IX
По своему отчетливо реалистическому взгляду на современную действительность де Местр сравним лишь с Токвилем. Мы уже видели, сколь пророческим оказался проделанный им анализ русской жизни. Сходным образом в то время, когда его приятели-легитимисты воспринимали Французскую революцию как проходной этап, итоги которого нетрудно отменить, как временное помрачение человеческого духа, после которого вещи можно вновь заставить идти своим чередом, де Местр провозглашал, что восстановить дореволюционный порядок так же легко, как разлить по бутылкам всю воду Женевского озера. Более всего Францию ослабила роялистская контрреволюция при содействии иностранных держав, что едва не привело к распаду этого прекрасного королевства. Спасла Францию доблестная революционная армия.
Вслед за одним из своих духовных наставников, савойским епископом Тиоллазом, де Местр предсказывал реставрацию Бурбонов, но прибавлял, что эта династия не сможет существовать долго, ибо всякая власть держится верой, а они очевиднейшим образом растеряли изначальное доверие к себе и своему предназначению. Как бы то ни было, необходимо провести ряд реформ. Английский король Карл II, к счастью для своей страны, не был Карлом I. Императоры Александр и Наполеон, столь непохожие друг на друга, буквально завораживали де Местра; едва ли от него можно было ожидать преклонения перед савойским домом, которому он служил верой и правдой, и он ясно — порой даже слишком ясно — давал понять, что предан не конкретным лицам, но королевской власти как таковой. Он испытывал немало мрачного удовольствия, сообщая провинциальному и пугливому сардинскому двору страшные истины о развитии событий в Европе. Его депеши писаны изящным дипломатическим слогом, но даже этот условный язык не полностью скрывает то смешанное чувство лояльности и презрения, которое де Местр испытывал к своим адресатам.
Политическая трезвость и обдуманная резкость выражений на протяжении всей жизни делали его опасным экстремистом, подозрительным для Кальяри и Турина своего рода роялистом-якобинцем. Он, несомненно, был самой крупной рыбой, которая когда-либо ловилась в сети этого игрушечного, нервного, напыщенного, бесконечно трусливого маленького двора. Человек с общепризнанным талантом, он имел широкий круг почитателей и был, по всей вероятности, знаменитейшим савойцем своего времени. Приходилось пользоваться его услугами, но лучше было держать его на расстоянии, в Петербурге, где его вызывающие тревогу наблюдения явно пленяли загадочного Александра I.
В Петербурге прошли лучшие годы жизни де Местра, и портреты, оставленные нам его биографами, во многом основаны на тогдашних впечатлениях его друзей и знакомых. Из них складывается образ самоотверженного, нежно привязанного к своим детям отца, преданного, обаятельного, чувствительного друга; и переписка его в самом деле высвечивает эти черты. Он сочинял полные заботливости, иронии и сплетен письма к русским дворянкам, которых обращал в свою веру — и, на взгляд императора, это получалось у него даже слишком удачно[202].
Все свидетельства, оставленные известными русскими друзьями де Местра о мягкости его характера, о его убийственной иронии и высоком мужестве, не оставлявшем его ни в изгнании, ни в сравнительной бедности, лишь подтверждают эту истину. Его нравственный и политический мир являет полностью противоположную картину: он полон греха, жестокости и страдания; а устойчивостью своей обязан только свирепому принуждению, осуществляемому избранными орудиями силы, которая сосредотачивает в своих руках абсолютную, сокрушительную власть и ведет непрерывную войну с любыми проявлениями свободомыслия, стремления жить собственной жизнью и обрести свободу или счастье на любом из мирских путей. Мир этот куда более реалистичен и жесток, чем мир романтиков. Должно было пройти еще полстолетия, прежде чем эта безошибочно узнаваемая нота зазвучала в голосах Ницше, Дрюмона, Беллока, французских интегралистов из «Аксьон франсез» или, в еще более омерзительной форме, в речах тех, кто ораторствовал от имени тоталитарных режимов нашего времени; и все же сам де Местр ощущал себя последним оставшимся в живых защитником погибшей цивилизации. Он был со всех сторон окружен врагами и принужден был обороняться со всем возможным ожесточением. Даже его отношение к таким, на первый взгляд, умозрительным, предметам, как происхождение языка или развитие химии, окрашено сильнейшим полемическим жаром[203]. Когда человек решается отчаянно отстаивать свой мир и его ценности, ничего нельзя отбросить, оставить без внимания; любая брешь в стенах крепости может оказаться роковой, и каждую позицию необходимо отстаивать до последней капли крови.
X
Через пять лет после смерти де Местра лидеры сенсимонизма объявили, что задача будущего состоит в том, чтобы соединить его идеи с идеями Вольтера. На первый взгляд, это выглядит дико. Вольтер отстаивал личную свободу, де Местр — принуждение; Вольтер взывал к свету, де Местр — к тьме. Вольтер ненавидел Католическую церковь столь неистово, что не хотел признавать никаких ее достоинств. Де Местр любил даже ее пороки и считал Вольтера бесовским отродьем. Знаменитые страницы, посвященные Вольтеру в «Санкт-петербургских вечерах»[204], где ненависть де Местра достигает апогея; он описывает гримасы своего врага, его постоянную, отвратительную, злобную ухмылку как своего рода чудовищный оскал, отражающий состояние души, написаны с большой искренностью. И все же в замечании сенсимонистов есть любопытная и, как показало время, путающая правда — ее вообще немало в этом расплывчатом, но поразительно пророческом движении. Современные тоталитарные системы соединили — если не в риторической манере, то практическим способом — воззрения Вольтера и де Местра; по наследству к ним перешли прежде всего общие качества двух философов. Сколь бы полярными ни были Вольтер и де Местр, оба они принадлежали к непоколебимой традиции классической французской философии. Их идеи могли резко противоречить друг другу, но стиль мышления часто оказывался поразительно схожим (что и отметили впоследствии критики — как правило, впрочем, не определявшие, что это был за стиль и каково его влияние). Ни Вольтера, ни его недруга нельзя упрекнуть ни в малейшей мягкости, расплывчатости или снисходительности к себе как в области ума, так и в сфере чувств; не терпели они этого и в других. Они предпочитали резкий свет мерцающим огням и непримиримо противостояли всему туманному, смутному, излишне сентиментальному, отражающему сиюминутные впечатления — красноречию Руссо, Шатобриана, Гюго, Мишле, Бергсона, Пеги. Это писатели, безжалостно сокрушающие иллюзии, презрительные, сардонические, изначально бессердечные, а иногда — изначально циничные. По сравнению с их ледяной, идеально гладкой, ясной поверхностью проза Стендаля кажется романтической, а сочинения Флобера напоминают плохо осушенное болото. По складу ума (не в области идей) Маркс, Толстой, Сорель, Ленин — их истинные наследники. Склонность взирать на общественную арену настолько холодным взором, чтобы это вызвало внезапный шок, стремление срывать маски, выжимать воду, пользоваться беспощадным политическим и историческим анализом как обдуманной техникой нанесения болезненных ударов занимает существенное место в современных политических технологиях.
Если способность к бескомпромиссному развенчанию сентиментального и нечеткого мышления, которой был так щедро одарен Вольтер, соединить с присущим де Местру историзмом, с его политическим прагматизмом, с его столь же низкой, сколь и у Вольтера, оценкой человеческого ума и добродетели и с его верой в то, что существо жизни составляет неудержимая тяга к страданию, жертве и самоограничению; если к этому прибавить его твердую убежденность в том, что всякая власть держится на постоянном подавлении слабого, мятущегося большинства меньшинством посвященных властителей, противостоящих соблазну поэкспериментировать с человечеством, то мы постепенно приблизимся к мощной нигилистической грани всех тоталитарных режимов нашего времени. Вольтер помогает отбросить все либеральные заблуждения, а де Местр снабжает универсальным орудием, с помощью которого можно управлять холодным и пустым миром. Вольтер, правда, не ратовал ни за деспотизм, ни за ложь, а де Местр проповедовал необходимость и того и другого. «Принцип народовластия, — пишет он, вторя Платону и Макиавелли, Гоббсу и Монтескье, — столь опасен, что, даже будь он справедлив, его непременно следовало бы хранить в тайне»[205]. Отголосок этих слов — знаменитое, приписываемое Риваролю замечание о том, что равенство вещь превосходная, но зачем говорить об этом народу? В конце концов, сенсимонисты, возможно, были не столь уж парадоксальны, и в основе их глубокого почтения к де Местру, которое казалось несуразным либералам и социалистам, вдохновленным Сен-Симоном, лежало изначальное сродство. Знаменитый оруэлловский кошмар (как, впрочем, и современные политические системы, его навеявшие) напрямую связан со взглядами и де Местра, и Сен-Симона. В чем-то он восходит и к свойственному Вольтеру глубокому политическому цинизму, который приобрел столь значительное влияние именно благодаря этому несравненному писателю, и уже потом — благодаря трудам подлинно великих и оригинальных мыслителей, подобных Макиавелли и Гоббсу.
