в девятилетней Беатриче, Жуковскому в двенадцатилетней Маше Протасовой, — все это влечение к нерасцветшей, свернутой, как бутон, женственности достигает предела в любви к дочери, самой юной и недостижимой из возлюбленных.
Данте назвал свою повесть о Беатриче «Vita Nuova»: эта встреча переродила его.
Вот и моя дама спит, полусбросив простынку… В какой-то мере весь мой дневник превращается в парафразу «Новой жизни», только возлюбленной выступает не «исполненная славы дама», а новорожденная дочь. Отважусь на дерзкое сравнение: сколь разительнее и могущественнее новизна, когда она совпадает с рождением, впервые являет себя взору не одного человека, но целого мироздания! Новые начала, заложенные в душу влюбленного, поскольку его возлюбленная только начала жить, новы не в аллегорическом, а в буквальном, усиленном смысле слова: новы, как сама новорожденная. В любви к дочери все дантовские символы духовного обновления обретают реальнейшее, жизненное соответствие: тут любовь укореняется в том начале начал, дальше которого ей пойти не дано. Что такое любовь «с первого взгляда» в сравнении с любовью «с первого вдоха»? Судьба тут готовит нам другой масштаб — сверхжизненную предопределенность, внутри которой не остается места для милой нелепицы случайных взглядов и встреч. Вообще, чем глубже любовь, тем дальше устремляется она к началу любимой жизни, чтобы до предела познать меру своей обреченности; но никто не может пойти в этом направлении дальше, чем отец.
То, что мотив, идея, культ дочернего почти отсутствуют в поэзии, философии, культуре, обусловлено, быть может, еще недостаточным самопознанием человечества, слабым развитием личностного начала. Дочернее воспринимается в основном как родовое, природное. Но ведь точно так же воспринималось и женское вообще — только с началом Нового времени, именно с Данте, любовь к женщине перестает быть чисто родовым актом и освящается как глубоко индивидуальное чувство, превращается в источник поэтического вдохновения и центральный сюжет мировой культуры.
Быть может, такая же судьба — одухотворение и вочеловечение — ждет и родительскую любовь, которая до сих пор трактовалась преимущественно безлично, как сила природы, мало отличающая человека от зверя. Ведь родительское, по существу, и должно опоэтизироваться и индивидуализироваться позже, чем эротическое, поскольку и в масштабе семьи, и в масштабе человечества оно знаменует более зрелую стадию развития личности. Когда в истории культуры наступит тот же родительский этап, что рано или поздно наступает в развитии почти каждой личности и семьи, тогда рождение дочери станет таким же захватывающим приключением, темой бесконечных романических повествований и романтических песнопений, как ныне — встреча с возлюбленной. О
V. Рост
1
«Как живая!» — хочется сказать про это неправдоподобно яркое существо. Если брать литературные прообразы, то это спящая царевна, про которую тоже восклицают «как живая», потому что она считается мертвой. Отчего же и мне захотелось так сказать? Ведь Оля и вправду живая. Да потому, наверно, что все прочие лица рядом с нею — как мертвые. Тут восхождение на иной уровень восприятия: она — живая, но и среди живых она — как живая, то есть живая вдвойне, ожившая в царстве мертвых. Все желто, плоско, пергаментно рядом с этим сиянием. Как будто заря маленьким сверточком на диване…
Мгновениями становится чудно и страшно: уж не заколдовано ли это лицо? Кажется, что даже на стенах и потолке играл этот ее горячий свет, все было в цветных отблесках, блуждающих огоньках, невидимых лампадках…
2
Ее жизнь сейчас, когда усталость после рождения уже сходит на нет, а труд приобщения к миру, с гимнастикой, обучением «всему нужному», еще не начался, — жизнь ее кажется так легка, так беззаботна… Пальчиком не шевельнет — все за нее делается. Но если прижать к себе ее тельце, можно даже мускульно ощутить, как постоянно что-то напрягается в ней. Дышит учащенно, будто запыхалась, только что примчалась откуда-то, и все жилки дрожат, как у бегуна на длинную дистанцию. Временами она показывает, как бежит, ножками часто-часто перебирает в воздухе — но это лишь напоминание о беге невидимом.
