Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Секреты обманчивых чудес. Беседы о литературе - Меир Шалев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

С трогательной смесью отстранения и интимности он открывает здесь читателю — тому чужому, о котором «невозможно узнать, что он за человек», — что Шарлотта умерла за пять лет до написания книги и что его любовь к ней, скорбь и тоска — все это сложилось в образе выдуманной Софьи Вестерн.

Обратите внимание, что Филдинг надеется на «благосклонный прием у грядущих поколений» и желает себе будущих читателей, которые угадают в Софье Вестерн его покойную жену. Поскольку эти «грядущие поколения» включают, среди прочих, и наше поколение, мы, сидящие сейчас здесь и рассуждающие о его Шарлотте, выполняем его желание. И поскольку мы наверняка не последние, кто будет читать Филдинга, имя Шарлотты будет вспоминаться и далее, и ее обаятельный образ продолжит проступать за «вымышленным именем Софьи». Уже не раз писалось и говорилось, что словесный памятник сохраняется дольше, чем любой памятник из дерева или камня, и Филдинг доказывает это нам на деле.

Но у этого вопроса есть еще одна сторона, и это — орфическая, трогающая сердце тема возвращения умершей возлюбленной из страны мертвых в страну живых. В тот момент, когда Филдинг создал Софью Вестерн по образу и подобию своей умершей жены, между ним и этой «возвращенной женой» возникают особые отношения, которые, по его собственному признанию, влияют на его описания.

Эти особые отношения выражаются не только в непрерывно подчеркиваемой красоте героини и в словах автора, что он «должен признаться в своем пристрастии к Софье», то есть что он в нее влюблен; они проявляются даже в мелких деталях и переходах повествования. Например, вместо того, чтобы просто сказать: теперь вернемся к Софье и посмотрим, как сложилась ее судьба с тех пор, как она покинула отцовский дом, Филдинг говорит:

Необыкновенная нежность, которой я преисполнен к своей героине, не позволяет мне без крайнего сожаления надолго с ней расставаться. Поэтому я с нетерпением взялся бы разузнать, что случилось с этим очаровательным созданием после ее отъезда из родительского дома.

Сильная боль слышна в словах «без крайнего сожаления». Ведь расставание Филдинга со своей женой было связано с таким «крайним сожалением», больше которого не бывает вообще, — со скорбью о смерти любимого человека. Теперь процесс создания книги дарует ему некоторую компенсацию, что-то вроде возможности вернуться к Шарлотте с помощью ее придуманного подобия.

Это маленькое признание необыкновенно важно и поучительно. Выясняется, что не только по требованиям сюжета возвращается Филдинг к своей героине, но также из-за тоски по своей умершей жене. С одной стороны, это не очень профессионально, но с другой — здесь его царство, он его создатель и властелин. И сейчас он использует свою власть для собственных нужд, а не для нужд своих «подданных». Именно в этот момент Филдинг плачет. И именно в этот момент он вызывает слезы у нас, его читателей. Именно в этот момент — в минуту слабости властелина — мы рады быть его подданными и подчиняться его власти.

Гоголь тоже много говорит о писателе и его ремесле. Мы уже упоминали его насмешки над коллегами-писателями, но сейчас я хочу обратить ваше внимание на интересный поворот в шестой главе «Мертвых душ»: книга, которую автор все время писал от третьего лица, внезапно начинает рассказываться от первого лица. И это первое лицо — не Чичиков, герой книги, а сам Гоголь, говорящий об источниках своего творчества:

Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишка, село ли, слободка, — любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строение, все, что носило только на себе напечатленье какой-нибудь заметной особенности, — все останавливало меня и поражало.

