Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Отцовство - Михаил Наумович Эпштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не покидая эту землю для иных краев, а принимая на ней далеких пришельцев, наиболее достоверно укрепляешься в своем чувстве хозяина. Ты гость, пока сам не принял гостя.

9

Присутствие младенца в доме всегда можно ощутить по его дыханию. Этот долгий, шелестящий звук, будто пальцами проводят по шелку, устойчивее и памятнее всех прочих моих впечатлений от ранней поры. Как дождь — звук осени, так дыхание — звук младенчества. Даже когда Оля вдруг затихает или погружается в сон, все равно эта тишина наполнена плавным шелестом, как будто кусочек леса с дуновением ветра поселились в комнате.

Младенец дышит явственно, в отличие от взрослого, умеющего дышать незаметно, и в этом напряжении сил, вложенных в легчайшее дело, есть прелесть ответственного и трудолюбивого отношения к жизни.

У Бунина в рассказе об Ольге Мещерской говорится, что главная прелесть молодой женщины вовсе не в чертах лица, не в формах тела, а в «легком дыхании». Неслышность обращения с воздухом, как будто она сама из него состоит. В моей же Ольге умилительно как раз то, что она дышит веско и основательно, втягивает воздух, как густое питье, вкушая саму плоть мироздания. Это хлюпанье, посапывание, причмокивание, это упорное освоение прозрачной и невесомой субстанции, сласть и нега, извлеченные ниоткуда, рвение, направленное в никуда, — воздух, блажь, безделка… Во всем этом старательном и торжественном обращении с легчайшей из материй ощущается достоинство жизни, которая значима сама по себе, независимо от того, чему она служит и какие задачи выполняет. Если взрослая женщина притягательна тем, что тяжесть земного бытия в ней убывает, растворяется в кружевах, оборках, легкой поступи, легком дыхании, во всем воздушном облачении ее существа, — то маленькая очаровательна своим наивным усердием, той важностью, с какой она просто дышит, выполняет первый свой земной труд.

Оттого еще так приятно слушать дыхание ребенка, что тут звучит сама первооснова жизни — не произвольные, обрывистые наши речи, а само мироздание в его вечном трепете расширения и сжатия. Дыхание — тот рубеж, переходя который жизнь обращается в свою губительную противоположность. Плоть без дыхания мертва, но то, что она делает помимо дыхания, как-то мучительно, хитро и хищно. Жует, бежит, хватает, кромсает — всюду что-то поглощается, попирается, отбрасывается, всюду борьба и взаимное зло. И только дыхание ни на что не покушается, никого не терзает — лишь питает и животворит. Дыхание — воплощенная справедливость: что беру, то и даю. Вдох — выдох, мир во мне — я в мире… Полное равновесие внутреннего и внешнего, без взаимных обид и притеснений. Самодостаточность, ненасилие… Как жизнь легка, когда она вся сосредоточена в легких, в замкнутом круге, и не пытается разорвать его ни для трудового вторжения в окружающий мир, ни для вкушения яств этого мира. Недаром они — легкие, только ими-то и живется легко.

Не к этой ли легкости устремлен и Лермонтов в одном из самых пронзительных и загадочных своих стихотворений «Выхожу один я на дорогу…»? Уйти от боли и труда жизни, но не в смерть, не в бездыханный покой… Только дышать — и ничего больше, жить на минимальном пределе, безвредно для других, безбольно для себя, — просто жить.

Я бы хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь…

Что это за странность — жить одним только дыханием? Где дано человеку так неподвижно спать, если не в могиле? Да в колыбели! Это младенец так живет — безмятежно, во сне, одним лишь дыханием. Вот лежит он в своей постельке, грудь чуть вздымается и опадает, вырисовывая ребрышки, а все тельце неподвижно, словно не желает участвовать в многотрудной жизни: ни погоней, ни бегством, ни одинокой ходьбой по пустынной дороге — ничем, кроме тихой радости дыхания. И дальше:

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб, вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел.

Тут все колыбельно, все представимо лишь через младенца: ему, лежащему в колыбели, колыбельную и поют, лелея слух любовным напевом (как у самого же Лермонтова в другом стихотворении: «Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю»). А дуб, склоняющийся и шумящий, — ведь это голос того же ветра, поднебесного дыхания, которое частичкой своей замкнуто и в человеческой груди. И как щедро дышит дерево, даря человеку все, чем он жив! Так что лежать под вечно зеленеющим дубом — это прильнуть легкими к легким, встретить вдохом чистейший кислородный выдох, найти для себя неиссякающий источник дыхания, жизни безбольной и безбрежной, как сам воздух. Так все смыкается у Лермонтова в прекраснейшую утопию, прообраз которой — колыбель.

А вот и реальное воплощение этой картины: детская коляска стоит у нас в саду, под шелестящей листвой. Оля спит, я сижу рядом и, стоит ей встрепенуться, чуть покачиваю коляску, что-то мычу или мурлычу, чтобы она и дальше так же ровно дышала. Именно так, как описано в стихотворении, она и прожила на даче больше месяца, с августа по сентябрь, только не под дубом, а под яблоней, да и голос, певший ей о любви, не так уж был сладкозвучен.

