Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Секреты обманчивых чудес. Беседы о литературе - Меир Шалев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ты помнишь папиного врача-натуропата? — спросила она.

— Да.

Она улыбнулась и после короткой паузы торжественно объявила:

— Он умер от воспаления легких!

Как мы помним, все это началось с противоречия между объемистым животом поэта и его лирическим героем. Ничего не поделаешь — это тоже одна их сторон взаимоотношений между писателем и читателем. Девушка, которая любила стихи моего отца, хотела, чтобы их автор выглядел так, как должен выглядеть настоящий лирический поэт: тонкий, романтичный, с мечтательными глазами. Но что делать, не все поэты выглядят так, как Лорка, Байрон или Александр Пэн. Некоторые из них выглядят, как Хаим-Нахман Бялик.

Меня тоже поразила однажды правда, открывшаяся мне в отношении любимого писателя. Это произошло во время моей первой поездки в Соединенные Штаты. Маршрут не был разработан во всех деталях, но одно желание так и горело во мне: посетить озеро Уолден в Новой Англии. В лесу над этим озером много лет назад жил Генри Дэвид Торо и там он написал свою замечательную книгу «Уолден, или Жизнь в лесу».

Эту книгу я читал в возрасте шестнадцати или семнадцати лет. Стоическое мировоззрение Торо, его спокойная и независимая жизнь в лесу, «вдали от бушующей толпы» покорили тогда мое сердце. Торо, аскетичный и скромный отшельник, который живет в маленькой деревянной избушке, рубит дрова для своей печи, прислушивается к птичьему пению и качает воду для своей грядки, где растет фасоль и кукуруза, стал для меня образцом для подражания.

И вот, спустя десять лет, я подъехал к хижине Торо, точнее — к кирпичной трубе, которая от нее сохранилась. Я был так взволнован, что тотчас бросился в озеро и тут же был вытащен оттуда разъяренным сторожем, который кричал мне, что в резервуаре для питьевой воды запрещается плавать.

Оттуда я отправился в Бостон и там оказался втянутым в разговор с молодым американским ученым, который растер меня и Торо в порошок. Он рассказал мне, что мой «скромный мыслитель» каждую субботу собирал свои грязные вещи и шагал в соседний городок, где жила его старая мать. Торо подкреплялся там сытным обедом, оставлял стирку, брал чистую одежду и яблочный пирог и возвращался в свою хижину к своей монашеской кукурузной грядке.

Я вспомнил тогда слова римского стоика Сенеки, которого противники упрекали в гедонизме, противоречившим его собственным идеям. Сенека отвечал им, что его неспособность реализовать свое учение не является доказательством ошибочности самого учения. Справедливы или нет его слова, меня они не утешили. Кстати, со временем я открыл еще один интересный факт: Торо, которого бросили в тюрьму за демонстративный отказ от уплаты налогов (он возражал против рабства и написал об этом в статье «О долге гражданского неповиновения»), освободили оттуда уже через несколько часов, потому что его тетка уплатила за него все налоги.

Из Новой Англии я поехал в Калифорнию, и там мне стало известно, что Уильям Сароян был антисемитом. Хватит с меня их автобиографий.

Вернемся к предисловиям. Я уже говорил о вступлении Генри Филдинга к «Истории Тома Джонса». Это самое подробное и поучительное вступление из всех, мне известных. Филдинг дает ему интересное заглавие: «Введение в роман, или Список блюд на пиршестве» — и говорит:

Писатель должен смотреть на себя не как на барина, устраивающего званый обед или даровое угощение, а как на содержателя харчевни, где всякого потчуют за деньги. В первом случае хозяин, как известно, угощает чем ему угодно, и хотя бы стол был не особенно вкусен или даже совсем не по вкусу гостям, они не должны находить в нем недостатки: напротив, благовоспитанность требует от них на словах одобрять и хвалить все, что им ни подадут. Совсем иначе дело обстоит с содержателем харчевни. Посетители, платящие за еду, хотят непременно получить что-нибудь по своему вкусу, как бы они ни были избалованы и разборчивы; и если какое-нибудь блюдо им не понравится, они без стеснения воспользуются своим правом критиковать, бранить и посылать стряпню к черту.