XI
Один выдающийся философ как-то заметил: чтобы верно понять основы учения того или иного самобытного мыслителя, необходимо в первую очередь уразуметь лежащее в сердцевине его философии особенное видение мира и уже затем следовать за логикой его доводов. Аргументы, при всей их убедительности и интеллектуальной весомости, все же, как правило, остаются лишь внешними оборонительными укреплениями, оружием, защищающим от реальных и возможных возражений уже появившихся и потенциальных противников и критиков. Они не проливают свет ни на психологический процесс, при помощи которого мыслитель пришел к своим выводам, ни даже на важные (не говоря уже о ключевых) средства построения и обоснования центральной концепции, которую должны усвоить те, кого стремится убедить философ, если они намерены понять и разделить выдвинутые им идеи.
Для обобщения это чересчур сильно; какими бы путями такие мыслители, как, например, Кант, Милль или Рассел, ни пришли к своим взглядам, они стараются убедить нас при помощи рациональных доводов, а Кант уж точно действует только этим способом. Они открыто дают понять, что если ошибочность их аргументации будет доказана, если их умозаключения будут опровергнуты резонами здравого смысла, то они готовы признать себя побежденными. Но это обобщение применимо ко многим мыслителям более метафизического склада — к Платону, Беркли, Гегелю, Марксу, не говоря уже о последовательных романтиках, поэтах, религиозных писателях, влияние которых простирается (трудно сказать — к сожалению или к счастью) далеко за пределы академических кругов. Они могут прибегать к помощи аргументов, и нередко так и поступают, но не аргументами — весомыми или поверхностными — определяется прочность их систем и отношение к ним. Их главная задача — выработать всеобъемлющую концепцию мира и места человека в нем; они стараются не столько убедить, сколько обратить в свою веру, изменить взгляды тех, кому адресованы их слова, — так, чтобы те увидели факты «в новом свете», «с новой точки зрения», осмыслили их в понятиях новой системы, где то, что раньше казалось случайным набором разрозненных элементов, предстало бы как стройное, пронизанное внутренними связями единство. Логические размышления могут отчасти расшатать существующие учения или опровергнуть конкретные теории, но они остаются лишь вспомогательным оружием, а не основным средством убеждения: сама новая система обволакивает уверовавших в нее эмоциональным, умственным или духовным обаянием.
О де Местре обычно говорили (в основном — его почитатели в прошлом веке), что он вооружался разумом, чтобы ниспровергнуть разум, и логикой — чтобы доказать несовершенство логики. Но это не так. Де Местр — мыслитель догматического склада, чьи предпосылки и основные принципы ничто не в силах поколебать; его несомненный талант и интеллектуальная мощь посвящены подгонке фактов под заранее сформулированные определения, а не развитию концепций, которые соответствовали бы новонайденным или по-новому рассмотренным фактам. Он действует подобно юристу, выступающему в суде: решение известно заранее, и он знает, что должен так или иначе к нему подойти, ибо уверен в его справедливости, что бы он еще ни узнал и с чем бы ни столкнулся. Задача состоит только в том, как убедить сомневающегося читателя отстраниться от неудобной или откровенно противоречащей действительности. Джеймс Стивен совершенно прав, говоря, что основной способ доказательства у де Местра — считать спорный вопрос решенным[206]. Он отправляется от неоспоримых положений и затем решительно проводит свои теории, не взирая на действительность. В самом деле, любую теорию можно блистательно доказать, если имеется достаточное количество гипотез
Свои опорные убеждения: человек рождается с некоторыми идеями, вложенными в него Богом; рациональные или эмпирические формулировки лишь прикрывают духовные истины, подчас искажая их; люди до всемирного потопа обладали некоей древней мудростью, от которой до нас дошли только несвязные обрывки; существует интуитивная способность к различению добра и зла, правды и лжи — убеждения эти и веру во все сокровенные и недоказуемые догматы католической религии де Местр никак серьезно не обосновывает. Ясно, что он не стал бы считаться ни с каким эмпирическим опытом, ни с чем, что здравый смысл или наука сочли бы очевидным и в принципе способным опровергнуть эти истины. Он уверен в том, что если два убеждения, утвержденные верой и властью, противоречат друг другу или каждое из них можно оспорить при помощи явно неопровержимых возражений, то и в одно, и в другое надо верить и в принципе они согласуются друг с другом, даже если нам по слабости ума и не дано этого понять: такая гипотеза не обсуждается, но попросту утверждается. Сходным образом и представление (ни в коей мере не совместимое с уважением к рациональному мышлению) о том, что разум, вступающий в конфликт с обычным здравым смыслом, нужно заклеймить, проклясть и изгнать прочь, поскольку апеллировать следует не к опыту, а к власти, — это абсолютная догма, используемая в качестве тарана.
Так, де Местр полагает, что всякое страдание — независимо от того, обрушивается ли оно на головы грешников или на ни в чем не повинных людей, — есть искупление греха, некогда кем-то совершенного. Почему же это так? Потому, что страдание должно иметь цель, и если его единственная цель — наказать, то, значит, где-то во вселенной существует сумма греха, достаточная для того, чтобы повлечь за собой соответствующую сумму страданий; иначе нельзя объяснить и оправдать существование зла, и мироздание лишится нравственного смысла. Но это невозможно; очевидно, что мир управляется нравственной целесообразностью[207].
Он смело отстаивает мысль о том, что ни одна конституция не возникла в результате зрелого размышления, что права человека или нации лучше не выражать в письменном виде, но если уж закреплять их на бумаге, то они должны быть транскрипцией неписаных, извечно существовавших прав, нащупываемых метафизически, ибо все, становящееся текстом, теряет силу. Какой же тогда смысл писать конституции? В последние годы жизни де Местра (и даже в то время, когда он работал над соответствующим сочинением) американская конституция функционировала энергично и успешно — впрочем, лишь потому, что была основана на неписаной английской конституции[208]. Но это неприложимо ни к Франции, ни к кодексу Наполеона, ни к новой испанской конституции: что ж, де Местр знает, что они рано или поздно обрушатся. Для этого ему не нужны никакие доводы. Он знает, как знал и Берк, что прочно, а что преходяще, чему суждено длиться во веки веков, а что окажется хрупким творением человеческих рук. «Установления ‹…› прочны и долговечны в той мере, в какой они почитаются божественными»[209]. Человек ничего не создает. Он может посадить дерево, но не в силах сделать его. Он может изменять, но не творить. Французская конституция 1795 г. — всего лишь «академическое упражнение»[210]; «конституция, предназначенная для всех народов сразу, не годится ни для одного»[211]. Она должна произрасти из частных обстоятельств и народного характера, в свое время и на своем месте. Люди, сражающиеся за абстрактные принципы, подобны «детям, убивающим друг друга ради того, чтобы выстроить огромный карточный дом»[212]. Республиканские установления, плод шатких человеческих договоренностей, «не имеют корней; они просто
«… Нужно совершенно утратить рассудок, чтобы вообразить, будто академиям и университетам поручил Господь преподать нам,
Откуда же взялись полномочия прелатов, дворян, крупных государственных чиновников? Они получают их от государя: в светском государстве — от короля, а в конечном счете — из источника всякой духовной власти, то есть от Папы. Свободу жалуют короли, народ не может сам наделить себя свободой; все права и свободы должен уступить народу государь. Основные права не могут быть дарованы: они существуют сами по себе, возникнув в непроглядной темноте минувшего по непостижимому произволению Бога[215]. Права самих государей бессрочны, ибо вечны. Высшая власть должна быть единой; будучи разделенной, она не имеет центра, и все вокруг утрачивает цельность. На земле государи и законодатели могут действовать только именем Господним, и они способны лишь собрать заново или сложить в ином порядке старые права, обязанности, свободы, привилегии, существовавшие от сотворения мира.