Как я уже сказал, Гоголь говорит здесь о самом себе. Он рассказывает, как открыл в себе и лелеял первые проблески литературных способностей:

…ничто не ускользало от свежего тонкого вниманья, и, высунувши нос из походной телеги своей, я глядел и на невиданный дотоле покрой какого-нибудь сюртука, и на деревянные ящики с гвоздями, с серой, желтевшей вдали, с изюмом и мылом, мелькавшие из дверей овощной лавки вместе с банками высохших московских конфет, глядел и на шедшего в стороне пехотного офицера, занесенного Бог знает из какой губернии на уездную скуку, и на купца, мелькнувшего в сибирке на беговых дрожках, и уносился мысленно за ними в бедную жизнь их.

В сущности, Гоголь говорит здесь о том, что Филдинг называл «общением с живыми людьми», о том пребывании в гуще жизни, о том остром глазе, которые позволяют писателю создавать характеристики персонажей, подражать их языку и описывать их повадки. Но Гоголь примешивает к этому еще и значительную долю острого любопытства, которое подбрасывает его таланту новые сюжетные ходы:

Уездный чиновник пройди мимо — я уже и задумывался: куда он идет, на вечер ли к какому-нибудь своему брату, или прямо к себе домой, чтобы, посидевши с полчаса на крыльце, пока не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей.

Несколькими быстрыми словесными мазками — подобно тому, как он сделал это раньше с помощью разноцветной косынки, о которой мы говорили в предыдущей беседе, — Гоголь на глазах у нас создает росток рассказа, из которого так никогда и не вырастут побеги и ветки. Реальный человек проходит по улице, а воображение писателя несется за ним, как шлейф из выдумок и предположений. Эта тенденция находит еще более полное и совершенное выражение в следующем абзаце, где настоящие персонажи начинают обретать литературную кожу и кости:

Заманчиво мелькали мне издали сквозь древесную зелень красная крыша и белые трубы помещичьего дома, и я ждал нетерпеливо, пока разойдутся на обе стороны заступавшие его сады и он покажется весь со своею, тогда, увы! вовсе не пошлою, наружностью; и по нем старался я угадать, кто таков сам помещик, толст ли он, и сыновья ли у него, или целых шестеро дочерей с звонким девическим смехом, играми и вечною красавицей меньшею сестрицей, и черноглазы ли они, и весельчак ли он сам, или хмурен, как сентябрь в последних числах, глядит в календарь да говорит про скучную для юности рожь и пшеницу.

Подобно Филдингу и некоторым другим коллегам-писателям, Гоголь тоже делится с читателем соображениями, связанными с писательской работой, но его интонация, в отличие от Филдинга, — дружеская и интимная. Описывая возницу и слугу героя, он говорит: это персонажи неважные, они ничего не добавляют и не убавляют в сюжете. Почему же тогда он пишет о них так подробно? Потому что

…автор любит чрезвычайно быть обстоятельным во всем и с этой стороны, несмотря на то, что сам человек русский, хочет быть аккуратен, как немец.

Последний писатель, о котором мы будем говорить, совсем другого толка. В отличие от Кестнера и Гутмана, Филдинга и Гоголя, это писатель выдуманный. Мы упоминали о нем, говоря о возлюбленной сестре и сестре-возлюбленной. Это ирландский монах Клеменс, рассказывающий историю брата и сестры в «Избраннике» Томаса Манна.

Обычно, когда книга написана от первого лица, рассказчиком является один из ее героев. Но в данном случае Клеменс выступает не как одно из действующих лиц, а как писатель, который написал читаемую нами книгу. Таким образом, у «Избранника» есть как бы два автора: Клеменс — автор выдуманный, но явный, и скрывающийся за ним Томас Манн, автор настоящий, реальный.

В отличие от своего создателя Томаса Манна, Клеменс — не профессиональный писатель, и у него нет писательских амбиций. Он определяет себя как «воплощение духа повествования». Тем самым он как бы утверждает, что у повествования, у рассказа есть независимое существование, и роль писателя — дать ему материальное воплощение, чтобы люди могли его прочесть и понять. Это напоминает религиозную концепцию, согласно которой человек — будь то мессия, пророк или религиозный лидер — это средство для выражения замысла Бога и осуществления Его воли.