Я всегда любил это стихотворение Лермонтова, но плохо понимал его последние строки: они мне казались смутными и значительно уступающими началу где пронзают боль и одиночество взрослого человека, бредущего пустынной дорогой, чуждого всему мирозданию. Таким я, наверно, и был, пока не очутился в этом саду, где все только дышит и сливаются все дыхания: ветра, дерева и младенца.

10

Вот и сам я часто подхожу к ней, просто чтобы подышать ею, вобрать все то чистое, млечное, парное, чего нельзя уловить ни слухом, ни взглядом. Запах моей девочки становится для меня почти так же необходим, как воздух, — я то и дело ощущаю его нехватку и отправляюсь за очередной порцией, раз десять-двадцать на дню пополняя легкие свежим запахом, с которым и живется, и думается как-то бодрее. Самое любимое воспринимается именно так — нюхом, как нечто эфирное, веющее. Не зря ведь говорят: «Он на нее не надышится». Это, по-моему, значит: очень уж любит и хочет всю в себя вдохнуть, вобрать, да вот, бедный, никак не может и все дышит, дышит ею — не надышится.

А дитя потому еще воспринимается преимущественно легкими, что все оно, как облако, тает, пропадает для более определенных ощущений: взгляду смутно, вдоху же открыто, все пронизано воздухом, да и само ведь только и делает, что дышит. И влечет навстречу — дышать собой.

Этот младенческий запах какой-то особенный — продувной, как будто ветерок по коже гуляет. В сравнении с ним взрослые запахи душноваты — набрякли, уплотнились каждый в своей ложбинке. Что же до всяких цветочных и производных от них парфюмерных запахов, то в них, напротив, мало плотского — холодны, прозрачны, теплом не дышат. Запах младенца — посередине, на пути превращения: он ветренее и легче, чем у взрослого, но теплее и уютнее цветочного. Это как бы и не запах даже, а встречное дуновение, исходящее от всего детского тельца. Ни одна пора еще не закупорена, дышит, как крошечная ноздря, и оттуда набегает теплый сквознячок, овевает меня. И сладостно уткнуться губами в эту кожу и шептать что-нибудь глупое, совсем незначащее, ощущая, как мое же дыхание возвращается ко мне, обвеянное уже не моим, а солнечно-чистым, медово-млечным запахом.

И живот хорошо целовать, и ножки, но особенно головку, потому что вокруг нее теплый ореол из волос, так что младенческая плоть, и вообще воздухоподобная, здесь вся еще в запахе, настоянном и хранимом, как в чаше. Во всех других местах — резкая граница прохладного воздуха и теплой плоти, а тут, перепутавшись в волосах, они рассеиваются друг в друге. В этом нежном переплетении как бы высший вопрос решается — о том, чтобы духу воплотиться, а плоти одухотвориться.

И приникая к этим волосам, перебирая их губами, я чувствую здесь, в мягкой их поросли, самое родное свое место на земле, где должна была бы обосноваться моя душа, чтобы собеседовать с ее душой, — здесь, заблудившись среди волос и вслушиваясь в корни их, предавшись тихому беспамятству и блужданию… По народным поверьям, темя священно: через невидимое отверстие в нем душа проникает в тело родившегося и покидает тело умирающего. Не оттого ли и моя душа устремляется к этому зыбкому родничку — вслед за ее душой, только-только туда вошедшей, тщетно пытаясь ее настичь.

III. Тайна

Ответ, которого я жду от нее, глубже, он таится в ее молчании, в каком-то ее труднодоступном «я», о котором я в самом деле не имею представления.

1

Наилучшее настроение у нее бывает по утрам, сразу после пробуждения, когда открываются ей свет и простор, будто заново родилась. Улыбка, звонкое гуление, широкие взмахи — целое оркестровое представление, в котором она — и дирижер, и исполнитель; и все в ней движется и играет в такт неслышной мелодии: ручки, губки, глазки.

Потом, к середине дня, она уже, видимо, устает от долгого непривычного бодрствования, начинает сердиться, и те же самые размашистые жесты вдруг неуловимо меняют свой смысл: из одаривающих превращаются в отторгающие. А к вечеру ей становится еще труднее жить… Поразительно, насколько умирание дня, угасание солнца, прямо как в растении, отражается в ней. Не нажито еще никаких защитных слоев, и день — впрямую жизнь, а ночь — впрямую смерть. И кажется, она боится этого мрака, который напоминает ей о чем-то… Внешний мир отступает, и она остается одна, в глухой утробе ночи, словно и не рождалась на свет.

Но самый пронзительный плач бывает у нее перед погружением в сон. На этой грани, с которой нам так легко и плавно соскальзывать, овладевает ею какое-то нестерпимое отчаяние. Сначала жалобное лепетание, горестное собирание всего лица в один сморщенный комок, потом закатывается, уже не осиливая собственного дыхания, — истошно рвется крик, опустошая грудь.

И почти сразу же — стоит только завернуть ее в одеяльце — смежает веки и, все еще всхлипывая, с заплаканным лицом, точно в мир скорбей и утрат, входит в сон.

2

Иногда она плачет не раскрывая глаз, и это особенно страшно, потому что мы оказываемся в стороне, бессильны отогнать невидимую угрозу. Мы могли бы попытаться спасти ее от стихийного бедствия, от бури и огня, но ведь тут изнутри что-то неведомое надвигается на наше дитя, перед чем остается только отступить, разбудив ее осторожными касаниями и поцелуями. И тогда, раскрывая глаза, разминаясь и потягиваясь, она вдруг расцветает в улыбке и снова начинает нам принадлежать. Мы не победители — мы только спасатели, мы бежим с поля боя, унося единственную свою драгоценность.