Даже когда она улыбается, лицо ее то и дело искажается мучительным усилием, отражением какой-то внутренней борьбы. И постоянно она тужится, вплоть до странного сходства с рожающей женщиной — те же корчи на нее набегают, внезапные судороги, слышно ее кряхтение, временами стоны, как будто мать среди прочих признаков родства передает в наследство новорожденной и этот последний, запечатленный в самом процессе расставания с ней. Словно дочь все еще продолжает рожать какую-то нерожденную часть себя после того, как мать родила в ней все, что могла, — часть усилий выпадает на долю самого младенца.
Видимо, что-то общее есть и в природе этих потуг: мать схватками исторгает младенца из себя; он же продолжает «себя рожать», исторгая из себя отходы своего грудного питания. Мука матери в том, чтобы отделить от себя детское, а мука ребенка — отделить от себя материнское; но таков и есть труд рождения как взаимного расторжения двух вросших друг в друга существ.
Вместе с потугами важнейшее из ее детских усилий — потягивание. Если тужась она пытается выпустить то, что изнутри ее распирает, то потягиваясь одолевает силу какого-то сжатия, возвращающего в привычное, тесное пространство утробы. Потугами она исторгает из себя лишнее, а потягиваниями, наоборот, набирает себе дополнительный размер и простор. Сложение этих двух противоположных усилий и становится ее самостоятельным ростом.
Потягивание — это мускульное извлечение себя из сна, которое взрослому знакомо лишь по утреннему пробуждению. Младенец же непрерывно занят этим и во время бодрствования, одолевая свое утробное оцепенение, освобождаясь от позы зародыша с согнутыми ручками и поджатыми ножками. Потягушки для новорожденного — это сразу все виды атлетики: и ходьба, и бег, и прыжки, и метание, и поднятие тяжестей… Личико у Оли краснеет и морщится, как будто она ворочает и хочет свалить с себя непосильную тяжесть, — всё тянется, тянется, за все мыслимые пределы, чтобы наконец прийти в себя. В этих долгих потягушках открывается возможность великаньего роста и столь же исполинская воля, будто она не просто разминает затекшее тельце, а борется со сном вечным и непробудным. Сразу целая Лаокоонова группа проступает в ней, в ручках и ножках, нечеловеческим усилием разжимающих тугое змеиное кольцо. Так она борется с добытийным сном, оплетающим ее изнутри. Потом лицо разглаживается, сияет круглотой и покоем: незримый враг на какое-то время повергнут.
3
Лежит она на диване, руками-ногами озорно помахивает, удальски покряхтывает. Богатырь, да и только — когда он не сражается, а резвится от избытка сил. Вообще, пластика всех ее жестов удивительно похожа на богатырскую: что-то бесшабашное, разудалое. Младенец телом своим как бы еще и не владеет, и особое обаяние в том, как полуудивленно-полуотрешенно он смотрит на то, что сам вытворяет.
Ведь это свойство богатырей — настолько не управлять своей силой, что она ими играет и порой раздавливает (как Святогора-богатыря). На то они и богатыри, что у них сила — от Бога, а не от закалки и упражнений; они не сами ее в себе взрастили и не распоряжаются ею — они данники ее. Богатырь размахнется палицей — и сам изумляется: эка силища немереная привалила к руке. Вот и у Оли: что ни жест — то разгул безудержный; руки и ноги летают в разные стороны, будто одержимые волшебной властью, а сама она только покрякивает, набирая побольше воздуха, чтобы крикнуть погромче. Крик так же лихо и молодецки несется в мир, как и жест, — не с целью общения или обращения к кому-то, а для громкости как таковой, чтобы выказать крепость легких в широком захвате воздуха — силу, которая здесь ничему иному не служит, как только себе самой.
Соответственно и в богатырях есть что-то детское: они своей силой балуются, резвятся напропалую. Шаловливость, размашистость и безотчетность всех движений, ни на что не направленных, а просто заполняющих пространство и покоряющих мир. Для богатыря в принципе нет преград, взаимодействием с которыми в нем могла бы воспитаться вкрадчивость, мягкость, осмотрительность, — для него распахнут простор всюду, куда ни поведет рука и ни ступит нога. Отсюда и детская наивность в богатыре: он не искушен ни в княжеских, ни в холопьих хитростях, он привык только размахивать руками, да топать ногами, да кричать во все горло — как озорник-несмышленыш. Потому-то и не повзрослел, и не умудрился, что не знал препятствий, удары и ушибы его не воспитали, не приучили сдерживать себя.