Все это кажется старой средневековой догмой, потому де Местр и был в этом убежден. Если ему встречаются очевидные исключения, он недолго раздумывает над ними и замечает: кто-то скажет, что британская конституция, по всей видимости, надежно покоится на принципе разделения властей (эмпирическое изучение современных систем правления не входит в круг его интересов, и на сей счет он просто повторяет знаменитое заблуждение Монтескье). Чем это объяснить? Тем, что конституция эта — чудо; она божественна. Никакому человеческому уму не под силу создать порядок из частиц хаоса. Если бы буквы, выпавшие из окна, могли сложиться в стихотворение, разве не убедило бы это нас, что здесь действует сверхчеловеческая сила? Самые нелепости и противоречия британских законов и обычаев очевидным образом свидетельствуют о том, что божественная сила направляет дрожащую человеческую руку. Нет никакого сомнения в том, что английская конституция давным-давно бы рухнула, будь ее происхождение всецело человеческим. Этот аргумент столь весом, что иных не требуется.
На это утверждение, как и на соображения о том, что все написанное слабо и незначительно по сравнению с бытующим в устной форме, можно возразить, напомнив, что еврейский народ, в конце концов, не исчез благодаря вере в книги Ветхого Завета. Тут у де Местра тоже имеется ответ: Библия спасла евреев как раз потому, что это Божественная книга; иначе они, разумеется, давно бы погибли. При этом он все же забывает об уникальности Ветхого Завета и говорит о том, что общественное спокойствие в Азии или Африке обеспечивает не одна голая сила, но и колоссальный политический авторитет Корана, сочинений Конфуция или других сакральных текстов, хотя происхождение их не сакрально, а сами они содержат утверждения, совершенно явно несовместимые с богодухновенными истинами и Ветхого и Нового Завета. Таким образом он, не считая вопрос заранее решенным, отчасти его доказывает, но не заботится об убедительности. Так даже лучше, если разум — смутьян, от которого во что бы то ни стало следует держаться подальше.
Сильная сторона де Местра — не в рациональных доводах и даже не в изобретательнейшей казуистике. Его стиль иногда притворяется разумным, но он насквозь внеразумен и догматичен. Неверно и предположение, что некоторые его мысли убеждают только потому, что слог его энергичен, блистателен, занимателен и неповторим. «Оба они (де Местр и Ньюмен) пишут так, как говорят воспитанные люди», — замечает Джеймс Стивен[216]. Излишний пафос зачастую слепит и утомляет. Де Местр читается легче, чем кто-либо иной из публицистов прошлого столетия, но не этим обусловлена его сила. Подлинная его гениальность состоит в глубине и точности проникновения в самые темные, наименее явные, но решающие факторы социальных и политических действий.
Де Местр — мыслитель оригинальный, плывущий против течения, решительно ниспровергающий священнейшие общие места и формулы своих либеральных современников.
Они подчеркивали силу разума, он (быть может, с излишним восторгом) указывал, сколь долговечны и обширны иррациональные тяготения, сколь сильна вера и слепая традиция, сколь упрямо невежество прогрессистов (идеалистически настроенных ученых-социологов, сторонников четкого политического и экономического планирования, страстных поклонников технического прогресса), ничего не знающих о людях. Когда все вокруг него говорили о погоне человека за счастьем, он подчеркивал, с немалой долей преувеличения и злобного удовольствия, хотя и вполне справедливо, что желание принести себя в жертву, пострадать, преклониться перед властью и, разумеется, перед высшей силой и желание быть сильнее, повелевать, стремиться к власти ради собственной безопасности — исторически так же могущественны, как и жажда покоя, процветания, свободы, справедливости, счастья, равенства.
Его реализм приобретает яростные, неистовые, безумные, свирепо ограниченные формы, все же оставаясь реализмом. Он всегда умел распознавать, какие события осуществимы: еще в 1796 г. чутье подсказало ему, что после того как революционное движение выполнило свою работу, Францию как монархическую державу могут спасти только якобинцы; что попытки восстановить старый порядок безумны и слепы; что, даже если власть Бурбонов реставрируют, долго она не продержится. Слепой догматик в богословских (и вообще теоретических) вопросах, на практике он был трезвым прагматиком и знал об этом. Именно в таком духе он и защищал идею о том, что религия не обязана быть истинной или, скорее, что ее истинность — в том, чем она наполняет наши помыслы. «Если наши допущения правдоподобны ‹…› если они к тому же успокаивают нас и могут сделать нас лучше, то чего же еще требовать? Если они не истинны, то хороши; коль скоро они хороши, разве они не становятся истинными?»[217]
Ни один человек, живший в первой половине ХХ столетия, да и после того, не усомнится, что политическая психология де Местра (со всеми ее парадоксами и отдельными срывами в полнейший контрреволюционный абсурд) доказала, пусть только посредством догадок и тягостных, разрушительных идей: то, что немецкие романтики называли мрачной, ночной стороной бытия и чего не хотели видеть гуманные, оптимистические люди, подчас лучше объясняет человеческое поведение, нежели вера в разум. Во всяком случае, это может стать резким, но никак не бесполезным противоядием от их примитивных, поверхностных, а то и ужасных лекарств.
XII
Не следует, вероятно, удивляться тому, что столь яркая и отчетливо очерченная фигура в течение всего XIX столетия вызывала такую же резкую реакцию критиков, как и при жизни. В разные периоды де Местр возбуждал любопытство, отвращение, хвалу и слепую ненависть. Бесспорно, мало о ком истолкователи говорили такую чушь. Исходя из того, что де Местр был попечительным мужем и супругом и надежным другом, Ф. — А. де Лескюр пишет: «сей орел проницательности был незлобив, как ягненок, чист, как голубь»[218]. Даже прелаты церкви, воздававшие де Местру должное, до такого не дошли. Поскольку он говорил о божественности войны, он казался Ж. Дессену дарвинистом задолго до Дарвина[219]. Он опрокидывал общепринятые мнения — и потому его сравнивали со скандально известным протестантским богословом Давидом Фридрихом Штраусом; он признавал значительность национализма — и оказался предтечей итальянского Рисорджименто, президента Уилсона и учения о праве народов на самоопределение[220]. Он одним из первых говорил о «сообществе наций» («société des nations»[221]), и это сочли предсказанием Лиги Наций, хотя он хотел только высмеять типичную рационалистическую нелепицу[222].
Из воспоминаний тех, кому доводилось его встречать, складывается облик обаятельного человека, переходящего от вспышек блистательного остроумия к колким филиппикам, всегда обожаемого слушателями (особенно в Петербурге, где в аристократических кругах им очень увлекались), умеющего задавать парадоксальные вопросы и не слишком склонного выслушивать ответы, превосходного стилиста (Ламартин называл его наследником Дидро[223]), которого глубоко почитал и Сент-Бев, великий и единственный в своем роде критик. Лучший его портрет и в самом деле принадлежит перу Сент-Бева, который пишет о нем как о суровом, заносчивом, страстно одиноком мыслителе, рьяно отстаивающем истину, до краев наполненном идеями (обсуждать которые ему было практически не с кем ни в Петербурге, ни где бы то ни было) и, следовательно, способном писать исключительно для себя и уже хотя бы по этой причине заходить весьма далеко со своими «крайними истинами» («ultra-vérités»)[224], всегда нападающем на своих противников, яростно преследующем их, готовом разжечь пламя, стремящемся уничтожить. Из этого вытекает, что он нередко обижал знакомых; один из выразительнейших примеров приводит тот же Сент-Бев: де Местр ответил г-же де Сталь, убеждавшей его в достоинствах англиканской церкви: «Да, она похожа на орангутана в окружении других обезьян»[225]; типичное для де Местра описание одной из разновидностей протестантизма. Сент-Бев говорит, что под обаянием его «возвышенного и мощного ума» он находился всю свою жизнь. Внешность его отличалась благородством и приятностью; один сицилийский путешественник писал, что «голова его в снегу, а на устах — огонь»[226].