Но порою мне кажется, что тот новый дневной мир, куда мы все дальше ее вовлекаем, и есть причина ее ночного плача. Из бесплотности, невесомости мы загоняем ее в нашу яркую наступательную действительность, которая — по мере телесного роста — все плотнее окружает ее душу. Коготок увяз — всей птичке пропасть, то есть душе. И во сне, обретая прежнюю крылатость, она мучится этим взваленным на нее грузом дневных впечатлений, оседает, кричит. Все увиденное само теперь водит ее зрачками, изнуряя призраками минувшего дня. Они возвращаются к спящей душе, как грозное нашествие. И чем глубже младенческая душа, предводительствуемая нами, вторгается в этот боевой дневной мир, тем больше страдает она во сне, в приемлющем своем состоянии, когда все, ею освоенное и достигнутое, обращается против нее. И значит, мы не спасатели — мы виновники ее ночного страдания.

3

Однажды — ей исполнилось 52 дня, ровно седьмая часть года, — проснулась поздно вечером совсем странная, сама не своя: широко округлившиеся глаза и немое шевеление губ, произносящих неслышное, но совершенно осмысленное и внятное сообщение.

Поразительна именно определенность, вдруг проявившаяся во всем ее младенческом беспорядке и лепете, какая-то четкая, почти жесткая складка, отточенность жестов и мимики, явно не нам предназначенных. Словно пробуждение ее было досадной промашкой, и она чуть-чуть разминулась с кем-то в пространстве и времени, открыла не ту дверь и увидела нас, не успев сменить выражения на лице. Присутствие чужого в ней ощущалось теперь острее, чем когда она плакала во сне, — это незримое уже вышло из подполья, глядело на нас ее зрачками, с каким-то загадочным, лунным отливом, — так смотрят, когда пытаются одним только взглядом, мерцанием внутреннего света внушить определенную мысль. В этом было что-то не детское и даже не равное нам, а древнее, умудренное…

Мне вдруг почудилось, что она прошла уже опыт добра и зла, способна быть искушенной и искушать; что она еще только будет младенцем — через несколько месяцев или лет, а сейчас она старше нас на тысячу лет, и мы как-то теряемся перед ней, люди с одной жизнью, возомнившие себя родителями, творцами. Я почувствовал себя одним из многих в череде лиц, бесконечные века перед ней мелькавших, ей служивших. Так выросла она передо мной в нечто исполинское — а наутро снова стала крохотной девочкой, с чистыми, любопытными, совершенно детскими глазами.

И мне представилось, что вот я мыслю счастье близости с ней, долгого сопутствования по жизни, а ведь я не знаю, чья в ней душа, не чужая ли? Не для испытания ли нашего эта душа пришла на свет, вселилась в родную нам плоть?

Родить — еще не значит знать и владеть. Этим рожденное отличается от произведенного, которым уверенно распоряжается мастер, ибо ведает, что творит. Плод вынашивается скрыто от самих родителей, и материнское чрево даже является символом всяческой тайны и непознаваемости. «Как ты не знаешь путей ветра и того, как образуются кости во чреве беременной, так не можешь знать дело Бога, Который делает все» (Екк. 11: 5). Общая трагическая неуверенность человека в последствиях своих дел тяжелее всего довлеет рождению, ибо нет ничего ближе, чем своя зачатая плоть, и нет ничего отдаленнее и сокровеннее, чем ее путь через тебя, к тебе и от тебя. Чужесть в собственном ребенке, его загадочность есть нечто неустранимое, отделяющее родителя и от ремесленника, знающего наизусть свое изделие, и от Творца, читающего в сердцах своих живых созданий.

4

«Кто это к нам пришел? Кто так глядит на меня? У кого такие большие глаза? Кто любимый такой?» — эти и подобные бессмысленные вопросы невольно слетают с языка, когда я вожусь с Олей, тискаю, беру на руки. Вроде и риторические вопросы, склад речи — банальный, все родители так говорят, но в самой неодолимой навязчивости этого штампа ведь должно же быть какое-то содержание! Почему так в душе у меня проговаривается: кто да кто? Разве я не знаю, кто передо мной? Дочка моя, Оля. Но ведь это мои собственные слова, которые мне ничего не объясняют. Ответ, которого я жду от нее, глубже, он таится в ее молчании, в каком-то ее труднодоступном «я», о котором я на самом деле не имею представления. И вот я повторяю: кто? да кто? — первый вопрос, с каким обращаются к пришельцам из неведомых земель. Но кто такие иноземцы и инопланетяне в сравнении с ней, явившейся ниоткуда!

Этот «кто-то», о котором я спрашиваю, не только не может сам ответить, но, вероятно, и не слышит меня, погруженный в музыку иных сфер. Вот почему я беспрестанно уточняю свой вопрос, пробую его во все новых вариантах и интонациях — так интервьюеры осаждают именитого визитера, надеясь, что какой-то из их очередных вопросов чудом прорвется сквозь многоязычный гам до элитарно-замкнутого слуха. Как лучше, понятнее спросить, чтобы повернулся наконец ключ в ее неприступной душе? «У кого такие темные реснички? У кого такие игрушечные пальчики?» В самом деле, у кого? Может быть, эти вопросы, которые так невольно и настойчиво срываются с языка, — не пустой стереотип, а самое глубокое во мне, озабоченность тайной ее прихода ниоткуда. И все «позитивные», «содержательные» высказывания: «Открой ротик», «Вот пойдем сейчас мыться», «Подними-ка ручку» и прочие — мелки в сравнении с этим вечным, проклятым философским вопросом. Как из ничего получается кто-то?