Все наше владение собой — от несвободы. Шесть раз нас укротили — на седьмой мы сами себя укрощаем. Младенчество еще не приобрело опыта смирения — это богатырская стадия в развитии личности, когда она еще не изведала преград и знает одни только даровые победы. Машет младенец направо и налево, одной рукой сметает улицу, другой — переулочек, передвигается напролом, наугад. Еще до того, как придет ему пора слушать сказку, он сам ее герой.
Не потому ли о младенце всегда тянет говорить гиперболами? Живая литота, мелюзга, он вдохновляет на стиль, изобилующий преувеличениями. «Самый хороший», «самый красивый», «самый сильный» — если подслушать все, что мать говорит младенцу о нем самом, то в уме непосвященного слушателя должен возникнуть образ исполина. По мере того как человек вырастает, стиль повествования о нем беднеет и мельчает, находясь как бы в обратной пропорции своему персонажу.
Дело, видимо, в том, что оценочное суждение отражает не столько реальность, сколько возможности предмета, а они у ребенка максимальны. Еще Аристотель учил, что искусство в отличие от истории рассказывает не о действительном, а о вероятном: «Задача поэта — говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть»[11]. Ребенок — это и есть «то, что может быть», чистая возможность, которая требует чрезмерного изображения. Поэтические формулы, восходящие к древнему эпосу — «детству человечества», — тут лишены риторической фальши и приобретают объективно-познавательный характер. Гипербола — это строжайший реализм возможностей. Писать о ребенке сдержанно-констатирующим образом — значит лгать о нем.
4
Постепенно эпическая фаза в жизни младенца сменяется исторической. Где-то между двумя и тремя месяцами открывается новая биографическая глава, все страницы которой начинаются словом «впервые». Почти каждый день отмечен проявлением небывалых прежде свойств и способностей: то он впервые повернулся на звук, то потянулся навстречу склонившемуся над ним лицу, то сложил ручки, то оттолкнулся ножками…
Раньше, до двух месяцев, с ним ничего особенного не происходило — он сам был чрезвычайным происшествием. Он воспринимался как трудный итог, а не робкое начало чудесных преобразований. О нем хотелось говорить только в настоящем и вечном времени: он такой-то, такой-то… Теперь хочется сказать: он сделал то-то и то-то… Младенец перестает быть «новорожденным»: новое заключается уже не в том, что он есть, а в том, каким он становится.
Для интуитивного постижения этой грани много значит размер ребенка. Вот Оля: к двум с половиной месяцам она так вытянулась, что мать уже не смогла бы ее родить такою: рост — 64 см, вес — 6,5 кг. Замкнулась она в эту жизнь безвозвратно. Вчера, глядя на нее, приготовленную к мытью, мы вдруг ахнули: перед нами лежало не новорожденное существо, а крохотная девочка, с размахивающими ручками, лукавыми глазками, улыбкой во весь рот. Перед нами был не пришелец из неведомых стран, усталый от долгих странствий, а бодрый искатель новых приключений, открытый всем превратностям земной судьбы. За несколько дней Оля попала из прошлого в сферу притяжения будущего.
5
Этот переход был отмечен двумя вехами, совпавшими во времени. В один и тот же день — 7 октября — Оля овладела законами двух стихий: стала грести в воде и ползти по суше.
Утром мы пустили ее плавать в ванну, как уже не раз делали, — и впервые она показала себя пловцом, отважно заработала руками и ногами. Прежде она сразу же принимала в воде утробную позу, свертывалась в комочек. И вот впервые она разжалась — свободу, воспитанную сушей, перенесла в исконную свою среду и тем самым научилась преодолевать ее.
Но если в воде она стала свободной, то на суше впервые испытала развивающую пользу несвободы. Мы произвели с ней опыт ползания на диване: привыкшую лежать навзничь, перевернули на живот. При таком положении опора стала восприниматься как препятствие, как резкий отпор, который получаешь прямо в лицо. Поначалу она лежала, поникнув головой и жалобно похныкивая, но потом, раза два оттолкнувшись от дивана и почувствовав сильное сопротивление, заметно разозлилась. Упершись руками в грудь неодушевленного врага, она закричала от ярости и обиды — и поползла. Каждый сантиметр первого в жизни пути давался ей с невероятным усилием. Мы впервые почувствовали, какой волевой у нас растет человечек: она стонала и ползла, почти без сил, на одном отчаянии. Так она пересекла диван в ширину.