Обо всем этом говорится уже в самом начале книги. Клеменс описывает там физически невозможное, казалось бы, событие: колокола всех римских церквей звонят сами по себе, без звонарей, которые тянули бы за их канаты, и все горожане невероятно изумлены:

Кто звонит в колокола? О нет, не звонари. Они высыпали на улицу, как и весь римский люд, услыхав столь необыкновенный звон. Взгляните-ка: колокольни пусты, канаты свободно свисают. А все-таки колокола качаются и, гремя, ударяются о стенки била. Неужели мне скажут: никто не звонит? Нет, на это отважится разве лишь человек, ничего не смыслящий ни в логике, ни в грамматике. «Колокола звонят» — это значит: кто-то звонит в них, даром что колокольни пусты. Так кто же звонит в колокола Рима? — Дух повествования. Да неужто же может он быть повсюду. […] — Еще как может! Он невесом, бесплотен и вездесущ, этот дух, и нет для него различия между «здесь» и «там». Это ведь он говорит: «Все колокола звонят».

Эта формулировка усиливает связь рассказа с миром религиозной веры. Выражения «он может быть повсюду» и «он невесом, бесплотен и вездесущ» обычно относятся к Богу, и творение словесным путем известно нам не только из сотворения литературных миров — это также способ действия Бога, когда Он создает вполне реальный мир. Слова: «Все колокола звонят» уподоблены здесь словам: «Да будет свет» из Книги Бытие. И так же, как у религиозного верующего, у читателя нет выбора: он должен принять этот бесплотный звон как реальный факт.

В сущности, Томас Манн повторяет здесь договор, заключенный много лет назад Генри Филдингом со своими читателями. Филдинг там заявил, что он создатель собственного литературного королевства и потому «волен дать ему какие угодно законы». Так вот, в королевстве по имени «Избранник» колокола звонят сами по себе. Даже если это явление не согласуется с законами физики, оно вполне согласуется с законами литературы.

Стало быть, он сам и звонит. Такой уж этот дух духовный и такой абстрактный, что по правилам грамматики речь о нем может идти только в третьем лице и сказать можно единственно: «Это он». И все же он волен сгуститься в лицо, а именно в первое, и воплотиться в ком-то, кто говорит, и говорит от его лица: «Это я. Я — дух повествования, нашедший себе пристанище в библиотеке монастыря Санкт-Галлен».

И тут, подобно тому, как слова Бога воплощаются в звуках, исходящих из горла Иеремии или Исаии, так дух повествования воплощается в облике человека-автора: «Кто же ты, называющий себя "я"… и воплотивший в себе дух повествования?» — «Я Клеменс Ирландский».

Я чернец, я ни к чему не прилепился сердцем на этой земле, я, так сказать, закален против счастья и против страданья и, опоясанный цингулом[182], неуязвим для судьбы.

В противоположность тому, что говорит Филдинг вслед за Горацием, утверждая, будто для сочинения истории писатель должен испытать горе и радость, плакать и смеяться, Клеменс утверждает, что при описании горестей и радостей своих героев ему оказывают помощь как раз отстраненность, аскетизм и неопытность. «Потому-то дух повествования и выбрал меня своим сосудом», — пишет он, когда рассказывает о страданиях Сибиллы, забеременевшей от своего брата.

Но поскольку Клеменс — человек, безоговорочно религиозный, а его рассказ — это рассказ о грехе и поскольку жизнь героев этого рассказа очень далека от его собственной жизни, невольно возникает вопрос: почему он пишет эту повесть?

Отчасти это можно объяснить тем, что Клеменс — монах католический, а герой его рассказа в конце концов становится Римским Папой Григорием Святым. Но даже сам Клеменс не удовлетворяется этим объяснением, и его ответ, как мы только что видели, один: пишет он потому, что его «выбрал дух повествования».