И не потому ли еще пристают с этими дурацкими вопросами к маленьким детям, что в них очень ощутим «некто», еще не выраженный, бессловесный? По мере того как человек взрослеет, разница между ним и «некто» стирается, он становится «кем-то». Жесты и манеры делаются более осознанными, целенаправленными, а душа — более ограниченной рамками своего выражения. Во взрослом есть полное владение собой, совпадение наружного и внутреннего «я», которые сжились, притерлись друг к другу. И потому нелепо спрашивать, кто это сопит и сморкается так громко, кто стучит сапогами, кто надевает пиджак — ясно, что это делает Иван Иванович и никто другой, сомневаться в этом нелепо. Но вот подобным же образом спрашивают детей, и это уже не бессмыслица, а точная догадка: в детях есть этот невоплощенный «кто-то», о ком можно только спрашивать, не предполагая ответа. Есть тот, кто еще чужд всему, глядит издалека, отрешенно — потом он выйдет нам навстречу, станет тем-то и тем-то (в утвердительной форме). Но это будет уже кто-то другой — не тот кто-то, кого мы жадно вопрошаем сейчас, пока он еще не исчез: кто? кто? кто?

Нет, не разгадки мы требуем, мы просто укрепляем в себе сладко-томительное чувство загадки.

5

Есть в Оле и встречная расположенность к приятию тайны. Уже с трех-четырех месяцев она умиляла меня своим отношением к шепоту: сразу настораживалась и замирала, как только слова произносились тихо, с той бережностью, какой требует хрупкость тайны. Когда я обращаюсь к ней громко, она может и кричать, и руками размахивать, и вовсе не удостаивать меня вниманием; но шепот вызывает в ней мгновенную сосредоточенность, удивительную в столь неуемно-подвижном существе. Не потому ли, что шепот есть самый явный знак прикосновения к чему-то сокровенному? По мере затихания слова вырастает его неслышная смыслонасыщенность, и ребенок бросается на этот звук, как на что-то родное. Может быть, там, откуда он пришел, говорили такими же вот приглушенными голосами или вовсе молчанием?

Эта способность к интимности, к «секретничанью» дается, как я теперь понимаю, врожденно, «оттуда». Нам, привычным к «шуму мирскому», уже не отозваться с такой готовностью на горячий, щекотливый, бессмысленный шепоток. Оля же сразу отключается от всего внешнего, даже шумного и завлекательного: зрачки вперяются в непроявленный смысл, и вся она — сплошная неподвижность и поглощенность важностью тайны.

Легко с тобой, милая, быть заговорщиком! Ты сама еще только-только вышла из подполья, и всякие секреты привлекают тебя благородством и глубиной задачи — всеобщего внестояния, уединения каждого с каждым. Всякое укрывательство и укромность — по нраву тебе.

И вот я остаюсь с тобой один — как бы для исповеди или посвящения. Ты замерла, вслушалась, затаилась. Но что же я могу сказать тебе? Я шепчу: «Маленькая, родная, Олечка» — этого ли ты от меня ждешь? Когда все слова, которыми владею, станут тебе понятны, что смогу я по праву тайны тебе прошептать? Да и есть ли вообще на этом свете слова, достойные того замирания и отдачи, с которыми ты готова их слушать?

Или как ты никогда не ответишь на мое беспрестанное «кто?», так и я никогда не сумею ответить на твое безмолвное вопрошание, пытливое вслушивание в мои незначащие слова? Нет у меня тайн, которые я мог бы тебе раскрыть, — кроме той единственной и воистину непостижимой, что ты, моя плоть, сейчас рядом со мной и слушаешь меня. Я ведь и шепчу для того только, чтобы между нами возникла тайна, чтобы еще глубже и горячее сплотиться с тобой, через чуткую раковину твоего уха достигая тайная тайных твоей души.

6

В последние наши дачные дни, во время долгих прогулок по опустевшей сентябрьской местности, я особенно сроднился с тобой. Вот иду я с коляской мимо притихших дворов, поредевших деревьев. Как обезлюдел и раздался дачный простор! Ты плачешь — в такие-то минуты я и выхожу гулять с тобой, — но вдруг замолкаешь и примиренным взглядом смотришь вверх, на блеклую, облетающую листву и еще более обесцвеченное, сизое, студенистое небо. Это затихание в тебе и долгое, без поворота головы, слежение одними зрачками так сродни всему окружающему в его осенней стылости и протяжности! Что видишь ты там, наверху, о чем говорят тебе эти ветви и это небо — тебе, не знающей, из какой земли они растут, над каким миром возвышаются? Там, куда ты смотришь, все пустынно и все одинаково — над любой частью света; и что бы ни видела ты, я чувствую, ты правильно смотришь, плавно скользя зрачками по каждому древесному плетению и небесному просвету, — не пропуская ничего, не прерываясь ничем, верная своему движению.