Замечательно, что очередная веха развития отмечена у нее простым переворачиванием со спины на живот. Лежа на спине, свободно размахивая руками и ногами, она являлась к нам из золотого века героев. Перевернув ее на живот, лишив свободы и пробудив инстинкт преодоления, мы переселили ее в железный век тружеников. Возникло противоречие, следовательно — развитие; началась история. Моя рука, приставленная к ее согнутым и готовым к толчку ножкам, стала стартовой площадкой эволюции — передвижения в пространстве и становления во времени.
6
Как и все младенцы, Оля родилась с короткой шейкой, которая только сейчас, к трем месяцам, стала вытягиваться из многочисленных складок под подбородком, куда раньше и намыленный палец было трудно протиснуть.
У новорожденного голова растет прямо из туловища; шея же раскрепощает голову, вводя ее в гибкие и подвижные отношения с телом. Шея — это, можно сказать, грандиозный метафизический факт, означающий взаимную свободу высшей и низшей сфер человека. Шея для головы — что ноги для туловища: возможность самостояния. Так живая плоть превосходит косность земли, а вездесущая мысль — ограниченность плоти. Ногами осуществляется поступательное, линейное движение, которое более всего потребно туловищу с его утилитарными запросами; шея же осуществляет вращательное движение, подобающее высшей законодательнице — голове: тут совершенство формы (шар) и место в иерархии (верх) соответствует типу движения (круг).
Буквально «шея» означает «сшитое», «шов» (от «шить» — «шия») — то, чем голова скрепляется с туловищем. Но скрепление таково, что им достигается и раскрепощение, так что дуализм человеческого бытия находит тут свое гармоничное разрешение. В этом нежнейшем сочленении плавно перетекают друг в друга противоположности: мысль приобретает господство над миром, голова из служанки телу возносится в царицы…
Ах, да что там власть! — тут и сласть. Самые сладкие места — самые скрытые, в складках, на сгибах коленей, на локтях и запястьях, на талии. А шея — королевский шов, самое бархатистое и топкое место, где долго можно барахтаться и утопать губами. Она еще прекоротенькая, эта шейка, и прельщает не зрелой гибкостью, но припухающей, почти еще опрелой мягкостью, весенней сыростью и душистостью.
7
Каждый день что-то неуловимо сдвигается в ней. Но за этим можно только следить завороженно, как за колыханием воды, и лишь изредка, когда достигнут некий предел, можно отдать себе отчет в том, что произошло.
Так, сегодня, ровно в три месяца, Оля впервые установила отношения со своей ногой — почему-то левой. С руками она освоилась раньше — теперь же волна ее познавательного интереса докатилась до самого края, береговой линии тела.
Произошло это в ванночке, где мы грели ей больной живот; теплая вода настолько ее успокоила, что плач прекратился, лицо разгладилось, а главное — появилось внимание к внешнему миру. Вот тут-то она вдруг и обнаружила свою ногу, торчащую из воды: нога шевелилась, и Оля следила за ней, не спуская глаз, и тянулась к ней, доставая до колена. Так самая дальняя точка «себя» вошла в ее кругозор, и то, что принадлежало ей лишь по внутренней, нервно-мускульной связи, теперь стало принадлежать и в созерцании.
Удивительно, как человек открывает со стороны свое собственное тело, которое изнутри полностью ему принадлежит. Одно и то же дано ему как часть себя и как часть окружения. Правда, связь между внутренним ощущением и сторонним наблюдением за шевелящейся ножкой, кажется, еще ускользает от Оли, так же как еще недавно ей была недоступна связь собственной руки, вцепившейся в волосы, с той болью, какую она себе этим причиняла.
Соединить себя с собой — задача психического развития. Пока что одно — внутри, другое — снаружи, и только если между ними образуется стык, тогда и начинается самосознание. Сейчас ощущение и наблюдение — еще не пересекшиеся параллели; а самосознание — та бесконечная даль, где параллели все же пересекаются.
Вот и в зеркале она улыбается себе — но как другому ребенку; в мимике нет обратной связи, то есть намеренного изменения лица с целью проверить отзывчивость двойника. Внутреннее и внешнее — выражение лица и его отражение — еще не пересеклись, не определились взаимно.