Уговор ясен. Писатель и читатель уподобляются содержателю харчевни и посетителю, и тот, кто платит за свою еду, вправе критиковать ее качество. Здесь уместно заметить, что Лоренс Стерн, современник Филдинга, был менее формален. В своем «Тристраме Шенди» он говорит: «Писание книг, когда оно делается умело (а я не сомневаюсь, что в моем случае дело обстоит именно так), равносильно беседе».

Что касается Филдинга, то, сравнив писателя с ресторатором, он рассматривает предисловие как меню:

Чтобы избавить своих посетителей от столь неприятного разочарования, честные и благомыслящие хозяева ввели в употребление карту кушаний, которую каждый вошедший в заведение может немедленно прочесть и, ознакомившись таким образом с ожидающим его угощением, или остаться и ублажать себя тем, что для него приготовлено, или идти в другую столовую, более сообразную с его вкусами.

И поскольку Филдинг, будучи писателем честным и доброжелательным, не хочет обидеть своих читателей, он, подобно ресторатору, тоже предлагает им свое меню:

Заготовленная нами провизия является не чем иным, как человеческой природой. И я не думаю, чтобы рассудительный читатель, хотя бы и с самым избалованным вкусом, стал ворчать, придираться или выражать недовольство тем, что я назвал только один предмет. Черепаха — как это известно из долгого опыта […] — помимо отменных спинки и брюшка, содержит еще много разных съедобных частей; а просвещенный читатель не может не знать чудесного разнообразия человеческой природы, хотя она и обозначена здесь одним общим названием: скорее повар переберет все на свете сорта животной и растительной пищи, чем писатель исчерпает столь обширную тему. Люди утонченные, боюсь, возразят, пожалуй, что это блюдо слишком простое и обыкновенное; ибо что же иное составляет предмет всех этих романов, повестей, пьес и поэм, которыми завалены прилавки?

Это утверждение — что все рассказы уже написаны и все темы обсуждены — отнюдь не ново. Уже четыре тысячи лет назад неизвестный шумерский поэт писал на своей глиняной табличке: «О чем я напишу, что еще не написано?» Это ставит Филдинга, написавшего своего «Тома Джонса» двести пятьдесят лет назад, — а тем более нас, пишущих и читающих сегодня, — в еще более трудное положение. Любовь, месть, смерть, судьба, семейные отношения, красота, память, измена, путешествие — все это уже было сварено, подано и съедено. «Природа человека», таким образом, — это литературное блюдо, которое подается к читательскому столу уже тысячи лет. Что остается — это искусство писателя:

В чем же тогда разница между пищей барина и привратника, которые едят одного и того же быка или теленка, как не в приправе, приготовлении, гарнире и сервировке? Вот почему одно блюдо возбуждает и разжигает самый вялый аппетит, а другое отталкивает и притупляет самый острый и сильный. […] Высокие достоинства умственного угощения зависят не столько от темы, сколько от искусства писателя выгодно подать ее.

Это высказывание очень дорого моему сердцу, потому что оно подчеркивает важность писательского профессионализма и мастерства — изощренность, отделку и стиль его кухни.

Все вышесказанное Филдинг говорит в предисловии к «Тому Джонсу». Он продолжает обращаться к своим читателям и внутри самого рассказа, но, поскольку он уже сказал: «Читатель, нам невозможно знать, что ты за человек», — не исключено, что эти обращения — просто выстрелы в темноту. Читатели отличаются друг от друга по возрасту, жизненному опыту, полу, своим предпочтениям, чувству юмора, а главное — по запасу памяти. Читатели отличаются также по интеллекту и образованности, и это, как мы сейчас увидим, представляется Филдингу предметом, заслуживающим особого внимания.

Вспомните, что Филдинг уже раздумывал, то ли его читатель «сведущ в человеческой природе, как сам Шекспир», то ли нет. И поскольку немногие читатели скажут о себе, что они такие же знатоки человеческой природы, как Шекспир, а Филдинг, сам большой знаток человеческой природы, знает это, можно полагать, что эти его раздумья не что иное, как насмешка и цель их — поставить читателя на должное место. И это не последнее такое высказывание в книге. В дальнейшем Филдинг будет снова и снова колоть читателей в эту же точку.

Например, о способности характеризовать персонажей он говорит: «Если этот последний дар встречается у очень немногих писателей, то уменье по-настоящему его распознавать столь же редко встречается у читателей». То есть в той же мере, что читатель (едок) имеет право требовать таланта от своего писателя (повара), так и наоборот. Не только писатель, но и читатель должен быть талантлив, хотя его талант или отсутствие такового не обнаруживаются так публично, как у писателя.