Подобно Гегелю, де Местр сознавал, что живет в то время, когда завершается и уходит прочь огромная эпоха человеческой цивилизации. «Я умираю вместе с Европой. Приятная компания», — писал он в 1819 г.[227] Леон Блуа рассматривал его сочинения как речь над свежей могилой современной ему — да и нам — Европы[228]. И все же сейчас он интересен нам не как последний глас умирающей культуры, не как последний римлянин, коим он сам себя считал. Его труды и личность важны не как завершение, но как начало. Они важны для нас потому, что их автор оказался первым теоретиком выдающейся и сильной традиции, достигшей апогея в воззрениях предтечи фашистов Шарля Морраса, а также тех католиков, антидрейфусаров и сторонников Виши, о которых часто пишут, что они были прежде всего католиками, а уже потом христианами. Моррас, вероятно, был готов сотрудничать с гитлеровским режимом отчасти по тем же причинам, которые влекли де Местра к Наполеону и внушали ему уважение к Робеспьеру; куда менее теплое чувство он питал к сторонникам умеренных взглядов, поверженным Робеспьером, а также к толпе благонамеренных посредственностей, составлявших окружение сардинского монарха.
В иерархии ценностей де Местра власть всегда располагается выше всего, ибо власть — это божественный закон, правящий миром, источник всякой жизни и действия, фактор первостепенной важности в развитии человечества. Тот, кто умеет держать власть в руках (и прежде всего — принимать решения), приобретает право требовать повиновения и к тому же становится орудием, избранным ныне Богом или историей
И этот историзм и неподдельный интерес к разновидностям власти над людьми, к процессам формирования обществ и их духовных и культурных составляющих, который Гердер, Гегель и немецкие романтики проповедовали на куда более непонятном языке, а Сен-Симон — куда более абстрактным образом, ныне составляют такую значительную часть наших представлений об истории, что мы уже позабыли о том, как мало времени прошло с тех пор, когда эти определения были не общеприняты, а парадоксальны. Де Местр — наш современник и потому, что он развенчивает бессилие абстрактных идей и дедуктивных методов, под чьим влиянием (хотя этого ему, быть может, говорить не следовало) находились благочестивые защитники католицизма, а не только их оппоненты. Едва ли кто-то приложил больше сил, чтобы подорвать доверие к попыткам объяснять ход вещей и распределять обязанности, исходя из таких общих понятий, как природа человека, права, добродетель, физический мир и так далее; это — дедукция, с помощью которой мы можем прийти только к тому, что заложили в посылки, не замечая или не желая считаться с тем, что наши действия этим и ограничиваются.
Де Местра справедливо называют реакционером, однако он нападал на некритически усваиваемые принципы более горячо и с большим успехом, чем многие прогрессисты-самоучки. Его методы куда ближе к современному эмпиризму, чем, скажем, методы научно мыслящих Конта, Спенсера или, если уж на то пошло, либеральных историков прошлого столетия. Де Местр снова оказался одним из первых мыслителей, постигших, сколь значительную общественную и философскую роль играют в формировании характера и убеждений каждого человека такие «естественные» явления, как языковые обычаи, типы речи, предрассудки и национальные идиосинкразии. Вико говорил о том, что именно язык, образы, мифология лучше чего-либо иного позволяют заглянуть в тайны роста людей и обществ. Гердер и немецкие филологи изучали эти феномены как итог глубочайших убеждений и типичнейших черт своего народа; отцы политического романтизма, в особенности Гаман, Гердер, Фихте, представляли их свободными и спонтанными формами самовыражения, отвечающими истинным потребностям человеческой природы и разительно непохожими на жесткий деспотизм централизованного Французского государства, которое подавляет естественные склонности своих подданных. Де Местр выделяет не эти привлекательные и во многом придуманные черты «мирового духа» (Volkseele), провозглашенные вдохновенными поборниками жизни и роста обществ, но как раз противоположные — устойчивость, долговечность, неуязвимость, мощь темной массы полуосознанных воспоминаний, обычаев и склонностей вкупе с еще более мрачными подсознательными силами. Превыше всего он ставил власть институций божественного происхождения, требующую коллективного повиновения. Он особенно подчеркивает, что абсолютная власть действует с наибольшим успехом даже в том случае, если ее происхождение внушает ужас. Он боялся науки и ненавидел ее потому, что она слишком многое освещала, рассеивая тайну, которая только и способна устоять перед вопросами скептиков. Даже де Местру с его острым зрением не удалось предвидеть, что наступит день, когда технические возможности науки воссоединятся с потенциалом уже не рационализма, а иррационализма. Тогда либерализм столкнется с двумя врагами: с деспотической властью рациональной научной организации, с одной стороны, и силами иррационального, мистического фанатизма — с другой, и обе эти силы, превозносимые последователями Вольтера или де Местра, пожмут друг другу руки в том самом союзе, о котором с таким бурным и ошибочным оптимизмом пророчествовал Сен-Симон.
Подобно Парето, де Местр верил в элитарные слои общества, но ему не было свойственно циничное безразличие к той или иной шкале моральных ценностей, к тому, что элита придерживается об уме одних понятий, а массам проповедует совершенно иные, хотя он и считал, что большинству человечества излишек света приносит только вред. Он, как и Жорж Сорель, был убежден в необходимости социальной мифологии и неизбежности войн между народами и внутри общества, но в отличие от него не допускал и мысли о том, что вожди главенствующего сословия сумеют сами увидеть в мифе идею приверженности — единственное средство, которым массы можно и следует вести к победе. Подобно Ницше, он терпеть не мог равенства и считал понятие всеобщей свободы нелепым и опасным призраком; при этом он не восставал против исторического процесса и не стремился разрушить границы, внутри которых человечество прошло свой полный страданий путь. Он не увлекался безоглядно общественной и политической модой эпохи, а природу политической власти видел так же ясно и определял в таких же точных терминах, как Макиавелли и Гоббс, Бисмарк и Ленин. По этой причине лидеры католицизма XIX в. (и духовные лица, и миряне), формально весьма почитавшие де Местра как энергичного и благочестивого защитника религиозной доктрины, при упоминании его имени все же испытывали беспокойство, как будто выкованное им по доброй вере оружие оказалось слишком грозным для защиты и, подобно бомбе, могло неожиданно взорваться у них в руках.
Общество представлялось де Местру в виде сложнейшей паутины связей между слабыми, грешными, беспомощными людьми, которых раздирают противоречивые желания, влекут в разные стороны свирепые, неодолимые силы, — никакая удобная формула не может эти силы оправдать, ибо они слишком разрушительны. Любое достижение причиняет боль и терпит неудачу; его можно довести до конца лишь под водительством мудрых и властных людей, как бы вмещающих силы истории (что для де Местра почти равняется Божественному слову, «ставшему плотию»), которые положили жизнь на выполнение вверенного им дела — сохранения предписанного свыше порядка. Этим актом самопожертвования достигается союз с Божьим замыслом, согласно которому устроен мир; а закон этого замысла — добровольное заклание себя, отрицающее всякие объяснения и в этой юдоли не приносящее награды. Социальная структура, за которую он ратовал, восходит к сословию стражей из «Государства» Платона и к Ночному Совету из его же «Законов» как минимум в той же мере, что и к христианской традиции; обнаруживает она и близость к проповеди Великого Инквизитора из знаменитой притчи Достоевского. Взгляды де Местра могут показаться отвратительными тем, кто действительно дорожит человеческой свободой, ибо они основываются на упрямом отрицании света, которым пока еще живет или хочет жить большинство людей; и все же, возводя огромное здание своего учения, де Местр смело, неоднократно и часто для первооткрывателя обнаруживал (и яростно преувеличивал) основные истины, которые его современникам были неприятны, наследниками с презрением отрицались и получили признание только в наши дни — не потому, конечно, что мы проницательнее, честнее или лучше разбираемся в себе, но потому, что порядок, который де Местр считал единственным средством борьбы с разложением ткани общества, в наши дни воплотился в своей самой чудовищной форме. Оказалось реальностью тоталитарное общество, подробно описанное де Местром в форме исторического анализа, и невероятной ценой человеческих страданий были доказаны глубина и великолепие замечательного и ужасного пророка нашего времени.