8
Кстати, на днях мы узнали очередную примету (появление детей вообще способствует росту домашних суеверий): если показывать ребенку в зеркале его отражение, он перестанет расти. Откуда это? Всегдашняя боязнь следа, отпечатка, которым завладеет кто-то враждебный, чтобы навести порчу? Поэтому — никакого отображения вовне: в зеркале, на фотографии или просто в чужом взгляде! Особенно младенцу, который еще не укрепился в этой жизни, опасно такое похищение облика.
В приметах своя логическая закономерность: если чужой взглянет, то младенец может заболеть, зачахнуть; если же он сам на себя посмотрит, то задержится в росте. Тут не изъян, как от «дурного» постороннего глаза, а просто остановка, тождество с собой: останешься таким, каково твое отражение. Оно неподвижно, не может расти, и ты ему уподобишься в той же степени, в какой оно подобно тебе: живое заковано, заколдовано своим наружным подобием. Народный ум, в полном согласии с самой изощренной экзистенциальной философией, терпеть не может объективации, которую понимает просто: как подсматривание, наносящее непоправимый ущерб бытию в его органическом росте. Потому младенца нужно хранить в тайне, оберегая животворящую силу как от разрушительного взгляда извне, так и цепенящего взгляда на себя.
Еще одна примета прояснилась для меня благодаря Оле. Выносили мы как-то ее на прогулку — ножками вперед. Л. вдруг встревожилась, и я тоже почувствовал, что это нехорошая примета — надо перевернуть. Она же только что вышла головкой вперед из материнского чрева — таково и есть направление в жизнь. А ногами вперед — направление в смерть. Смерть — перевернутое рождение, и пространственная симметрия должна точно соблюдаться: если покойника нести не так, как принято, то он, пожалуй, заблудится и не попадет в предназначенное за гробом место. И живого нельзя поворачивать против естественного хода рождения, а то, чего доброго, занесет его невзначай в царство мертвых.
Здесь, в сущности, та же логика, что и в примете с зеркалом или с дурным глазом: все, что отчуждает нас от себя, обращает вспять, пресекает самопроизвольный ход развития, — все это не к добру. Отражение в зеркале также опрокидывает исконный порядок вещей, как поворот во время движения: меняются местами левое и правое, переднее и заднее… Да и другие, самые расхожие приметы — все о том же: плохо, если кошка перебежит дорогу, или нечаянно споткнешься, или, забыв что-то, вернешься назад. Тогда уж лучше вовсе не отправляться в путь — если в самом начале движение обнаружило помеху, разрыв, обратимость.
Большинство примет относится именно к началу пути или какого-либо дела. Выход из покоя в движение, из небытия в бытие — та главная точка, куда судьба глядит и решает: пан или пропал. А младенчество — это выход в жизнь, начало всех путей, потому так много относится к нему примет. Плавно и гладко, без преткновений одолеть первый порожек — значит всей жизни задать поступательный ход.
9
И все-таки психическое развитие младенца начинается с самораздвоения, с того, что он застает, настигает, обнаруживает себя. Не другой объективирует его зеркалом или зрачком, а он сам, созерцая и отстраняя свое бытие. Путь души — именно возвращение к себе, в отличие от прямого развития тела вовне.
Вернусь к истории, с которой началось — или проявилось — Олино самосознание. Заметив свою ногу, Оля к ней потянулась, а потянувшись — заговорила. Что-то лепетала ей и выжидательно замолкала, будто предполагая ответ, и кивала, как будто соглашаясь, и удивлялась своей ноге.
Тут передо мной наглядно совершилась встреча и узнавание двух миров, о соотношении которых написано бесчисленное множество книг, — на философском языке это называется «дуализм души и тела». Обычно эти миры глубоко погружены друг в друга, и нам не дано их ясно разделить в живом существе. Но в начале жизни они еще только сближаются, и виден самый миг их соприкосновения, когда они с поразительной четкостью пересекаются очертаниями, чтобы потом постепенно размыться и затеряться один в другом. Душа является в незнакомый мир и впервые видит и приветствует тело, в котором она воплотилась.
В древности, еще в Египте, существовал особый литературный жанр: разговор умирающего со своей душой. Но не менее чем последние слова, подводящие итог жизни, знаменательны первые, напутствующие —
В зависимости от того, преобладает ли в этом лепете нежность, удивление, сомнение, испуг и т. д., можно судить, как сложатся дальнейшие отношения личности с самой собой. Сразу видно, есть ли у души совместимость и взаимопонимание с миром, и прежде всего с телом, в котором ей предстоит жить.