Улица через ворота выводит нас в поле — тут уже и впрямь все огромно, и пустота устрашающая и дикая. Я с коляской сразу теряюсь в этой пустоте — ветер так полно объемлет весь поднебесный простор, что тело ощущается легким и почти невесомым, вот-вот сорвется и улетит. «Мы затеряны, — то ли думаю, то ли говорю я тебе, — ветер играет нами, будто россыпью сухих и легких семян, которые уже нигде не задержатся и не прорастут, обреченные остаться попутчиками всех ветров… глубже вдохнем и улетим».

Этим пронзительным чувством нашей общей затерянности я вдруг лучше начинаю понимать тебя — то, что ты чувствуешь в этом мире, едва вступив в него. Он так же дик, огромен и пустынен для тебя, как это насквозь продутое поле, куда вынесло нас из разреженного скопления плетней и деревьев, а еще раньше — из уютного чрева дома. Мы как бы повторили твой путь в мировую расщелину и гулкое слепящее зияние, где такие же, как ты, крошечные былинки дрожат на бесконечном ветру. Сиротливое чувство человека в оголенном пространстве помогло мне понять тебя — это как у Блока в «Осенней воле»:

Выхожу я в путь, открытый взорам, Ветер гнет упругие кусты, Битый камень лег по косогорам, Желтой глины скудные пласты.

Наш мир — всегда осень для тебя, продувной, бессмысленно распахнутый простор. Это поле, раскинутое на километр или два, до пунктирного шоссе вдали, — только крохотная частица пустоты, внезапно тебя окружившей. И если я, уже немало побродивший по земле, вновь не могу избавиться тут от чувства своей заброшенности, то что же должна испытывать ты, впервые попавшая не только на это поле, но во весь этот полый, неохватный мир!

И вот идем мы с тобой вдвоем, вернее катим и катимся, настоящие перекати-поле, и я удивляюсь не только впервые постигнутой родственности наших чувств, но и очевидной, подавляющей их несоразмерности. Две разные пустоты вокруг нас: моя — обжитая, ограниченная со всех сторон — и твоя — еще беспредельная.

7

У Л. бывают иногда страшные видения: будто с Олей что-то случилось или она куда-то исчезает, — а тем временем девочка мирно спит. Для своего возраста вполне резвый и развитый младенец, врачи хвалят… Но прямо в соответствии с Олиным вырастанием учащаются эти материнские кошмары — причем дневные, стойкие, повторяющиеся. Откуда же эти страхи, которых я, хоть стыдись своего бесчувствия, начисто лишен?

Видимо, тревога матери запрятана в самом ее опустевшем чреве, которое уже больше не защищает родившееся дитя. И чем более зрелым и самостоятельным оно становится, тем острее страх за пребывание его вовне: все мерещится опасность или пропажа. Мне-то только прямая прибыль — лицезреть дочь после выхода ее из материнской тьмы на Божий свет; а у Л. — тоска и тревога. Рождение есть как бы обмен в чувствах и правах обладания между родителями, переход от отцовской тоски по невидимому ребенку — к материнскому страху за дитя, внутри себя уже неощутимое.

8

Как только мы с дачи переехали в город, Оля стала заметно спокойнее и веселее, точно почувствовала себя в надежных материнских объятиях. Тут и впрямь пространство более тесное и замкнутое; и если раньше она более получаса не могла пробыть на открытом воздухе, чтобы не проснуться и не расплакаться, то теперь ее надолго можно оставлять одну на балконе, и засыпает она с умиротворенностью на лице. Мы еще на даче заметили, что сон на свежем воздухе, который естественно считать полезным и приятным, внушает ей странную тревогу и в закрытом помещении она засыпает настолько же охотнее, насколько у матери на руках — в сравнении с кроваткой. Разные степени защищенности. Именно в тесноте-то для ребенка — и не в обиде.

Это перевернуло наши представления о том, как ребенок относится к природе. Мы-то полагали, в соответствии с давно устоявшимся руссоистским взглядом, что дитя, только вышедшее из недр природы, должно любить всякие луга, поля и долы, ласкаться с ветерком, улыбаться небу и т. д. Получилось же наоборот — притягивает ее все закрытое, укромное, чего в природе она не находит, зато цивилизация предоставляет сполна: от самого плотного окружения, вроде пеленки, коляски, кроватки, — до более вместительных недр комнаты, дома, города, которые она делит с другими людьми. В том-то и суть, что такого залегания бочком в теплой ложбинке, как прежде, природа поспевшему плоду уже не дает, выталкивая его на холодную и колючую поверхность. И только цивилизация, склоняясь над новорожденным, принимает его под материнскую опеку — из объятий в объятия.

Я бы так описал цивилизацию, какой вижу ее теперь, после Олиного рождения: под одним покровом — другой, еще тоньше, еще ближе и любовнее прилегающий. Колышутся ткани, задергиваются пологи, и во всей этой льнущей, струящейся материи обнаруживается суть цивилизации — вторичное материнство, усыновление человека в неродном, уже «выродившем» его мире природы.

Конечно, есть и то, о чем говорил Руссо: вскормленного цивилизацией и пресытившегося человека влечет бесконечный простор — прочь от дома, уюта. Но это уже не прирожденная тяга, а предсмертная — к рассеянию, к слиянию со всем распахнутым мирозданием: разбросанным прахом в прах вернуться. Крошечное же существо, только себя обретшее, боится этого тревожного простора, «не терпит пустоты». Агорафобия, страх открытых пространств, полей, площадей, — врожденная «болезнь» новорожденного, оберегающая хрупкую еще целость.