От этих слов тоже веет религиозным ароматом. Они напоминают посвящение библейских героев в пророки: «Я буду при устах твоих, и научу тебя, что тебе говорить», — сказал Господь Моисею[183] и: «Вот, я вложил слова Мои в уста твои», — говорит он Иеремии[184]. Как и в случае с Моисеем, Клеменс не может отказаться. Подобно Иеремии, и в его костях горит огонь, и этот огонь заставляет его писать. Эта обязанность дорого обходится ему. Она обрекает его на страдания. Он вынужден писать о жизни, от которой хотел бы отстраниться: о страсти, о кровосмесительстве, об охоте, о рыцарских поединках и роскошных трапезах — обо всем том, чего он гнушается, из-за чего ушел в монастырь. Он должен бороться с героями своей книги и он должен бороться с самим собой, чтобы не впасть в соблазн.

Разумеется, речь идет не о реальном плотском соблазне, как в случае женщины, которая пришла соблазнять монаха в «Отце Сергии» Льва Толстого, а о соблазнах выдуманных. Но кто, как не мы, читатели, знаем, что и они могут повлиять на душу — и нередко также на тело — больше, чем настоящие соблазны.

Так выясняется, что самое интересное в «Избраннике» — это не бурная жизнь его героев, а непрестанная борьба рассказчика со своим рассказом, который все сильнее влияет на него, так что постепенно он отказывается от своего фанатизма и все больше отдается своему делу — не тем плотским удовольствиям, которые он описывает, а радостному духу сочинительства.

Клеменс начинает как будто по принуждению. Есть вещи, о которых он не хотел бы писать. В предыдущей беседе мы уже цитировали описание обнаженного Вилигиса, чей «мужской член казался непомерно большим и вытянутым». Это описание принадлежит самому Клеменсу, и после него он сразу же добавляет: «Меня это зрелище некоторым образом огорчает». Позже он пишет о ложе запретного совокупления брата и сестры и осуждающе именует его местом «сугубого срама». При этом он говорит:

И спальня их, наверху, в донжоне, вокруг которого кружили совы, вместила столько нежности, скверны, ярости, крови и бесчестия, что от жалости, стыда и печали сердце мое разрывается и я почти не в силах вести рассказ.

Клеменс испытывает стыд и скорбь, почти отвращение. Он не имеет сил продолжать. Он опускает детали. Возможно — и это я говорю как огорченный читатель, — что, если бы Томас Манн описывал эту спальню сам, без посредничества монаха, мы получили бы куда более сочные детали «нежности и скверны». Но поскольку Томас Манн поставил между собой и читателями фигуру такого рассказчика, он должен считаться с его особенностями. Как любой писатель, решивший писать от первого лица, он становится «теневым писателем» у своего героя, слугой господина, которого он сам сотворил.

Но вот при описании взросления Сибиллы в стене нерушимой веры рассказчика-монаха появляется первая трещина. Он роняет интересную фразу:

Иная девчонка позавидует […] говорю это, по-иночески потупив очи, — и тому, как колыхалась под бархатом и самоцветами ее расцветающая грудь.

Поскольку в предыдущей беседе мы тоже говорили о грудях, обсуждая «груди нимфы» у Гоголя, я прошу не приписывать мне какое-то пристрастие к этой теме. Я отнюдь не планировал так часто обсуждать женские груди, но, поскольку Гоголь и Томас Манн приоткрывают кое-что из своих литературных воззрений именно с их помощью, у меня нет иного выхода, кроме как снова и снова заниматься ими — со всей надлежащей краткостью и со всей подобающей серьезностью.

Две силы действуют здесь: дух повествования понуждает Клеменса доложить о сексуальном взрослении Сибиллы, а его иночество требует от него потупить очи и уклониться от описания ее персей. Но кто заставляет его делать это описание таким возбуждающим и игривым? Кто заставляет его писать: «колыхалась… ее расцветающая грудь»? Мог ограничиться сообщением, что ее груди «выделялись» или «выросли», и предоставить их колыхание и расцветание воображению читателя.