ПРОТИВНИКИ ПРОСВЕЩЕНИЯ
«The Counter Enlightenment» © Isaiah Berlin 1973
I
Оппозиция основным идеям французского Просвещения, его союзникам и последователям в других европейских странах родилась одновременно с самим этим движением. Прокламация автономии разума и методов естественных наук, основанных на наблюдении как единственно надежном методе познания, обусловленное этим отрицание авторитетности откровения, священных текстов и их признанных толкователей, традиций, готовых формул и любых вообще нерациональных трансцендентных источников знания вызывали естественное противодействие Церкви и религиозных мыслителей самых разных убеждений. Но оппозиция эта, главным образом — потому, что у нее не было общей почвы с философами Просвещения, проявила себя относительно слабо, если не считать вдохновленных ею репрессий, направленных против распространения идей, опасных, как считалось, для авторитета Церкви и Государства. Зато куда более весомо заявила о себе релятивистская и скептическая традиция, восходящая еще к античному миру.
Учения прогрессивных французских мыслителей, при всех их различиях, опирались на мысль, в свою очередь укорененную в древнейшем представлении о природном законе: естесгво человека в существе своем неизменно везде и всегда; местные и исторические отклонения не важны сравнительно с устойчивым сердцевинным ядром, позволяющим определить людей как род, сходно с животными, или растениями, или минералами; существуют общечеловеческие цели; возможно выстроить логически связную, доступную демонстрации и проверке систему законов и обобщений, которая заменит собой хаотическую амальгаму из невежества, умственной лени, догадок, суеверий, догм, фантазий, а пуще всего «корыстных заблуждений», которым потворствуют правители и в которых — главная причина роковых ошибок, пороков и несчастий человека. Верили все и в то, что методы, сходные с методами Ньютоновой физики, победно покорившей область неодушевленной природы, можно с равным успехом применить в менее освоенной сфере этики, политики и вообще человеческих отношений. Предполагалось, что тогда неразумные, подавляющие человека законы и экономические установления будут сметены, на смену им придет правление разума, которое избавит людей от политической и нравственной несправедливости и унижений, направив их на стезю мудрости, счастья и добродетели.
Наряду с этой логикой и в противоречии с ней продолжало жить направление мысли, восходящее к греческим софистам, Протагору, Антифонту и Критию, полагавшим, что убеждения вообще, ценностные суждения — в частности, а также возводимые на их фундаменте институты имеют в основе не объективные и неизменные природные факты, а человеческие мнения, подверженные перемене, разнящиеся в разных обществах в разные времена; а моральные и политические ценности, именно — справедливость и в целом социальные установления, имеют опорой лишь непостоянство условностей, принятых между людьми. Этот способ мысли воплощен в высказывании софиста, цитируемом у Аристотеля: хотя огонь горит и здесь, и в Персии, человеческие установления меняются на глазах. Из этого как будто бы должно следовать, что в делах человеческих всеобщие истины, то есть истины, которые доказуемы научными методами и могут быть везде и всегда проверены любым человеком, установить в принципе невозможно.
Эта традиция мощно напомнила о себе в трудах таких скептиков XVI в., как Корнелий Агриппа, Монтень и Шарон, чье влияние прослеживается в настроениях мыслителей и поэтов при Елизавете и Якове I. Скептицизм служил опорой тем, кто отрицал авторитетность естественных наук и любых всеобщих рациональных схем и уповал на спасение через веру, как великие реформаторы-протестанты и их последователи, а также янсенистское крыло Католической церкви. Рационалистическое убеждение в том, что существует целостная совокупность логически выводимых истин, которой можно достичь, исходя из универсально верных принципов и тщательно просеянных данных наблюдения и опыта, еще больше расшатали усилия социологически ориентированных мыслителей от Бодена до Монтескье. Опираясь на свидетельства истории, а также новейшей литературы о путешествиях и исследованиях во вновь открытых землях Азии и обеих Америк, они подчеркивали разнообразие людских обычаев и особенно влияние неповторимых естественных факторов, в частности — географических, на развитие человеческих обществ, на формирование разных институтов и мировоззрений, порождающих, в свою очередь, значительные различия в убеждениях и поведении. Этот строй мысли подкрепил Давид Юм с его революционным учением, отрицавшим, в частности, наличие логической связи между истинами фактическими и истинами априорными, например, логическими или математическими, что подрывало или рушило надежды тех, кто, воодушевленный Декартом и его последователями, уповал на возможность создать единую систему знания, объемлющую все сферы и отвечающую на все вопросы, выстраивая непрерывные цепочки логических аргументов на основе значимых для всех аксиом, которые не опровергнет и не изменит эмпирический опыт.
Но как бы глубоко идея относительности человеческих ценностей или толкования общественных, в частности — исторических, фактов ни проникала в сознание социальных мыслителей этого типа, они оставались верны общему убеждению в том, что конечные цели всех людей во все времена едины: все люди стремятся удовлетворить свои физические и биологические потребности в пище, пристанище, безопасности, а также потребности в мире, счастье, справедливости, гармоничном развитии естественных способностей, истине, несколько менее определенно — в добродетели, нравственном совершенстве и в том, что римляне называли humanitas. Средства, конечно, разнятся в холодном и жарком климате, среди гор и среди равнин, — применяя ко всем случаям универсальную формулу, мы разве что усечем их на манер прокрустова ложа — однако конечные цели в своей основе сходны. Такие влиятельные писатели, как Вольтер, Д'Аламбер и Кондорсе, считали искусство и науку наиболее эффективными средствами достижения этих целей, наиболее мощным оружием в борьбе против невежества, суеверия, фанатизма, угнетения и варварства, которые от века калечили и извращали человеческие усилия, направленные к истине и разумному самоуправлению. Руссо и Мабли, с другой стороны, верили, что институты цивилизации способствуют развращению людей, их отчуждению от природы, сердечной чистоты, естественной справедливости, социального равенства и раскованности чувства; искусственный человек взял в плен, поработил и разрушил естественного человека. Однако, несмотря на глубокие различия в мировоззрении, имелась и широкая зона согласия по важнейшим пунктам: реальность естественного закона (суть которого уже не формулировалась на языке католической или протестантской ортодоксии), реальность непреходящих принципов, следуя которым, и не иначе, люди могли стать мудрыми, счастливыми, добродетельными и свободными. Единая совокупность принципов, всеобщих и неизменных, управляла миром — в глазах теистов, деистов и атеистов, оптимистов и пессимистов, пуритан, примитивистов, убежденных апологетов прогресса и лучших сынов науки и культуры. Эти принципы управляли живой и неживой природой, фактами и событиями, средствами и целями, частной и публичной жизнью, всеми обществами, эпохами и цивилизациями; и только отступая от них, человек погрязал в преступлении, пороке, несчастье. Каждый мыслитель мог иметь свое представление об этих законах, о том, как их познать, или о том, кто достоин толковать их; но сама реальность этих законов, их познаваемость, во всей ли полноте, или с долей приблизительности, оставалась центральной догмой всего Просвещения. Именно на этом направлении и была предпринята атака против господствовавшего строя мысли.
II
Мыслителем, который мог бы сыграть ключевую роль в этой атаке, найди он читателей за пределами своей родины, был неаполитанский философ Джамбаттиста Вико. В своих трудах, особенно — в последнем, «Scientia nova», он развил весьма оригинальную мысль: картезианцы глубоко заблуждались, считая математику наукой наук, поскольку математика надежна ровно в той степени, в какой вообще надежны человеческие изобретения. Она не отвечает объективной структуре реальности; она — метод, а не совокупность истин; с ее помощью мы можем описывать регулярные явления, происходящие во внешнем мире, но сказать, почему, как и зачем они произошли, не можем. Это знает только Бог, ибо лишь тот, кто творит, знает сотворенное, а равно и цель, и смысл творения. Мы вправе сказать, что не знаем окружающего нас мира — природы, поскольку не мы его сотворили; знает его только Бог, Творец. А вот дела человеческие можно знать так, как никогда не узнаешь природу, ибо с человеческими, то есть собственными, задачами, мотивами, надеждами, страхами мы знакомы непосредственно.