…Шевелились губы — и шевелилась ножка в ответ. Беспечность праздного любопытства, как при беседе с новым знакомым.
10
Известно, что младенцы с трудом и не сразу фиксируют взгляд, наш мир для них — как вода, течет, струится. Вот и Оля часто щурится, будто перед ней что-то колышется и она никак не может вглядеться, найти фокус.
Единственное, куда младенец смотрит более или менее прямо и пристально, — это в чужие глаза. Они для него — как магнитный полюс для дрожащей и блуждающей стрелки компаса. Вглядываясь в глаза, младенец впервые обретает твердую почву в этом плывущем мире: островок в междуречье лба и щек, берег, окаймленный грядой ресниц.
Почему именно эту крошечную часть всей поверхности зримого мира сразу выделяет ребенок, безошибочно притягиваясь к ней, не отвлекаясь ни на что другое? По рассказу Л., сразу же после родов, только что извлеченная и положенная рядом,
Если глаза после рождения сразу устремляются к глазам, не значит ли это, что они знали друг о друге еще до рождения? Видящие, они сообщники по невидимому. Младенец именно ищет и призывает чужой взгляд — весь остальной мир кажется ему более далеким и темным, хотя нам, взрослым, он представляется более ясным, устойчивым, чем глаза с их играющим блеском и затягивающей глубиной. Стоит младенцу оторваться от смотрящих на него глаз, как сразу в выражении его лица появляется что-то неуверенное, растерянное, взгляд теряет сосредоточенность и начинает бродить без цели, не зная, на чем остановиться. Как будто видел свет, тянулся к нему — и вдруг попал во тьму, в тусклость и невыразительность предметного мира, которая нам представляется высшей степенью объективности.
Теперь, пытаясь увидеть все глазами Оли, я могу сказать, какое это адское напряжение — вглядываться в неподвижные вещи. Так бывает даже у взрослых, достаточно уже свыкшихся с мироустройством: долго смотрим на что-то — и в глазах плывет; долго стоим на одном месте — и ноги сами начинают приплясывать. Неподвижность непосильна живому, а тем более такому живому, как младенец, для которого бросить даже короткий взгляд на застывшую вещь — все равно что взрослому смотреть на нее долго и неотрывно, до рези и зыби в зрачках.
11
Каждый вечер мы купаем Олю, вернее, пускаем ее в свободное плавание по ванне в специально сшитом пенопластовом костюмчике, чтобы не тонула. Это — кульминация всего дня, высшие мгновения в ее жизни. Нигде она не чувствует себя так привольно, как в воде. Взбивает вокруг себя пузыри — и сама среди них, как главный пузырь, округло мерцает и колышется, будто только что выдута из той же воды.
Почему ребенку так идет прозвище «пузырь»? «Ах, пузырь ты этакий, губки-то как надуты, и щечки, и животик!» — и умиленный взрослый делает пальцем жест, как бы протыкая этот пузырь. Действительно, в ребенке, даже худеньком, есть какая-то пухлость, раздутость, словно напоминание о том, что он возник из «ничего». Пузырь ведь тоже — из ничего: не было — вдруг выскочил на воде, и ничего ведь не прибавилось, только воздух в водяную оболочку просочился, облегчил ее и опрозрачнил. Только быстрым движением кто-то взбил пену…
У самого источника творения мы ощущаем сильнее всего, что форма образуется пустотой, что она нематериальна, и потому всякое новорожденное существо, в котором чистота созданной формы еще не отягощена плотностью материального мира, похоже на пузырь. «Простая форма пузыря является той
Но главное, почему младенцы кажутся пузырчатыми, — из-за их вздутого пузика. У взрослого большая часть объема тела ушла в руки и ноги, которые чаще всего соприкасаются с внешним миром и дальше всего простираются в него. Младенец еще весь в себе, сохраняет округлость очертаний: пузырь явлен в своей чистейшей, шарообразной форме, какая образуется лишь равномерным напором воздуха изнутри, без искажающих давлений извне. У взрослого же фигура не округло-пузырчата, а угловата, прямолинейна, священная воздухонаполненность покинула его, как у сдутого шарика. Так и слышится обмен репликами между взрослым и ребенком: «Ах ты пузырь!» — «А ты колючка!». И палец, направленный в шутку к пузику младенца, по-своему символичен, как шип, которым ущербная, колючеобразная форма бытия пытается проткнуть — и себе уподобить — воздушный шарик младенчества.