Иногда Филдинг обращается к человеку, которого он именует «просвещенный читатель». Это звучит, как комплимент, но это и намек на то, что есть также читатели «непросвещенные». И к одному из своих замечаний относительно человеческой природы он добавляет следующие насмешливые слова:

Это одно из тех глубоких замечаний, которые едва ли кто из читателей способен сделать самостоятельно, и потому я счел своим долгом прийти им на помощь; но на такую любезность не следует особенно рассчитывать в этом произведении. Не часто буду я настолько снисходителен к читателю; разве вот в таких случаях, как настоящий, когда столь замечательное открытие может быть сделано не иначе как с помощью вдохновения, свойственного только нам, писателям.

Аналогичное замечание делает он и по поводу понимания читателем поведения героев. Мы, читатели, имеем обыкновение требовать от литературных героев определенной меры разумности и логики, которых мы не всегда требуем от реальных людей. Эта «разумность» — понятие довольно туманное. Суды часто говорят о «здравомыслящем человеке», но в книгах, к нашему счастью, этот таинственный персонаж — не столь частый гость. Измаил у Мелвилла, дядюшка Рингельхут из «Тридцать пятого мая» Эриха Кестнера, мистер Вильямс из «Лубенгулу, короля Зулу» Нахума Гутмана или Гумберт Гумберт из «Лолиты» Набокова — не те люди, которых можно назвать «здравомыслящими». Мальчика Мотла, который говорит: «Мне хорошо, я сирота», и Гекльберри Финна, с нетерпением ждущего смерти своего отца, никак нельзя назвать «здравомыслящими» мальчиками. А с другой стороны, д'Амичис и Луиза Мэй Олкотт щедро одаряют нас здравомыслящими мужчинами, здравомыслящими детьми и здравомыслящими маленькими женщинами.

Филдинг не пользуется выражением «здравомыслящий человек», но его мнение по этому поводу весьма решительно. Описывая странное поведение одного из своих героев, сквайра Вестерна, он говорит:

Некоторые из читателей выразят, может быть, удивление, почему же сквайр не возненавидел дочери, как он возненавидел ее мать. На это я должен сказать им, что ненависть не является следствием любви, даже сопровождаемой ревностью. Ревнивец вполне способен убить предмет своей ревности, но ненавидеть его он не может. Этой заковыристой штучкой, похожей на парадокс, мы и закончим настоящую главу, предоставляя читателю поломать над ней голову.

Не обязательно соглашаться с мнением Филдинга, но стоит обратить внимание на две вещи: во-первых, он отрицает здесь то, что считается здравым поведением; и во-вторых, насмешливо относясь к читателю-тугодуму, он замедляет ход рассказа, чтобы дать ему возможность «поломать над ним голову» (обидное определение процесса понимания) в темпе, соответствующем его, читателя, способностям.

Филдинг находит и другие предлоги, чтобы боднуть своих читателей. Обычно он делает это дружелюбно, но иногда и достаточно воинственно. Читателю, с ним не согласному, он бросает: «Смею вас уверить, что вы уже сейчас прочли больше, чем можете понять; и вам было бы разумнее заняться вашим делом или предаться удовольствиям (каковы бы они ни были), чем терять время на чтение книги, которой вы неспособны ни насладиться, ни оценить».

Уколы здесь сменяются резкой насмешливостью:

Говорить вам о перипетиях любви было бы так же нелепо, как объяснять природу цветов слепорожденному, ибо ваше представление о любви может оказаться столь же превратным, как то представление, которое, как нам рассказывают, один слепой составил себе о пунцовом цвете: этот цвет казался ему очень похожим на звук трубы; любовь тоже может показаться вам очень похожей на тарелку супа или на говяжий филей.

Тут можно было бы напомнить Филдингу — а возможно, и его литературному редактору, — что он сам, как мы видели, только что сравнил человеческую природу с говяжьим мясом. Но это не просто сварливая реплика. В плане нашей темы она показательна: Филдинг не ограничивается тем, что требует от читателей ума и таланта. Он требует от них также образованности.