По Вико, в нашей жизни и деятельности, коллективных и индивидуальных, отражаются наши усилия выжить, удовлетворить свои желания, понять друг друга и собственное прошлое, из которого мы произошли. Утилитарное толкование сущностной человеческой деятельности обманчиво. В ней мы прежде всего выражаем себя: пение, танец, вера, речь, вражда и институты, в которых эти действия воплощаются, представляют в совокупности некое видение мира. Язык, религиозные обряды, мифы, законы, социальные, религиозные, юридические институты суть формы самовыражения — выражения того, что такое человек и к чему он стремится. Будучи внутренне упорядоченны, эти формы доступны пониманию, поэтому через них возможно реконструировать жизнь других народов, далеких во времени и пространстве, даже совершенно первобытных, каждый раз вопрошая себя о том, какой порядок человеческих идей, чувств и жизнедеятельности мог выразить себя именно в такой поэзии, памятниках, мифологии. Развитие человека индивидуально и социально; очевидно, что человеческий мир, породивший Гомеровы поэмы, существенно отличен от мира древних иудеев, с которыми Бог разговаривал посредством священных книг, или Римской республики, или средневекового христианского мира, или Неаполя при Бурбонах. Каждый из этих миров опирается на особую модель развития.
Мифы, в противоположность тому, что думают просветители, — не ложные утверждения о реальности, позднее исправленные разумной критикой; поэзия — не просто украшенная версия того, что с равным успехом выразит обычная проза. Мифы и поэзия античности воплощали видение мира, по-своему столь же полноценное, что и греческая философия, или римское законодательство, или поэзия и культура нашего собственного века, — они древнее, дальше от нас и наивнее, однако у них есть свой голос, который различим в «Илиаде» или Двенадцати Таблицах; голос, уникальный для данной культуры, чье благородство невоспроизводимо в культурах более поздних, при всей их сравнительной изощренности. Каждая культура выражает присущий ей коллективный опыт, с каждой ступенькой на лестнице человеческого развития связана особая, по-своему самобытная манера выражения.
Теория циклов культурного развития, созданная Вико, получила широкую известность, но не в ней воплотился самый его оригинальный вклад в понимание общества или истории. Новым, революционным было то, что он отрицал учение о вневременном естественном законе, истины которого в принципе может всегда и везде постичь любой человек. Вико отважно отрицал это учение, сердцевину западной традиции от Аристотеля до наших дней. Он проповедовал идею уникальности культур, при всей их схожести с предшественницами и наследницами, а также идею единого стиля, который окрашивает собою все виды деятельности и все социальные проявления человека на конкретной стадии развития. Тем самым он заложил основу и сравнительной культурной антропологии, и сравнительной исторической лингвистики, эстетики, юриспруденции; язык, ритуалы, памятники и в особенности мифологию он понимал как единственно надежные ключи к тому, что позднейшие исследователи и критики назовут изменчивыми формами коллективного сознания. Подобный историзм никак не совместим с представлением о единообразной норме истины, красоты или добра, к которой иные культуры или индивиды приближены больше, чем другие, и которую мыслители должны прояснять, а практики — претворять в жизнь. Поэмы Гомера — неподражаемый шедевр, но породить их могло только грубое, жестокое, олигархическое, «героическое» общество, и более поздние цивилизации, сколь бы ни были они превосходны в иных отношениях, не могли уже создать и не создали искусства, превосходящего Гомера. Это учение нанесло мощный удар по представлению о вневременных истинах и неуклонности прогресса, прерываемого лишь отдельными периодами варварства, оно наметило четкую границу между естественными науками, занятыми сравнительно неизменной природой физического мира, наблюдаемого «снаружи», и науками гуманитарными, которые изучают социальную эволюцию «изнутри», посредством своего рода эмпатического проникновения, и для которых научно-критическое уточнение текстов и дат — необходимое, но недостаточное условие познания.
Несистематические труды Вико охватывали множество иных материй, но значение их в истории Просвещения связано именно с тем, что он утверждает множественность культур и, соответственно, отрицает представление о единой структуре реальности, которую просвещенный философ способен (теоретически) увидеть как она есть и описать логически безупречным языком, хотя представление это объединяло мыслителей от Платона до Лейбница, Кондильяка, Русселя и особо верных его учеников. По Вико, люди задают миру различные вопросы, под стать им формулируя и ответы. Эти вопросы, а также символы или действия, в которых они выражены, меняются и устаревают в ходе культурного развития; чтобы понять ответы, необходимо понять вопросы, занимавшие данный век или культуру, те непостоянны, и степень их глубины отнюдь не определяется степенью созвучия тому, о чем мы вопрошаем сейчас. Принцип относительности у Вико развит гораздо глубже, чем у Монтескье. Его взгляд, если он верен, ставит под сомнение принципиальную возможность абсолютных истин и совершенного общества, на них основанного. Однако в свое время его мало кто прочел. Трудно сказать, как далеко простиралось влияние его «Новой науки», пока ее не возродил спустя столетие Мишле.
Если Вико хотел лишь расшатать столпы современного ему Просвещения, то кенигсбергский теолог и философ Г. Г. Гаман хотел вообще сломать их. Гаман был воспитан в пиетистской традиции, он принадлежал к самой интроспективной и самопоглощенной из всех лютеранских сект, уповавшей на прямое общение души с Господом, исповедовавшей ярый антирационализм, склонной к эмоциональным излишествам, озабоченной суровыми требованиями морального долженствования и жесткой самодисциплины. Попытка Фридриха Великого в середине XVIII столетия внедрить в быт Восточной Пруссии, самой отсталой из подвластных ему провинций, элементы французской культуры, рационализировать хотя бы отчасти экономическую, социальную и военную сферы вызвала со стороны этого набожного, полуфеодального, преданного традиции протестантского сообщества (которое породило, кстати, также и Гердера и Канта) исключительно острую реакцию. Гаман начинал как ученик просветителей, но, пережив глубокий духовный кризис, переменил мнение и обрушился на них с серией полемических статей, стиль которых, остро самобытный, перенасыщенный намеками, запутанный, нарочито темный, был подчеркнуто противоположен ненавистной ему элегантности, ясности и гладкой поверхностности самодовольных и горделивых французов, диктаторов в области вкуса и мысли. Гаманн исходил из убеждения, что истина может носить исключительно частный характер и никогда — общий; что разум бессилен доказать существование чего бы то ни было и может служить лишь орудием удобной классификации и упорядочения данных помимо какой-либо связи с реальностью; что понять человека или Бога значит стать для него субъектом общения. Вселенная, в духе старой немецкой мистической традиции, мыслится как своего рода язык. Вещи, растения и животные суть символы, посредством которых Бог общается со своими тварями. Вера лежит в основе всего; в качестве органа, обеспечивающего контакт с реальностью, вера не менее важна, чем чувство. Читать Библию значит слышать голос Бога, говорящий на языке, который Он, по милости своей, сделал понятным человеку. Некоторые из людей наделены даром понимать божественный промысел, созерцать вселенную, как бы читая Его книгу, наравне с откровениями Библии, Отцов и святых Церкви. Только через любовь — к человеку или к предмету — можно открыть его истинную природу. Невозможно любить формулы, отвлеченные положения, научные абстракции, громоздкую систему концептов и категорий — символы, в силу обобщенности далекие от конкретной реальности бытия, которыми французские светочи ослепили свой взор, перестав в результате воспринимать действительный опыт, открывающийся не иначе как прямому, прежде всего чувственному, восприятию.
Гамана приводит в восторг то, как расправился Юм с рационалистическими претензиями на априорное познание реальности. Сам он настаивает на том, что всякое знание или вера опираются в последнем счете на непосредственное восприятие. Юм верно полагает, что не мог бы съесть яйцо или выпить воды, если бы не верил в их существование; данные веры — того, что Гаман предпочитает называть верой, — так же мало опираются на логическое основание или требуют доказательств, как вкус или иные физические чувства. Истинное знание — прямое восприятие уникально целостных явлений, и как бы ни был специфичен концепт, он не может совпадать с полнотой конкретного опыта. «Individuum est ineffabile»[229], писал Гете Лафатеру, совершенно в духе Гамана, которым искренне восхищался. Науки могут быть полезны в практических делах, но никакое взаимосцепление концептов не поможет нам понять человека, произведение искусства, то в них, что передается через жесты, символы, словесные или бессловесные; понять стиль, духовную сущность человека, движения или культуры; не поймем мы и Бога, который говорит с тем, кто имеет уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть. Реально только индивидуальное, проявляющее себя в своей единственности, неподражаемости другим вещам, событиям, мыслям, а не в своей похожести на них, что именно и стремятся зафиксировать обобщающие науки. «Только страсть, — говорил Гаман, — дает абстракциям и гипотезам руки, ноги, крылья»[230]; Бог говорит с нами посредством поэзии, адресованной чувству, а не абстракций, предназначенных для ученых людей, и так же должно изъясняться всякому, имеющему сказать нечто существенное и обращающемуся с этим к другому человеку.