VI. Род
1
Каждое утро просыпаюсь с чувством чего-то необыкновенного, что обещано с вечера и должно обязательно сбыться. Так бывает в первой влюбленности, когда непрерывно чего-то ждешь, на что-то надеешься — живешь в счет будущего. Дочь раскупорила мое бытие и внесла в него постоянное веяние издалека, какой-то романтизм скитальчества во времени, когда завтра — не просто еще один день, а все новое, неизвестное. И домой я возвращаюсь с таким же нетерпением: скорей, скорей! Какой она стала без меня? Что будет дальше?
Сколько раз в прошедшей жизни возникало у меня безнадежное чувство конца, и если я выходил из этого состояния, то по ленивой привычке жить или прихотливой смене настроения, которое так же легко могло вернуть меня к прежней безысходности. Теперь в моей жизни началось что-то такое, что не может закончиться, — и даже помимо привычек и настроений будет вести дальше и дальше, укрепляя чувство нарастающей новизны, надежды и тайны каждого следующего дня. Если влюбиться уже нельзя, и творчество оскудело, и дружба опостылела, то единственное, к чему невозможно привыкнуть и что не уходит за черту прожитого и изжитого, — это ребенок. Словно в мою жизнь вошел вечный двигатель, чья энергия не столько питается мною, сколько питает меня: ощущение разгона, в котором я вдруг стал подгоняемым.
Самому расхотелось жить — роди другого! Рождение ребенка — единственная глубокая альтернатива самоубийству, когда со своей жизнью покончено и нужно переступить порог. В смерть или в новую жизнь? По Камю, основная философская проблема, мучающая всякого мыслящего человека, это — убить ли себя? Жизнь уничтожает все сделанное человеком и его самого. Разве не унизительно послушно ждать исполнения смертного приговора? Не достойнее ли самому вынести приговор жизни, сознательно отвергнув ее? Кажется, это самая крайняя позиция, которая только возможна.
Но есть позиция еще более радикальная, рвущая с наличностью жизни как таковой, — это создание новой жизни. Кончая с собой, я просто меняю сроки, я принимаю поставленные мне условия, соглашаюсь с ходом существования, неотвратимо ведущим к смерти. Гораздо острее и рискованнее вопрос: жить ли прежней жизнью, которую я получил уже как данность, или самому сотворить новую жизнь?
Это единственный вопрос выше гамлетовского, обращенного
Я недавно осознал простую истину: рождение первичнее смерти. Раньше они выступали для меня как равнозначные пределы жизни, но ведь между ними нет симметрии. Смерть обусловлена рождением, но чем обусловлено рождение? Оно никак не зависит от смерти, оно имеет собственное основание — свободу выбора. В создании новой жизни человек полнее и глубже «заявляет своеволие», чем в убиении себя. Странно, что подобная мысль никогда не приходила в голову ни Альберу Камю, ни Кириллову у Достоевского, для которых самоубийство — самый дерзкий вызов Творцу, обрекающему человека на смерть. Да какой же вызов, когда совсем наоборот — приятие, и притом весьма угодливое и раболепное: забежать вперед палача, чтобы отсечь голову самому себе.
Смерть предрешена, как и дальнейший ход жизни, самим фактом рождения, и лишь одно мгновение, начальное, зачинающее, заключает в себе тайну полной непредрешенности. Только в этом мгновении и может сосредоточиться воля человека, равная воле Творца. Если притязать на человекобожество, на соперничество с Богом, то в поступок нужно превращать не смерть, и без того неминуемую, а рождение. Целая жизнь, подобная твоей, вмещающая бесконечное содержание, мысль, наслаждения, страдания, открытия, — все это может быть или не быть и коренится в твоей свободной воле.
2
Николай Бердяев пишет в «Самопознании» о глубоком своем отвращении к родовому — антитезе свободного. Почти физиологическую брезгливость в нем вызывали, например, отец и сын, похожие друг на друга. «У меня всегда была мучительная нелюбовь к сходству лиц, к сходству детей и родителей, братьев и сестер»[13]. В этой родственности чудилась ему закрепощенность физическим законом, печать какого-то проклятия, тяготеющего над человеком. Никак не вырваться из удушающих объятий матери-природы. Даже в высоких, неповторимых личностях есть какая-то вторичность, отштампованность лица, доставшегося в наследство от предков. Родовым подобием клеймит природа человека как раба своего.