Но здесь не только груди созревают и колышутся — здесь растет и расцветает также удовольствие от процесса творчества. В терминах, которые хорошо понял бы Клеменс: источник его слабости — не только плоть, но и дух, тот самый дух повествования, который тоже подтачивает его веру.

Подобные же чувства вызывает у него встреча матери и сына — очень тяжелая минута, с точки зрения монаха:

Мне не хочется при этом присутствовать, да и вы сами способны разве лишь смутно, сквозь слезы стыда и страха, следить за тем, как она сжимала его голову в своих ладонях, а он, почти касаясь губами ее рта, прошептал ее имя в первом признании, как она влила в этот шепот звук его имени.

Бедняга Клеменс! Хотя он не хочет присутствовать при этой встрече, он там находится. И хотя нам, читателям, он велит смотреть на происходящее «лишь смутно, сквозь слезы стыда и страха», сам он одаряет нас замечательным, трогательным и волнующим описанием того, как тепловатый воздух плывет меж губами влюбленных, когда этот воздух вдыхается и выдыхается, переходя из одного рта в другой.

И поскольку он видит свое поражение — не как писатель, а как монах, — он пытается цензурировать себя: «Все это я опускаю и обхожу; не мне вдаваться в такие вещи, — пишет он, рассказывая о свадьбе грешного сына с несчастной матерью, и добавляет: — В супружеские радости Григорса я вникаю лишь из духовной отваги». В сущности, он ведет себя, как ребенок, который закрывает глаза и думает, что отменил реальность. Ведь он только что сам описал эту свадьбу. Только что извлек эту картину из мрака на свет, и любая цензура уже бесполезна.

И еще одна правда вскрывается в этой фразе. Когда Клеменс говорит: «Не мне вдаваться в такие вещи», — он, в сущности, отказывается от религиозных или этических самооправданий и использует чисто профессиональную аргументацию: я не разбираюсь в «таких вещах», — говорит он, и, если вы ищете описания любви, поищите себе более осведомленного в этой области писателя. Однако постепенно его осведомленность о чисто профессиональной и художественной стороне писательского творчества возрастает. Это касается и вопроса о необходимом иногда изучении писателем той или иной специфической темы, что требует упомянутых Филдингом обязательных писательских качеств — образованности и широких контактов с соответствующими людьми. Когда Клеменсу нужно описать рыцарскую охоту, он говорит о той трудности, которая должна быть известна всякому писателю:

Что смыслю я в рыцарстве и в ловитве! Я — чернец, по сути не сведущий во всех этих делах и немного пред ними робеющий. Я никогда не хаживал на вепря, не слышал, как гремит рог перед травлей оленя. […] Я только делаю вид, что могу складно рассказать о воспитании юного принца Вилигиса. […] Но таков уж дух повествования, воплощаемый мною; он делает вид, будто отлично разбирается во всем, о чем ведет речь.

Эти свои якобы «складные» описания Клеменс очень красиво определяет, как «мнимо непринужденные разглагольствования о материях, весьма мне далеких». И хотя он как бы извиняется за этот обман перед читателем, его определение является очень точным. Тут наконец из-за монашеской рясы Клеменса выглядывает Томас Манн собственной персоной, и я абсолютно уверен — он обеими руками подписывается под заявлением Клеменса, что речь идет лишь о видимости, или имитации писательской эрудиции. И когда монах говорит, что лишь «делает вид, будто отлично разбирается во всем, о чем идет речь», Томас Манн присоединяется к нему с улыбкой и с молчаливым согласием. Хорошо, что он делает это, и хорошо бы он не был единственным, кто признает эту уловку «духа повествования».

Давайте посмотрим: в «Иосифе и его братьях» Томас Манна очень подробно описывает жизнь на Ближнем Востоке в древние времена. В «Волшебной горе» он в деталях обсуждает вопросы лечения туберкулезных больных. Но разве он сам археолог? Историк? Врач? Туберкулезник? Можем ли мы требовать от него профессиональной эрудиции и опыта во всех этих областях?