Гамана мало интересовали теории или общие домыслы об окружающем мире; его занимала только внутренняя жизнь личности и соответственно только искусство, религиозный опыт, чувственные ощущения, личные взаимоотношения, которые, как ему казалось, аналитические истины научного разума обращают в бессмысленную цифирь. Бог — поэт, а не математик; это люди, подобно Канту страдающие от «гностической ненависти к материи»[231], навязывают нам бесконечные языковые конструкции — слова, выдающие себя за концепты, или, того хуже, концепты, выдающие себя за подлинные явления. Ученые изобретают системы, философы искусственно переупорядочивают реальность, закрывая на нее глаза, возводя свои замки в пустоте. «Коль скоро у вас есть data, к чему вам ficta?»[232] Системы — тюрьмы духа, они не только искажают знание, но и производят чудовищную бюрократическую машинерии) — по правилам, бесчувственным к изобилию и многообразию живого мира, к неупорядоченности и асимметрии внутренней жизни людей, попирающим их ради идеологических химер, ничего общего не имеющих с тем единством духа и плоти, которым созидается реальный мир. «Что есть хваленый разум с его универсальностью, непогрешимостью, высокомерными претензиями, самоуверенностью и самоочевидностью, как не ens rationis, мертвое чучело, которому вопиющее неразумие предрассудка приписало божественные свойства?»[233] Только история служит источником конкретных истин; именно поэты описывают мир на языке страсти и вдохновенного воображения. «Сокровищница человеческого знания и счастья заключена в образах»[234]; вот почему язык первобытного человека, исполненный чувственности и воображения, поэтичен и иррационален. «Поэзия — изначальный язык человечества, садоводство древнее земледелия, живопись — письма, пение — декламации, пословица — рационального вывода, обмен — торговли»[235]. Оригинальность, гений, непосредственность выражения, Библия или Шекспир улавливают и передают цвет, форму, живую плоть мира, к чему аналитическая наука, всего лишь обнажающая его скелет, не в силах даже подступить.
Гаманн — первый в ряду мыслителей, обвинивших рационализм и сциентизм в том, что он искажает реальность посредством анализа. За ним следуют Гердер, Якоби, Мезер, испытавшие на себе влияние Шефтсбери, Юнга, а также антиинтектуалистских диатриб Берка, а им, в свою очередь, вторят, как эхо, романтики разных стран. Красноречивее всех защищал эту позицию Шеллинг, чью мысль в начале нашего века живо воспроизвел Бергсон. Он — отец тем мыслителям-антирационалистам, в чьих глазах цельная ткань реальности, ее недоступный анализу поток только искажаются статическими пространственными метафорами, которыми оперируют математика и естественные науки. Разъять значит убить — этот романтический тезис в XIX в. стал девизом целого движения, страстным и неумолимым предтечей которого был Гаманн. Следствие научного разъятия — холод дегуманизации в политике, смирительная рубашка безжизненных французских правил, которою Фридрих Великий, этот Прусский Соломон, так много знающий и так мало понимающий, хотел бы скрутить живое тело страстных и поэтических немцев. Враг рода человеческого — Вольтер, которого Гердер назвал по-старчески слабоумным ребенком, в ком человеческое чувство замещено разъедающим остроумием[236].
На движение в Германии, получившее в итоге название «Sturm und Drang», глубоко повлиял Руссо, особенно своими ранними сочинениями. Гаманну и его последователям был близок тот пыл, с каким Руссо защищал непосредственность видения и естественность чувства, обличал искусственность социальных ролей, исполняемых людьми по понуждению цивилизации, вопреки подлинным целям и потребностям натуры, идеализировал более примитивные, вольные человеческие сообщества, противопоставлял естественное самовыражение и калечащую искусственность социальных подразделений и условностей, которые лишают людей достоинства и свободы, искажают всю систему человеческих отношений, закрепляя привилегии, власть и бесконтрольный произвол на одном ее полюсе и унизительное раболепие — на другом. Но даже Руссо, кажется, не был вполне последователен, ведь он по-прежнему верил в вечные истины, открытые всем людям, поскольку они запечатлены в их сердцах буквами, что прочнее бронзы — тем самым признавал авторитет такой громадной, холодной, пустой абстракции, как естественный закон. Для Гаманна и его последователей любые правила и предписания смертоносны; они могут быть полезны в повседневной жизни, но ни к чему великому не приведут. Английские критики были правы, когда полагали, что оригинальность подразумевает нарушение правил, что всякий творческий акт, всякое яркое прозрение предполагает равнодушие к предписаниям деспотических законодателей. Правило, говорил он, как девственность весталки, может принести плод, только будучи нарушено. Природа способна на самые дикие выдумки, и было бы детской наивностью пытаться втиснуть ее в тесноту рационалистических категорий, утеху сухих и тщедушных философов. Природа — чудный танец, а так называемые «практические люди» подобны лунатикам, которым слепота служит залогом безопасности и удачи; если бы они увидели реальность как она есть, они сошли бы с ума.
Язык — прямое выражение исторической жизни обществ и народов: «… двор любого монарха, любая школа, любая профессия, любая корпорация, любая секта имеют свой язык»[237]. В значение этого языка я проникаю посредством страсти, на правах «друга, наперсника, любовника»[238], а не посредством правил, этих универсальных ключей, которые на самом деле ничего не открывают. Французские «филозофы» и их английские последователи уверяют нас, что люди стремятся лишь получить удовольствие и избежать боли, — это ли не нелепость? Люди стремятся жить, творить, ненавидеть, есть, пить, поклоняться, жертвовать, понимать, они стремятся ко всему этому и не могут иначе. Жизнь есть деяние. Она постижима только для тех и теми, кто вглядывается в себя и «нисходит в ад самопознания»[239], как учили нас великие основатели пиетизма — Шпенер, Франке, Бенгель. Не высвободившись из смертельных объятий безличной научной мысли, лишающей все, чего она касается, жизни и неповторимости, человек не сможет понять себя и других, понять, как и почему мы становимся тем, что мы есть.
Если речь Гамана питалась внезапными, иррегулярными озарениями его духа, то его ученик Гердер попытался сконструировать стройную систему, объясняющую природу человека и его опыт в истории. Испытывая глубокий интерес к естественным наукам и многое из них, в особенности — из биологии и физиологии, для себя почерпнувший, куда более, чем фанатический Гаман, склонный прислушиваться к французам, Гердер в той части своего учения, что была усвоена вдохновленными им направлениями мысли, осознанно выступал против социологических посылок французских просветителей. Он верил, что понять любое явление можно только в его индивидуальности и развитии, для чего необходима способность к Einfühlung («вчувствованию») в мировоззрение и неповторимый характер художественной традиции, или литературы, или социальной организации, или народа, или культуры, или периода истории. Чтобы понять поступки людей, мы должны проникнуть в «органическую структуру» общества, в свете которой единственно и могут быть поняты умственный склад, действия и привычки его членов. Как и Вико, он верил, что религию, или произведение искусства, или национальный характер можно понять, лишь «погрузившись» в соответствующий, уникальный пласт жизни. Те, кого швыряло бурей по волнам Северного моря (как его самого во время путешествия на Запад), полнее поймут песни древних скальдов, а те, кому не приходилось наблюдать угрюмых матросов-северян в схватке со стихиями, не поймут этих песен никогда; Библию поймут только те, кто захочет вникнуть в первобытный опыт пастухов, пасших свои стада на холмах Иудеи. Пытаться соизмерять достоинства культурных целостностей, самобытных традиций, применяя набор догматических, псевдоуниверсальных правил, сформулированных парижскими арбитрами вкуса, — суетность и слепота. Каждая культура имеет свой, исключительно ей присущий Schwerpunkt («центр притяжения»); не нащупав его, мы не поймем ее характера и специфической ценности. Отсюда происходит страстная озабоченность Гердера сохранением первобытных культур, уникального характера каждой, его любовь почти к любому проявлению человеческого духа, к любому творению воображения просто за то, что они именно такие. Искусство, мораль, обычай, религия, национальная жизнь произрастают из глубокого корня традиции, созидаются всем обществом в его целостном совместном существовании. Границы и водоразделы, проводимые между подобными целостно-коллективными творческими реакциями на общий опыт или даже внутри них, — не более чем искусственные, ложные категоризации, осуществляемые постфактум скучными педантами-догматиками.