Поскольку ему известно собственное преимущество перед большинством из них, он называет одну из глав своей книги следующим образом: «Битва, воспетая музой в гомеровском стиле, которую может оценить лишь читатель, воспитанный на классиках». Иначе говоря, если ты не воспитан на поэмах Гомера, пропусти эту главу, не трать время зря.

И действительно, хотя чтение «Истории Тома Джонса» доставляет удовольствие, она порой приводит в отчаяние, даже немного унижает из-за ума и образованности автора. Читатель нередко вынужден пользоваться примечаниями к тексту, а кое-где упускает ассоциации и нюансы.

Я это испытал на самом себе. Будучи читателем, не настолько сведущим в философии, теологии, истории и искусстве, как Филдинг, я не был в состоянии опознать каждый его намек. К сожалению, он не единственный такой автор. Моя читательская биография устлана осколками моих столкновений с библиографическими ссылками Лоренса Стерна, Набокова, Сервантеса, Бялика, Агнона, Мелвилла, Томаса Манна и многих других.

Ясно, что нельзя требовать от любого читателя опознания всех литературных, исторических, художественных и философских отсылок каждого писателя. И ясно также, что писатель сам их открывает в ходе исследования, которое он проводит для нужд написания своей книги, и торопится включить их в нее, как будто он ими пользуется каждодневно. Но читателю от этого не легче.

А вот при чтении «Иосифа и его братьев» Томаса Манна я чувствую себя как дома. Я могу видеть, как он использовал или изменил библейский текст, а кое-где могу различить также отрывки из еврейских комментариев или мидрашей. С другой стороны, когда я читаю его «Волшебную гору», я разбиваюсь о ее философские рифы. К счастью, там есть также любовная история, и эта история радует меня по двум причинам. Во-первых, в ней есть великолепный эпизод, когда влюбленный проникает во врачебный кабинет, чтобы посмотреть на ренгтгеновские снимки своей возлюбленной. А во-вторых, я вижу, что во всем, что касается понимания любви, у писателя нет преимуществ перед читателем.

Гоголь в своих «Мертвых душах» тоже нередко насмехается над читателем. Но он делает это не так грубо, как Филдинг, а кроме того, у него более изысканное чувство юмора. Филдинг лупит читателя толстым морским канатом, Гоголь же стегает его тонкой иронической розгой.

Вот, к примеру, абзац, в котором Гоголь извиняется за грубое слово, которое вырвалось у его героя Чичикова. В отличие от Филдинга, который, как мы видели, насмехается над невежественным читателем, Гоголь нападает, напротив, на тех, кто почитает себя образованным:

Кажется, из уст нашего героя излетело словцо, подмеченное на улице. Что ж делать? Таково на Руси положение писателя! Впрочем, если слово из улицы попало в книгу, не писатель виноват, виноваты читатели, и прежде всего читатели высшего общества: от них первых не услышишь ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и не захочешь… […] А между тем какая взыскательность! Хотят непременно, чтобы все было написано языком самым строгим, очищенным и благородным, — словом, хотят, чтобы русский язык сам собою опустился вдруг с облаков, обработанный как следует, и сел бы им прямо на язык, а им бы больше ничего, как только разинуть рты да выставить его.

А в другом месте Гоголь высказывает аналогичное замечание, обращенное на сей раз к читателю женского пола:

Очень сомнительно, чтобы избранный нами герой понравился читателям. Дамам он не понравится, это можно сказать утвердительно, ибо дамы требуют, чтоб герой был решительное совершенство, и если какое-нибудь душевное или телесное пятнышко, тогда беда!

В «Мертвых душах» нет предисловия, но в них много обращения к читателю. Самое первое из них содержит замечательно смешную и неожиданную фразу. Гоголь описывает гостиницу, которую выбрал Чичиков, и говорит, что она похожа на всякую другую, но с одной разницей:

Только и разницы, что на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, какие читатель, верно, никогда не видывал.

Мы, которые прочли у Филдинга, что писателю не дано узнать что-нибудь о своих читателях, удивляемся: откуда Гоголю знать такое? А вдруг найдется читатель, который все-таки видел эти груди?

Этот вопрос, хотя и вполне легитимный, на самом деле много сложнее и существенней, чем кажется на первый взгляд. Оба они, и Гоголь, и Филдинг, утверждают превосходство писателя над читателем. Но Филдинг делает это с помощью торжественной декларации, в которой заявляет, что он-де — «творец новой области в литературе» (мы еще будем говорить об этой декларации), после чего принимается демонстрировать на повторяющихся примерах, насколько его образованность превосходит читательскую. Гоголь же ограничивается тем, что описывает груди, которых читатель никогда не видел. Видел ли он сам такие груди? Этого нельзя знать, да, в сущности, и не нужно, потому что важно здесь то, что Гоголь их сам придумал.