IV. Любовь

Что такое любовь «с первого взгляда» в сравнении с любовью «с первого вдоха»? Рождение дочери станет таким же захватывающим приключением, темой романтических песнопений, как встреча с возлюбленной.

1

Носить младенца на руках, окружать его собой, помещать в выемку между подбородком и грудью — ни с чем не сравнимое блаженство. Вдруг новая способность пробуждается в мужском теле — втягиваться и углубляться, образуя полузамкнутое пространство, и тем отчасти испытать ощущение материнства.

Только новорожденное тело, так ладно еще приспособленное к чреву, дарит это высшее чувство полного обладания, когда заключаешь его в себя. В нем есть еще та незатверделость и текучесть, вобрав которую, можно захлебнуться от счастья переполненности. Ты ходишь с младенцем по комнате, бережно сжимая и в то же время покачивая, подбрасывая, — чтобы ощутить еще и еще его плескания о твои плечи, легкое переплескивание через края. Весь он перетекает туда, куда наклонишь его, и радостно осязать в себе это нежное бултыхание, подставлять щеки и губы под теплое взбрызгивание его ручек и пяточек.

2

Как для матери дитя, носимое в чреве, есть вовсе не забота нравственная, не доброе чувство и попечение, а часть плоти своей, так и отец может всем существом своим прилепляться к ребенку после рождения. Эта слепленность по силе своей равна супружеской, почему и говорится в Книге Бытия, что «прилепиться к жене своей» можно, лишь отделившись от родителей. Тут самая настоящая кровь, а не водица всяких добрых предписаний: «родительский долг», «родительская ответственность», «родительская забота». Все эти понятия взяты из области общественных отношений между чужими людьми и уместны, скажем, для порицания родителей, бросающих своих детей: общество призывает их опомниться и внять требованиям человеколюбия. Но в применении к родительской любви эти понятия нелепы и бессильны.

Дело обстоит проще: нас тянет друг к другу. И для дочери эта близость вполне обыденна, она не чувствует тут события — просто существует в моих руках, на моей груди, как трава растет из земли или облако парит в воздухе. Событие для нее, наоборот, отъединенность, когда я, например, спускаю ее с рук и кладу в кроватку: плачет от обиды. Не я выносил этот плод, но он, родившись, стал врастать в меня. И когда я чувствую ее дыхание, обжигающее то щеку, то лоб, — со мной происходит то, что называется превращением вещества. Я весь расплываюсь, точно ставится на мне огненная печать.

Вот эту овнутренность всего внешнего в себе я и ощущаю как истинно родительское состояние. Родить — значит самому переродиться, причем не только духовно, но и телесно. Нравственность, ответственность — это уже потом, по мере взросления и отделения ребенка, когда для замены прямой связи понадобятся опосредования. Сейчас я знаю одно: рождение — акт двусторонний, взаимно преобразующий, и если я дал дочери жизнь во плоти, то столь же неоспоримо и она дарит мне новую жизнь: новые страсти, новые ожидания.

Отцу это дано ощутить, быть может, даже острее, неожиданнее, чем матери. Ведь в процессе рождения он существо скорее пассивное, приемлющее, в противоположность своей роли в зачатии. Там семя исходило от него. Теперь плод, изойдя от матери, начинает обратно воздействовать на отца. Круг замыкается. Наступает мой черед.

3

Для выражения родительских чувств еще не хватает слов. Нравственные и тем более юридические понятия сюда не подходят. Остается только один подходящий язык — язык любви. Наслаждаешься чистым запахом волос, целованием крохотной, но уже округлившейся ручки — и испытываешь изначально ту утоленность, которая во взрослых отношениях дается лишь после страстного неистовства. Мы изначально слиты друг с другом как одно существо. Прижимая ее к себе, я испытываю то чувство легкости и свободы, с каким единое существо, «отец-дочь», то раздваивается, то опять обретает нераздельность. Дочь — своя плоть, ею можно очаровываться, потому что она отделилась от тебя, но ее не нужно завоевывать, потому что она не чужая тебе.

В этом есть что-то райское, не только в переносном, но, быть может, и в прямом смысле. Ведь до того, как Адам и Ева познали друг друга как мужчина и женщина, во грехе, кем была Ева? Дочерью Адама, «костью от костей и плотью от плоти его». Она не чужая женщина, «добытая», «поятая» в жены, а сама «взята от мужа», вылеплена из ребра его, как дочь из отца. И не есть ли первоначально невинные, но сладостные отношения, составлявшие их эдемский союз до грехопадения, именно отношения породившей плоти к порожденной, чистые от вожделения? «И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились» (Быт. 2: 25). Это потом, когда всеобщий греховный раздел вошел в мир, плоти их обособились, как бы разроднились и устыдились своей наготы, и тогда-то влечение двух противоположных полов вытеснило у них первоначальную родственную близость. «И к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою» (Быт. 3: 16). Тогда и возникла любовь как вожделение и владычество, с ее разрушительными порывами, с ее короткой радостью, повисшей между двумя безднами. Родительская нежность свободна от этой истомляющей смены влечения и отталкивания, от этого перепада между мучительной напряженностью и опустошительной разрядкой. Все это жестоко-страстное, живущее присвоением чужого, во многом уже преодолевается в супружестве, но еще более — в близости родителей и детей.