Помните ли вы искусство очковтирательства, которое позволило маленькому Шолом-Алейхему поражать своими «знаниями» учителей и родственников. Он тоже «только делал вид, что знает, усердно раскачивался, читал нараспев — обманывал, бесстыдно обманывал учителя». И подобно ему (а также Клеменсу и Томасу Манну), большинство писателей тоже лишь имитируют эрудицию. Мы описываем исторические, технические и другие профессиональные реалии, как будто мы их хорошо знаем. Обман, с этим связанный, не является грехом. Он составляет часть уговора между читателем и писателем: оба они признают право на литературную выдумку и оба они заинтересованы в иллюзии точности и достоверности описываемого мира.

Этот невинный обман порой порождает смешные ситуации. Ко мне нередко обращаются люди с просьбой объяснить им что-нибудь, связанное с выпечкой хлеба, подрезанием растений или образом жизни серых ворон, потому что все это было описано в моих книгах «Эсав», «Русский роман» и «Как несколько дней». Когда вышел в свет роман «В доме своем в пустыне…», один ученик средней школы попросил меня быть научным руководителем его работы по биологии, которую он хотел посвятить муравьиному льву. Мой герой имел дело с таким насекомым, и, поскольку в книге он описывал свои наблюдения от первого лица, этот школьник приписал мне знания профессионального энтомолога, которых у меня нет.

Иногда, однако, знания писателя имеют реальные корни. Мы понимаем, что познания Германа Мелвилла в охоте за китами шире, глубже и аутентичней, чем познания Клеменса в охоте на вепрей. Ясно также, что Джек Лондон разбирается в правилах мореходства лучше, чем я в обтесывании камня или А.-Б. Иошуа в кардиологии. Но это особые случаи. Обычно писатель демонстрирует точечные знания, приобретенные для нужд данной книги. Поэтому его нужно судить не по тому, насколько глубоки его знания предмета, а по тому, как он эти знания применяет в своем рассказе. Надо судить его по критериям художественным, а не профессионально-техническим, судить, помня прекрасное высказывание Лоренса Стерна, сказавшего, что лучше согрешить против истины, чем против красоты, и что первый грех скорее заслуживает прощения.

В сущности, единственная область, в которой у писателя есть абсолютное знание и абсолютное превосходство над читателем — это знание того, что должно произойти в рассказе. У Клеменса есть кое-какие соображения и на эту тему. Когда Григорс тренируется перед рыцарским поединком, Клеменс говорит, что он победит, и добавляет: «Как рассказчик, я вижу все наперед… я знаю, что было дальше, и должен рассказать эту историю так, как к вящей славе Своей направил ее Господь». Но поскольку он знает, что победа Григорса приведет к его запретной любовной связи с собственной матерью, он отстраняется и говорит:

Ах, если б я мог без оговорок и в приятном неведенье разделить упоительный восторг и всеобщее ликованье. […] От таких излияний меня удерживает мысль об ужасных последствиях этой победы.

Вернемся теперь к борьбе, происходящей в душе Клеменса, — борьбе между верой и искусством. Хотя монах всячески хочет показать, что им руководят вера и мораль, мы уже видели, что страсти, порожденные творческим процессом, начинают вмешиваться в его работу. Он обнаруживает, что процесс письма вызывает в его душе страдание, волнение и счастье — чувства, о которых в начале книги он говорил: «Я, так сказать, закален против счастья и против страданья».

Эти подспудные изменения становятся заметны уже после описания смерти Вилигиса, доставляющей Клеменсу «настоящее горе». То самое горе, от которого, по его словам, он закален.

Ах, я неутешно скорблю об этой утрате! Тут рассказ мой доставляет мне настоящее горе, которое, как и настоящее счастье, не отпущено моему монашеству в действительности. Вполне возможно, что и пишу я это только лишь для того, чтобы хоть как-то отведать человеческого страданья и счастья.