В Оле есть только одна черта неоспоримо моя — ямочка на подбородке. Как через увеличительную линзу, в ней для меня фокусируется радость рода. Эту радость можно сравнить с тем, как если бы любимая смотрела на меня и говорила: «Как я люблю твои глаза! Когда я смотрю в них, мне хочется, чтобы они были всегда». Так и с моей ямочкой — но сильнее. Там ведь только пожелание, чтобы «это было всегда», — а тут мое в дочери уже само увековечилось. Эти воспроизводимые родовые черты — не есть ли награда Бога своим творениям, знаки такой любви, где желание и свершение едины?
И в бердяевской брезгливости к этим отпечаткам мне чудится что-то внешнее — непроникновение в тайну родственности как запечатленной любви. Разве «образ и подобие», передаваемые от Бога человеку и от родителей ребенку, — это рабские клейма, а не меты любви, стремящейся увековечить любимое, вычеканить в череде сменяющихся поколений четкий, нерасплывающийся образ? А главное, среди всех признаков, которыми объединяются люди: социальных, национальных, профессиональных, идейных, партийных и пр., — разве есть хотя бы один более индивидуальный, «отличительный», а не «обезличивающий», чем это презренное родовое сходство?
Как странно: нам не кажутся пошлыми знаменитые политики и актеры, кумиры миллионов, образцы для тысяч подражателей, а в похожести двух людей, отца и сына, которые среди всех живущих одни только и подобны друг другу, нам видится что-то стертое, обезличивающее. Подобие родителей и детей — единственное, в котором никому постороннему не дано участвовать и которое не допускает никакой подмены, в отличие даже от брака, в который можно вступить не единожды. Род лишь со стороны выглядит как рабская похожесть, изнутри же он — знак исключительной посвященности и избранничества.
И потому-то люди так любят разгадывать тайну детских лиц. Первым делом сравнивают внешность ребенка с родительской: «А на кого он больше похож?» В слитости отцовских и материнских черт как будто проглядывает даже ночная тайна супружества, тайна, перед которой и сами родители чувствуют глубину своего неведения. Оттого и готовы без конца спрашивать у знакомых: «Как вам кажется, на кого он больше похож?» — утверждаясь заново в правильности своего любовного выбора, коль скоро он подтвержден природой и безошибочно запечатлен в ребенке. Только здесь — ответ на вопрос, неясный им самим: о том чудесном случае, который провел их мимо множества других, равновероятных союзов и судеб и в точно назначенный час привел навстречу друг другу, соединив в неповторимости этого детского лица. В нем все о двоих, так же таинственно, как в шепоте и поцелуе, — черта к черте, с той же избирательностью, с какой соединяет любовь. Но если в любви еще можно ошибаться, ускользать, изменять, то в лице ребенка узаконена единственность, уже не допускающая никакого произвола, и даже сами родители, глядя на него, глубже постигают тайну своей «единой плоти».
Весь пафос Бердяева — усиление личности против рода. «Черты родового сходства мне представлялись противоречащими достоинству человеческой личности»[14]. Но именно продолжение рода позволяет усиливаться личностному началу через тот любовный, самый личный на свете выбор, который из поколения в поколение совершают родители. И если согласиться, что у потомков лица ярче и своеобразнее, чем у предков, то не потому ли, что между ними — великое поступательное движение любви? Любовь отбирает в каждом поколении тех единственных, от кого должны произойти — с нарастающей степенью избирательности — лица следующих поколений. Любовь гораздо более личностна, чем личность сама по себе, которая, не любя и не выбирая, остается пустой абстракцией особи, равно годной ко всем сочетаниям. Отбор идет из века в век, из тысячелетия в тысячелетие. И вот на высоте этого выбора, где каждый из любящих не просто воспроизводит свою единственность, но возводит ее в превосходную степень благодаря соединению с единственным другим, рождается новая жизнь — одна уже не из миллионов, а из всех возможных сочетаний между миллионами. Каждое лицо — итог и олицетворение неутомимого любовного поиска, индивидуальность которого от поколения к поколению возрастает в геометрической прогрессии. Воспроизведение и есть путь к неповторимости.