Вот почему отвратительно кровосмешение: тут свои совокупляются как чужие. Когда две плоти уже изначально едины, то половое общение между ними превращается в расторжение родства. Нежность родителей к детям не только отлична от супружеского влечения, но и прямо противоположна кровосмесительной страсти, где не свое между своими и не свое между чужими, а чужое между своими.

Почему-то, однако, это свое между своими менее всего выявлено, понято, обдумано. Всю литературу терзают в клочья безумные страсти влюбленных, среди которых нет-нет да и мелькнут в ярких лучах психоанализа крадущиеся силуэты кровосмесителей. Где же плоть в нежнейшем своем состоянии, родительско-детском — бурном без мути, чистом без пресности?

Или это «свое со своим» слишком уж безмятежно: нет движения, нет трагедии?

4

Про этот тепленький комочек, про этот единственный запах могу только сказать, что без них мне жизни уже нет — и это, может быть, самое страшное по своей необратимости, что случалось со мной, потому что жизнь уже до самого конца вложена в иное тело и обречена его отдельной судьбе. Пока что эта девочка еще моя, но вот я беру ее на руки, прижимаю к себе — а она тянется в сторону к блестящей люстре, и уже чуть ли не отбивается от меня. И так, пальчик за пальчиком, она будет постепенно все свое у меня отбирать, и к ее пятнадцати-двадцати годам останусь я с пустыми руками и отнятой душой.

А начиналось все безоблачно и счастливо — безоглядным вселением моей души в каждый ее изгиб, волосок, ноготок. Душа потому так и любит новорожденное тело, что оно в наибольшей степени само — душа, чистейшая форма, платоновская идея, еще не запятнанная воплощением, воспитанием, приспособлением к земным условиям. И вот родительская душа, едва завидев его, сразу проникается им, вселяется во все эти пяточки, локотки, плечики как в собственную плоть и испытывает восторг, исторжение через край. Лишь потом, когда взрослеющий ребенок отдаляется и душа пробует взять себя назад, она постигает весь ужас своей обреченности: никогда уже не найти замены этому телу, которое ей не принадлежит, в котором властвует другая душа.

Как бы ни любили дети своих родителей, в этих последних всегда есть что-то брошенное и забытое. Они уходят в прошлое своими отмирающими телами, исторгнув из себя неумирающее семя, свою бессмертную душу. Тоска родителей по детям — это вековечная тоска по недостижимому, сверхвременному, квинтэссенция мировой романтики. Все, что есть в судьбах безответно влюбленных, безнадежно страдающих, безвозвратно покинутых, — есть и в их судьбе. Кто покинут более, чем станционный смотритель — дочерью? Он не может избавиться от этого наваждения: он любит не чужое, которого много, а единственное, свое.

Эта любовь своего к своему не исключает трагедии, а, напротив, начальной своей безмятежностью раздвигает грядущие ее масштабы. Если изменяет возлюбленная, то это значит, что она вновь стала чужой, какой и была прежде. Но с дитем-то прежде были только ласки, только любовь, безусловная и доступная, как воздух. И вдруг воздух начинает исчезать, оставляя без привычного вдоха. Тут потеря — не возврат к былому одиночеству, а невозможность вечной любви. Я был всем для тебя: нянькой, кормильцем, сиделкой, наставником, я помещал всю тебя на груди — и вот я становлюсь частью: все дальше дробящейся, скучной, привычной, исчезающе малой частицей твоей жизни. Я затерян среди кухонной утвари, меня заслоняют книги, стулья, телевизор… Это низвержение творца: не сознательное богоборчество, а равнодушный атеизм — что может быть трагичнее?

Пусть до этого еще далеко — но потеря тем страшнее, чем крупнее достояние. А больше, чем сейчас, когда ты совсем еще маленькая, тебя у меня никогда не будет. Чем ты меньше, тем больше тебя со мной.

5

И вот отец пытается повернуть вспять беспощадный к нему ход времени. Он хочет остаться всем для своих детей, каким был для них в детстве. Этой безумной мечтой обуян король Лир — величайший герой и мученик отцовства. Трагедия Лира-отца заключает в себе сущность всех других грандиозных трагедий, ибо он пытается перевернуть сам порядок вещей — стать эпилогом там, где является лишь прологом.

Лир хочет заполнить собой то будущее своих дочерей, где они должны жить уже после него. Для этого ему уже недостаточно быть только отцом — ведь дочерям пришла пора обзаводиться своими семьями. Вот и хочет Лир сменить свой обветшалый статус отца на супружеский и сыновний. Если суждено дочерям превратиться в жен и матерей, то он желает, чтобы они любили его и женской, и материнской любовью — всей любовью, какую вмещает их сердце. Разве нет в таком требовании безукоризненной логики? Отец дает своим детям жизнь со всеми ее дарами: воздухом, светом, простором — вот он и хочет, чтобы его любили и почитали превыше всего. Чего добивается Лир, точно угадывает лукавая Гонерилья:

Вы мне милей, чем воздух, свет очей, Ценней богатств и всех сокровищ мира, Здоровья, жизни, чести, красоты. Я вас люблю, как не любили дети Доныне никогда своих отцов[6].