Кризис все углубляется. Он уже не просто монах, которого выбрал своим орудием дух повествования, чтобы описать жизнь Папы Григория Святого. Он все больше становится настоящим писателем, и его закаленность «против счастья и против страданья» начинает обнаруживать свою слабость и даже вредоносность. Ибо, когда он приступает к описанию тяжелого положения Сибиллы, он ощущает, что его монашество мешает ему в этой работе:

На очереди весть о грешнице-матери, о том, как худо ей все еще приходилось. Поистине, на долю этой женщины выпало столько страданий, что не знаю, в силах ли уста мои достойно передать их словами. Я отлично чувствую, что мне не хватает опыта. Мне не суждено было изведать ни настоящего счастья, ни настоящего горя. Я живу как-то межеумочно, огражденный своим одиночеством и от того и от другого. Потому, должно быть, я и прибегаю к аллегории, чтобы описать страданья моей героини.

Кровосмесительство вызывает у Клеменса не только отвращение, но и крайнюю осторожность. Человеческие страдания заставляют его почувствовать, насколько он ограничен и неопытен. Но, как и во многих других книгах, полная правда открывается в маленькой, как будто бы несущественной сцене. На этот раз это сцена выпивки:

Они скрепили свой договор, прихлебнув пряного пива, отличного напитка, приправленного гвоздикой, которого я никогда не отведывал, но который с удовольствием пропускаю через их глотки.

Как и телесная любовь и рыцарские поединки, пряное пиво тоже не знакомо Клеменсу. Но, в отличие от них, алкоголь ему не запрещен и поэтому не вызывает у него той настороженности, которую вызывали сексуальные и ратные сцены. На одно мгновение он снимает с себя монашескую рясу наслаждается напитком, как будто сам пьет его, и позволяет себе откровенность, маленький и радостный кризис веры: «Повествование весьма часто лишь заменяет нам наслаждения, в коих мы по собственной воле или по воле неба себе отказываем». Если такие чувства вызывает у него литературное пиво, представьте себе, что происходит в его душе под влиянием любви и страсти, которые он так боится описывать.

И есть еще одно место, где обнаруживаются детали, в тысячный раз подтверждая справедливость утверждения, что правда открывается в мелочах. Клеменс описывает дощечку, которую Сибилла положила в люльку сына перед тем, как поручила эту люльку воле волн. Такие дощечки тоже разрешены монахам, и Клеменс позволяет себе выразить свое желание иметь такую дощечку с еще большей свободой:

Да пошлет мне Бог такую прекрасную писчую дощечку! Я одержим страстью к письму и к хорошим письменным принадлежностям, но я бедный монах, и такой дощечки, тончайшей слоновой кости, да в золотой оправе, да еще украшенной адамантами, мне никогда не иметь. О подобных вещах я могу только рассказывать, вознаграждая себя за свою бедность похвалами и славословием.

Символизирует ли эта писчая дощечка искусство письма? Я надеюсь, что так, но нет сомнения, что и то и другое — и дощечка, и пиво — открывают душу Клеменса не только перед нами, получающими удовольствие от чтения, но и перед ним самим. Сейчас, когда поводья расслабляются, когда высвобождаются страсти и творчество все более подчиняет себе веру, в нем происходят серьезные изменения. Описывая рыцарский поединок, он говорит:

Я вовсе не интересуюсь борьбой, да и вообще игрищами. Мне кажется, что я даже роняю свое достоинство, как и достоинство места, где я нахожусь. […] И все же сие согревает мне душу и странно захватывает воображение.

Так Клеменс, который был «неуязвим для судьбы», становится все ближе к Горацию, который требовал от поэта смеяться и плакать. Монах, который говорил о себе, что он одинаково «закален против счастья и против страданья», обнаруживает, что горюет из-за смерти Вилигиса и что его душу греет зрелище сражений и игрищ.