Итак, Филдинг смотрит на читателя, как властелин на подданного, и сердится, если читатель не знаком с классическими авторами, тогда как Гоголь утверждает, что читатель не видывал таких грудей, как груди нимфы, нарисованной на стене гостиницы, и при этом улыбается. По виду, отношение Филдинга к читателю более сурово. В действительности дело обстоит иначе. Классические тексты можно прочесть и изучить. Но придуманные груди придуманной нимфы, нарисованной на придуманной стене придуманной гостиницы, может увидеть один только Гоголь, потому что он сам их и создал.

Иначе говоря, дыры в образовании можно заполнить, но воображение и творческие способности не приобретаются в школе. Тот, кто ими не одарен, не удостоится их и в будущем. Вот почему, несмотря на всю заносчивость Филдинга, именно подход Гоголя, подчеркивающего творческую сторону писательства, более правильно отражает, на мой взгляд, истинное положение писателя по отношению к своим читателям.

Это вызывает в памяти то, что сказал Лоренс Стерн о воображении:

Лучший способ оказать уважение уму читателя — поделиться с ним по-дружески своими мыслями, предоставив некоторую работу также и его воображению. Что касается меня, то я постоянно делаю ему эту любезность, прилагая все усилия к тому, чтобы держать его воображение в таком же деятельном состоянии, как и мое собственное.

Гоголь отмечает дополнительный аспект того же отношения писателя к читателю, но он делает это с помощью простых и понятных вещей, а не торжественных литературных деклараций. На этот раз он надевает на Чичикова шарф:

[Он] размотал с шеи шерстяную, радужных цветов косынку, какую женатым приготовляет своими руками супруга, снабжая приличными наставлениями, как закутываться, а холостым — наверное не могу сказать, кто делает, Бог их знает, я никогда не носил таких косынок.

К собственному удовольствию и к удовольствию читателя, Гоголь не удержался и создал здесь небольшое побочное повествование. Но он и тут выдерживает свою позицию. Вместо того чтобы произносить громкие слова о дележе воображения или недостатке образованности, о всезнающем писателе и ничего не знающем читателе, он снова указывает читателю на принципиальную сущность их отношений: ты, говорит он ему, никогда не видел и никогда не увидишь те груди, которые я придумал. Я же, который никогда не кутался в придуманную мною радужную косынку, способен сплести из ее шерстинок целую историю.

И вместо того чтобы спорить с читателем или льстить ему, Гоголь рассказывает ему интимные сплетни за счет своих героев. По самой сути писательского ремесла, каждый писатель открывает читателю секреты из жизни своих героев, но у Гоголя свой особый тон. Он перешептывается с читателем за спиной героя:

Чичиков был самый благопристойный человек, какой когда-либо существовал в свете. Хотя он и должен был вначале протираться в грязном обществе, но в душе всегда сохранял чистоту, любил, чтобы в канцеляриях были столы из лакированного дерева и все бы было благородно. Никогда не позволял он себе в речи неблагопристойного слова и оскорблялся всегда, если в словах других видел отсутствие должного уважения к чину или званию. Читателю, я думаю, приятно будет узнать, что он всякие два дни переменял на себе белье, а летом во время жаров даже и всякий день.

Итак, Филдинг сообщает читателю, что он его властелин, и порой даже изгоняет его из своей книги. Стерн льстит ему и верит в его воображение. Кестнер забрасывает его объяснительными письмами и даже немного кокетничает. А Гоголь кладет ему руку на плечо, рассказывает ему истории, но не дает ему забыть, кто тут настоящий хозяин и по какому праву.

В обращениях писателя к читателю иногда выявляется его мнение не только по вопросу о границах читательских возможностей, но также о принципах повествования.

Этот вопрос я хочу обсудить в нашей следующей беседе, но, забегая вперед, скажем, что порой трудно решить, были эти принципы в инструментарии писателя еще до того, как он начал работу, или же они были сформулированы задним числом. Трудно сказать, писал он в их свете или же понял, что пишет именно так, и не иначе, уже во время работы, а то и в ее конце.