Лир требует, чтобы взрослые дочери вечно оставались детьми, находили в нем высшую усладу и замену всему. И не такое уж это надуманное притязание — быть может, эта мания отцовского величия есть вопль той самой природы, которая заставляет иногда животных пожирать в порыве необузданной страсти собственное потомство.

И вот эта сцена отречения от королевских прав, от отцовской власти… Лир ведь не просто отдает — он меняет: свое отцовство, роль которого уже ничтожна в жизни взрослых дочерей, на супружество и сыновство. По сути, он вовлекает женихов своих дочерей в этот сговор для того, чтобы сделать их свидетелями нового брачного союза, вступая в который дочери приносят отцу клятву вечной любви. И потому так возмущает его Корделия, отказывающаяся произнести любовное признание и клятву верности, ибо она воспринимает все это как брачную церемонию, в которой женихи выступают как свидетели, а отец превращается в супруга.

На что супруги сестрам, Когда они вас любят одного?[7]

Лир проклинает свою младшую дочь — единственную, для кого он остается собственно отцом. Ведь он хочет большего: из старшего — стать ровесником своим дочерям или даже младшим, чтобы жизнь потекла вспять. Шут так и говорит Лиру:

…Ты из своих дочерей сделал матерей для себя, дал им в руки розги и стал спускать с себя штаны[8].

Так вот к чему приводит это державное упрямство отца, который хочет остаться всем: он становится ничем. Он получает не ласки, как любимый сынок, а розги, как надоедливый пасынок. Время превыше справедливости и не допускает симметричных перестановок. Дочь со временем может стать матерью, но отец уже не может стать сыном. Лир, как трагический безумец, бунтует против этих незыблемых законов. Но в конце концов к нему приходит и трагическое прозрение — и от кого же? От той, которая отказалась любить его больше, чем просто отца. Ценою своей жизни Корделия возрождает в опустившемся бродяге достоинство короля, потому что сохранила в нем отца.

Вот урок каждому отцу, отповедь всем будущим притязаниям на дочь: не ласкайся к ней сыном, не ревнуй ее мужем. Отцовство — урок трагической необратимости и стоического долготерпения: прощание — старость; разлука — смерть. Изо всех видов любви родительская — самая смиренная, ибо предстоящего в ней меньше, чем прошедшего. Трагедия Лира с его обреченным бунтом учит родителей приятию своей все более скромной роли в жизни детей.

И не выражено ли в родительской любви с ее убывающим правом собственности некое изначальное свойство любви вообще как самоотречения и самозабвения? По словам апостола Павла, «любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего…» Это неревнование, нестяжательство, в которых родительская любовь проходит жесточайший искус и аскезу, — не чистейшая ли сущность любви?

6

Лучшее, что я читал когда-либо о любви, — трактат Владимира Соловьева «Смысл любви». И вот перечитываю его — и не нахожу в себе того восторженного согласия, с каким читал его года четыре назад, когда родительство было еще далеко впереди, а супружество только начиналось.

Соловьев останавливается именно на стадии молодой влюбленности как высшей и самодостаточной в отношениях между мужчиной и женщиной. Любовь в высочайших своих проявлениях: Тристан и Изольда, Данте и Беатриче, Петрарка и Лаура, Ромео и Джульетта, Вертер и Лотта — никогда или почти никогда не завершается браком и не дает потомства, ибо смысл человеческой любви состоит в самораскрытии личности, а не в продолжении рода. Любовь — это встреча двух равных и независимых индивидуальностей, которые, признавая друг за другом абсолютную ценность, отрекаются от животного эгоизма, преодолевают замкнутость своего «я» и делают первый, величайший шаг к отождествлению себя со всемирным и вечным — не только с чужой единичной душой, но и с душой мироздания, с Богом. Родительская любовь, по Соловьеву, не может достигнуть совершенства половой любви, так как она обращена не к свободной душе другого существа, а на свое, на родную плоть, и потому чаще всего есть продолжение и развитие себялюбия.

«Любовь родительская — в особенности материнская — и по силе чувства, и по конкретности предмета приближается к любви половой, но по другим причинам не может иметь равного с нею значения для человеческой индивидуальности. Она обусловлена фактом размножения и сменою поколений… В материнской любви нет, собственно, признания безусловного значения за любимым, признания его истинной индивидуальности, ибо для матери хотя ее детище дороже всего, но именно только как ее детище, не иначе чем у прочих животных, т. е. здесь мнимое признание безусловного значения за другим в действительности обусловлено внешнею физиологическою связью»[9].

Что на это возразить? Конечно, Соловьев прав: в ребенке любишь себя. Но какое это ускользающее, недостижимое «я» и как оно на глазах меняет свой лик, превращается во что-то неведомое, непредсказуемое: он или она! Все происходит прямо противоположно половой любви: там чужое обретает вдруг такую же теплую трепетность, проницаемость, уязвимость, как собственное «я»; здесь же свое, родное, постепенно обнаруживает свойства чужого, самостоятельного и совершенно свободного существа. Любовь к нему с каждым годом все менее становится любовью к себе и все более — любовью к миру, в который уходит порожденное тобою существо. Начинаешь любить все, что он принял, постиг, избрал, все, что он любит, и все, что любит его. От «своего» уже почти ничего не остается в цели и предмете этой любви, кроме того неизбывно «своего», которое позволяет пережить весь этот раздвинувшийся и доселе чужой мир как продолжение своего «я» — через его преодоление.



Поделиться книгой:

На главную
Назад