И здесь — точно то же, что при упоминании пряного пива: если он так возбуждается, рассказывая о рыцарском турнире, то до какой температуры его доведет описание «сугубого срама» прелюбодеяния и колыхающейся груди Сибиллы? Все это не говорится прямым текстом, но читатель должен призвать себе на помощь ту удивительную проницательность, которой требовал от него Генри Филдинг, и способность к воображению, которую приписывает ему Лоренс Стерн, и воспользоваться ими во время чтения.

Медленно, но верно Клеменс сдает свои религиозные позиции и втягивается в рассказ, который он сам ведет. Постепенно монах становится писателем. Он не переходит от жизни духовной к жизни телесной. Он совершает значительно более тяжелый — с религиозной точки зрения — проступок: сменяет одну духовную дисциплину на другую. Он переходит от веры к искусству. От божества на небесах к божеству в своей душе.

Апогей достигается, когда он описывает Григорса, который семнадцать лет живет в одиночестве на голой скале посреди озера. Клеменс должен доказать, что это возможно, и он отвечает на этот вызов неожиданным и интересным образом:

Я сумею вас в этом убедить, отнюдь не прибегая к избитому доводу, что-де для Бога нет невозможных и непосильных чудес. Такое доказательство было бы, конечно, неопровержимым, но слишком дешевым. Внешне ваши сомнения должны были бы умолкнуть, но тайно они, уж наверное, продолжали бы грызть и искушать ваши души. Этого я не хочу, и потому я не стану ссылаться на всемогущество Господне.

Божественное чудо, основу основ любой религии, Клеменс называет «избитым доводом» и «дешевым доказательством». Инквизиция посылала людей на костер за куда менее серьезные выражения. Но, с нашей точки зрения, интересно, что Клеменс руководствуется уже не обязательствами своей веры, а требованиями своего искусства. Он опасается, что религиозная аргументация, которая запрещает открытое выражение сомнений, не предотвратит их скрытое существование: «Внешне ваши сомнения должны были бы умолкнуть, но тайно они, уж наверное, продолжали бы грызть и искушать ваши души». Выясняется, таким образом, что требования искусства более суровы, нежели требования веры. Обязанности писателя требовательней обязанностей монашеской аскезы. Религия довольствуется исполнением заповедей и предписанного ею образа жизни. Искусство требует себе власти над душой.

Но ему и этого недостаточно. Поскольку Клеменс не хочет полагаться на чудеса и «всемогущество Господне», он придумывает, будто скала выделяла из себя для Григорса некую таинственную питательную жидкость, «каменный сок», который поддерживал его жизненные силы. Такие чудесные происшествия, как известно, часто описываются в религиозной литературе, но Клеменс уже так далеко зашел в своем превращении в писателя, что приписывает это чудо духу повествования, а не руке Бога. И вот так, приближаясь к концу, мы понимаем также смысл первой картины книги: «Так кто же звонит в колокола Рима? — Дух повествования».

Значит, чудеса находятся не только в ведении религии. Они происходят также в литературе. Более того: в то время как вера утверждает и настаивает, что чудо — это событие, которое произошло в действительности, литература — на крыльях своей фантазии — свободна и от этого. Литературные чудеса не средство, а также не цель. Они есть само искусство.

Таким образом, «Избранник» предлагает еще одно развитие тех идей, с которыми мы столкнулись в «Истории Тома Джонса». В своем литературном царстве, где писатель — основатель и законодатель, Филдинг ограничивается ролью властителя. Эта должность, при всей важности и почете, с нею связанными, — должность человеческая. Клеменс не довольствуется этим. Подобно первому человеку, вкусившему от древа познания, он хочет быть подобен Богу.

Нам, читателям, это ничего не добавляет и не убавляет. Мы готовы отказаться даже от победных празднеств духа повествования. Нам достаточно того, что монах Клеменс, этот человек веры, претерпев искус, стал человеком искусства, замечательным писателем, который подарил нам прекрасную и умную книгу, волнующую сердце и пробуждающую мысль.

Тут мы расстанемся. Я благодарю вас за терпение и внимание.



Поделиться книгой:

На главную
Назад