Филдинг, например, в предисловии к «Истории Тома Джонса» так объясняет свое отношение к проблеме времени в литературном произведении:

Мы намерены придерживаться на этих страницах противоположного метода. Если встретится какая-нибудь необыкновенная сцена (а мы рассчитываем, что это будет случаться нередко), мы не пожалеем ни трудов, ни бумаги на подробное ее описание читателю; но если целые годы будут проходить, не создавая ничего достойного его внимания, мы не побоимся пустот в нашей истории, но поспешим перейти к материям значительным, оставив такие периоды совершенно неисследованными.

В этой декларации нет ничего нового. И Библия перепрыгивает через огромные разрывы во времени, и многие детские сказки. Интересно здесь то, что Филдинг пишет это в будущем времени — о книге, которой еще предстоит быть написанной. Было это так в действительности? Действительно ли Филдинг писал это предисловие до того, как написал книгу? Вправду ли он решил перепрыгивать через большие промежутки времени, не содержащие «ничего достойного его внимания», еще до того, как начал писать «Историю Тома Джонса»? А может быть, обнаружил, как многие другие писатели, что именно так движется повествование, как бы само по себе? А может, нашел в своей книге такой «пустой» промежуток времени, решил его стереть и тогда вернулся к началу и описал это как намеренно избранную стратегию?

Всего этого мы не можем знать, но Филдинг добавляет по этому поводу еще одно утверждение, намного более принципиальное:

Словом, моя история иногда будет останавливаться, а иногда мчаться вперед. Я не считаю себя обязанным отвечать за это перед каким бы то ни было критическим судилищем: я творец новой области в литературе и, следовательно, волен дать ей какие угодно законы.

Здесь выясняется, что за чисто профессиональным, казалось бы, отношением к разрывам во времени стоит куда более широкая концепция: писатель, по Филдингу, вправе делать в своем произведении все, что ему вздумается, и не обязан в этом оправдываться перед кем бы то ни было. Более того, поскольку произведение уподобляется здесь «новой области», то есть литературной стране, то писатель объявляется не только ее первооткрывателем, властелином и законодателем, но также единственным обладателем свободы в ней.

Филдинг — один из первых романистов в истории литературы, и ему важно объявить во весь голос, что в искусстве нет места для демократии. Со временем эта декларация превратилась в трюизм, но, как и многие другие трюизмы, она верна: писатель — последний настоящий диктатор на земле. Это вызывает уважение, когда его единоличная власть над своими героями порождает книгу, которая иначе не была бы написана. Но это же вызывает удивление, когда безграничная власть настолько бросается ему в голову, что он наносит вред подданным своей воображаемой страны или, того хуже, начинает и к реальным людям, к читателям, относиться как к своим подданным.

И действительно, продолжение цитаты показывает, что Филдинг распространяет свою власть даже за пределы созданного им литературного королевства:

И читатели, которых я считаю моими подданными, обязаны верить им и повиноваться; а чтобы они делали это весело и охотно, я ручаюсь им, что во всех своих мероприятиях буду считаться главным образом с их довольством и выгодой.

То есть не только созданные писателем персонажи обязаны верить и повиноваться установленным им законам, но и читатели. И те и другие удостоятся благожелательного и милостивого властелина. Это, если угодно, своего рода литературный эквивалент просвещенного абсолютизма:

…ибо я не смотрю на них, подобно тирану, jure divino[181] как на своих рабов или свою собственность. Я поставлен над ними только для их блага, я сотворен для них, а не они для меня. И я не сомневаюсь, что, сделав их интерес главной заботой своих сочинений, я встречу у них единодушную поддержку моему достоинству и получу от них все почести, каких заслуживаю или желаю.

Что я могу сказать? Я полон надежды, что Филдинг не относился серьезно к этим своим словам. В следующей беседе мы займемся тем, что он и его коллеги говорят о своем ремесле и о самих себе, и я надеюсь, что мы найдем там утешение.

Беседа четвертая

Дух повествования

В прошлый раз мы говорили об отношении некоторых писателей к своим читателям. Надеюсь, что впечатление, произведенное этим рассказом, не было слишком тяжелым и обидным. Я хотел бы напомнить, что, несмотря на резкую критику, которой мы удостоились, Лоренс Стерн приписал нам, читателям, способность к воображению, а Генри Филдинг говорил о «столь свойственной ему [читателю] проницательности». А еще мне хотелось бы напомнить, что обида задетого читателя может обернуться наградой, если он простит писателю эту обиду и продолжит читать его книги.

И добавлю также, если это улучшит ваше настроение, что Филдинг, у которого есть много претензий к читателю, не избавляет от своих нападок и коллег-писателей. Он жестоко насмехается над сочинителями рассказов о гномах и феях, издевается над всякого рода «романами и романсами» и точно так же, как требует от читателя таланта понимания, он перечисляет «некоторые качества, каждое из которых в высокой степени необходимо для писателя».

Первое из этих качеств, говорит Филдинг, это талант, то есть дарование, которое он именует словом «гений». Он пишет:

Под гением я разумею ту силу или, вернее, те силы души, которые способны проникать во все предметы, доступные нашему познанию, и схватывать их существенные особенности. Силы эти — не что иное, как изобретательность и суждение; обе вместе они называются собирательным именем гений, потому что это дары природы, которые мы приносим с собой на свет.

Таким образом, талант, или дарование, — это врожденное качество, и тот, кто родился без него, не сможет быть хорошим писателем. Согласно Филдингу, писательское дарование состоит из таланта изобретательности, то есть выдумки, и способности к суждению. Я бы сказал, что к таланту выдумки надо добавить еще талант находки: способность найти в своем окружении кусочки картин, черты людей, зерна сюжетов, в которых скрыты возможности, невидимые для других глаз. Говоря «окружение», я имею в виду не только реальность, но также ее обработанную картину, которая хранится в памяти, — вот где настоящая золотая жила писателя.

Наряду с талантом Филдинг добавляет еще одно необходимое писателю качество, но его, к счастью, можно приобрести в магазине: образование.

Образование должно приспособить их [орудия нашей профессии] к употреблению, должно преподать правила, как ими пользоваться, и, наконец, должно доставить, по крайней мере, часть материала. Основательные познания в истории и литературе для этого совершенно необходимы; разыгрывать роль историка, не обладая ими, так же тщетно, как пытаться построить дом, не имея бревен или известки, кирпича или камня.

Третье необходимое писателю качество из перечисленных Филдингом можно определить как жизненный опыт и многолетнее общение с людьми.

Но есть и другой род знаний, которых не в состоянии доставить никакое образование, а может дать только общение с живыми людьми. Они в такой мере необходимы для понимания человеческих характеров, что самыми глубокими невеждами в этом отношении являются ученые педанты, всю жизнь свою проведшие в колледжах над книгами: ибо, как бы тонко человеческая природа ни была изображена писателями, настоящие практические сведения о людях мы можем вынести только из общения с ними.

Иначе говоря, человек, даже формально образованный, но замкнувшийся в башне из слоновой кости, никогда не достигнет истинного контакта с людьми и истинного понимания человеческой натуры.

Это «общение с людьми должно быть самым широким, то есть он [писатель] должен общаться с людьми всех званий и состояний», — добавляет Филдинг, и эти его слова напоминают то, что сказал Гоголь о писателях, которые пишут только об «избранных» и избегают описывать простых людей: «Автор весьма совестится занимать так долго читателей людьми низкого класса, зная по опыту, как неохотно они знакомятся с низкими сословиями». И далее Гоголь насмехается над своими коллегами, которые пишут только об аристократах и выдающихся лицах:

Гораздо легче изображать характеры большого размера: там просто бросай краски со всей руки на полотно, черные палящие глаза нависшие брови, перерезанный морщиною лоб, перекинутый через плечо черный или алый, как огонь, плащ — и портрет готов; но вот эти все господа, которых много на свете, которые с вида очень похожи между собою, а между тем как приглядишься, увидишь много самых неуловимых особенностей, — эти господа страшно трудны для портретов. Тут придется сильно напрягать внимание, пока заставишь перед собою выступить все тонкие, почти невидимые черты, и вообще далеко придется углублять уже изощренный в науке выпытывания взгляд.

Наконец, последним важным для писателя Филдинг называет качество неожиданное, но интересное и достойное внимания:

Однако все качества, которыми я до сих пор наделил моего историка, не принесут ему пользы, если у него нет того, что обыкновенно называется добрым сердцем, и он лишен чувствительности. Автор, желающий, чтобы я заплакал, говорит Гораций, должен сам плакать. Только тот может хорошо нарисовать горе, кто сам его чувствует, когда рисует.

Это не значит, что Достоевский должен был убивать старушек, чтобы написать «Преступление и наказание», или что Джек Лондон должен был покончить с собой, чтобы лучше написать последнюю главу «Мартина Идена» (самоубийство вообще может несколько затруднить работу писателя). Филдинг хочет сказать, что трудно описать глубокую скорбь, не пережив глубокую скорбь, трудно писать о любви, не испытав ее, и вообще описывать чувства, незнакомые самому писателю:

Я не сомневаюсь, что самые патетические и трогательные сцены написаны были слезами. Точно так же дело обстоит с комическими. Я убежден, что мне удавалось заставить читателя от души смеяться только тогда, когда я сам смеялся, — кроме разве тех случаев, когда, вместо того, чтобы смеяться вместе со мной, читатель смеялся надо мной.

Должен сказать, что, поскольку я не имею всестороннего образования Филдинга и его мощного дара, в этом месте я вздохнул с облегчением. Смех и слезы, связанные с писательством, знакомы и мне, и эти состояния действительно составляют редкие и значительные минуты, иногда переживаемые писателем в процессе его работы.

Тут, однако, уместно заметить, что Филдинг не упомянул еще одно важное писательское качество — усердие и профессионализм. Возможно, что они были настолько органичны его личности, что он не видел в них ничего особенного. Но каждый писатель знает, насколько эти качества важны для его работы, и, судя по характеру писания самого Филдинга, он, видимо, был одарен и ими.

Кстати, еще одним писателем, который выразил свое мнение по поводу этих качеств, был Эрих Кестнер. Перечисляя своих предков, сплошь ремесленников, среди которых были столяры и кровельщики, шорники и кузнецы, он писал: «Возможно, от них и их предков я унаследовал ту добросовестность в своем ремесле, которой так тщательно стараюсь придерживаться». Мне близка эта мысль Кестнера о сходстве работы ремесленника и писателя. И если мне дозволено будет сделать небольшое отступление от нашей темы, я приведу еще одно приятное для меня высказывание того же Кестнера: «Когда я занят писанием книги, у меня нет свободного времени для чтения других книг». Но здесь я уже должен оговориться. По правде говоря, речь идет не о свободном времени. Вполне возможно, конечно, выкроить время для того, чтобы читать другие книги, — но нет душевной свободы этим заниматься. И есть также опасение: твоя рукопись, громоздкая, не выстроенная, не отредактированная, — очень ранима. А книга, которую ты будешь читать — готовая и отшлифованная, — может оказаться такой хорошей, что сырая куча слов, написанных тобой, покажется тебе удручающим нагромождением чепухи. С другой стороны, тебя подстерегает еще одна опасность: книга, которую ты будешь читать во время писания, может оказаться такой плохой, что ей подойдут слова моей бабушки: «Беременная женщина не должна смотреть на обезьян».

Вернемся к Филдингу. Что касается эмоций и переживаний, а также способности плакать и смеяться про себя еще до того, как ты вызываешь смех и слезы у своих читателей, то у Филдинга это не пустые слова. Слезы, которые он упоминает, связаны у него с образом Софьи Вестерн, возлюбленной Тома Джонса. Уже представляя ее в первый раз, он сообщает: мы «очень ее любим, да и многие наши читатели, по всей вероятности, перед тем, как мы расстанемся, тоже ее полюбят».

Немного позже, когда он хочет разъяснить читателю, как замечательно красива Софья, Филдинг сравнивает ее со статуей Венеры и с несколькими знаменитыми красавицами своего поколения. И тут он добавляет еще одно замечание, куда более личное, чем все предыдущие: «Но более всего она была похожа на ту, чей образ никогда не изгладится в моем сердце».

Кто она, эта «та»? Это выясняется в дальнейшем, когда Филдинг признается, что создал Софью Вестерн по образу своей покойной жены Шарлотты. Он обращается там к своей музе и в лучшем «гомеровском стиле» говорит ей:

Исполни восхищенные мечты мои надеждой на благосклонный прием у грядущих поколений! Предреки, что нежная дева, которой и бабушка еще не родилась на свет, разгадав под вымышленным именем Софьи истинные достоинства моей Шарлотты, испустит из груди своей сочувственный вздох.



Поделиться книгой:

На главную
Назад