Кто авторы песен, эпических сказаний, мифов, храмов, mores (нравов) народа, нарядов, которые он носит, языка, на котором он говорит? Сам народ, чья душа изливается в его бытии и способе жизни. Не признавать культурного наследия или топтать его — верх варварства, поэтому Гердер осуждает римлян, подавлявших цивилизации в завоеванных землях, осуждает и церковь, хотя сам был лютеранским священником, за насильственное крещение балтов, навязывание им христианства, чуждого их исконной традиции.
Подозрительны ему и британские миссионеры, обращавшие индийцев и других обитателей Азии, чьи изысканные культуры безжалостно остановлены в естественном развитии экспансией чужих социальных систем, религий и образовательных форм. Гердер не был националистом, он полагал, что различные культуры могут и должны расцветать друг подле друга, подобно множеству цветов в великом саду человечества; тем не менее семена национализма несомненно присутствуют в его яростных нападках на пустоту космополитизма и универсализма (в них он обвиняет французское Просвещение). Семена эти дадут пышные всходы в среде его агрессивных последователей XIX в.
Гердер стал главным вдохновителем культурного национализма среди угнетенных народностей Австро-Венгерской, Турецкой и Русской империй, а в конце концов вопреки собственным установкам и симпатиям — и грубого политического национализма в Австрии, Германии и других странах, подхвативших его как заразу. Он отвергал модные в ту пору в Париже абсолютные критерии прогресса: ни одна культура не может служить для другой только средством, любое человеческое сообщество нужно судить по его внутреннему закону. Хотя позднее он попытался создать историческую теорию, где человечество в целом представлено несколько туманно, как движущееся к общей цели — Humanität, объемлющей всех людей, все искусства и все науки, наиболее глубокое воздействие на европейское воображение оказала именно его ранняя релятивистская одержимость неповторимой сущностью и вкусом каждой культуры. Для Вольтера, Дидро, Гельвеция, Гольбаха, Кондорсе есть только всеобщая цивилизация, высшее цветение которой представляет то одна нация, то другая. Для Гердера — есть только множественность несоизмеримых культур. Принадлежать конкретному сообществу, быть связанным с его членами неразрывными и неосязаемыми узами общего языка, исторической памяти, привычки, традиции и чувства — основополагающая человеческая потребность, не менее естественная, чем потребность в пище, питье, безопасности и продолжении рода. Одна нация может понять институты другой и симпатизировать им только потому, что осознает все значение собственных институтов. Космополитизм предполагает отказ от всего того, что составляет основу нашей человечности, полноценной индивидуальности. Вот почему он не приемлет ложную механическую модель человечества, используемую французскими учеными
Сходным образом и современник Гердера Юстус Мозер, отец исторической социологии, живописатель старины своей родной местности Оснабрюк на западе Германии, утверждал, что всякому веку присущ особый стиль, всякой войне — особый тон, а политике специфическая окраска, что мода в одежде и нравы внутренне связаны с религией и науками; что Zeitstil и Volksstil бесконечно важны; что любой институт не универсален и не может быть универсален, ибо произрастает из местных корней[241]. Мезер полагал, что общество и людей можно понять только в их целостном выражении, а не изолируя один элемент от другого, как при химическом анализе. Этого, говорит он, не понимал Вольтер, когда насмехался над тем, что закон, принятый в одной немецкой деревне, противоречит тому, что принят в соседней, — именно благодаря богатому разнообразию, обеспеченному древностью и преемственностью традиций, и возможно избежать тирании однообразных систем, подобных тем, что утверждали Людовик XIV или Фридрих Великий, именно благодаря ему и сохраняются свободы.
Хотя прямого влияния и нет, те же самые интонации различимы в трудах Берка и многих позднейших публицистов романтической, виталистской, интуитивистской и иррационалистической ориентации — и консерваторов, и социалистов, отстаивавших ценность органических форм общественной жизни. В своей знаменитой атаке на принципы французских революционеров Берк тоже апеллировал к мириадам нитей, соединяющих людей в освященное историей целое, противопоставляя такое единение утилитаристской модели общества как торговой компании, опирающейся исключительно на контрактные обязательства, миру «софистов, экономистов и калькуляторов»[242], которые слепы и глухи к не поддающимся анализу взаимоотношениям, образующим семью, племя, нацию, движение, ассоциацию человеческих существ, спаянных не просто стремлением к общей выгоде или грубой силой, но тем, что запредельно тому и другому, — взаимной любовью, верностью, общностью истории, чувства и мировоззрения. Это характерное для второй половины XVIII в. подчеркивание нерациональных факторов, независимо от того, обусловлено оно религиозными убеждениями или нет, подчеркивание ценности индивидуального, неповторимо единственного (
Неприятие научного типа знания питало настроения радикального протеста, которыми проникнуты сочинения Уильяма Блейка, молодого Шиллера и писателей-популистов Восточной Европы. Оно способствовало бурной литературной активности в Германии во второй трети XVIII в.; пьесы корифеев
Парадоксальным образом именно Кант, насквозь рациональный, точный, неромантический, с его пожизненной ненавистью к любым формам Schwärmerei, стал, благодаря преувеличению и искажению отдельных его положений, одним из отцов этого безудержного индивидуализма. Морально-нравственное учение Канта указывало на несовместимость детерминизма с моралью: подлинными авторами своих деяний могут считаться лишь те, кто свободен их предпринимать или не предпринимать, и только они могут быть предметом положительной или отрицательной нравственной оценки. Поскольку ответственность предполагает возможность выбора, те, кто не может выбирать свободно, столь же неподотчетны нравственному суду, как бревна или камни. Таким образом Кант стал родоначальником культа нравственной автономии, в рамках которого подлинно свободным и нравственно ответственным признается лишь тот, кто действует, чьи поступки диктует нравственная воля, руководимая свободно избранными принципами, подчас даже вопреки естественному влечению, отнюдь не силою обстоятельств, неподконтрольных воле — физических, физиологических, психологических (как чувство, желание, привычка). Кант признавал свой огромный долг перед Руссо, который, в частности — в четвертой книге своего «Эмиля», в «Исповедании веры савойского викария», говорил о человеке как об активном существе, противостоящем пассивности материальной природы, как о носителе воли, способном свободно противостоять соблазнам чувств. «Я раб в силу своих пороков и свободен в силу угрызений совести»; активная воля, непосредственно внятная нам как «совесть», в глазах Руссо «сильнее доводов разума» (то есть рассудочной аргументации), ее опровергающих. Именно она побуждает человека выбирать добро; в случае необходимости он действует «против законов тела» и таким образом подтверждает свое право стать достойным счастья[247]. Это учение о воле как о способности, не детерминированной цепочкой причин и следствий, полемично по отношению к сенсуалистскому позитивизму Гельвеция и Кондильяка и родственно кантовским представлениям о свободной нравственной воле, и все же оно остается в рамках концепции естественного закона, который управляет как миром вещей, так и человеческим миром, предписывая всем людям неизменные универсальные цели.
Акцент на воле в ущерб созерцательной мысли и восприятию, попавшим в предопределенную колею мыслительных категорий, из которой нам трудно выбраться, очень типичен для немецкого представления о нравственной свободе, понимаемой как сопротивление природе, а не гармонический союз с ней; как победа над естественным влечением и прометеев бунт против всякого понуждения, исходит ли оно от вещей или от людей. Это, в свою очередь, вело к отрицанию теории, проповедовавшей, что знание открывает нам разумную необходимость и учит ценить то, в чем неразумный человек видит только препятствие. Такое видение не позволяло примириться с действительностью и в своей позднейшей, романтической форме предполагало вечный бой, нередко — обреченный, против слепой, равнодушной к человеческой мысли природы и против совокупного веса авторитета и традиции, гигантского инкуба некритично принимаемого прошлого, воплотившегося в угнетающих человека институтах. Объявляя врагами Ньютона и Локка, Блейк обвиняет их в том, что они подчиняют свободный человеческий дух власти интеллектуальной машинерии; когда он говорит: «Малиновка в клетке/ приводит в ярость небеса»[248], под клеткой он имеет в виду именно Ньютонову физику, лишающую жизни свободный, спонтанный, крылатый человеческий дух. «Искусство — древо жизни… Наука — древо смерти»[249]; Локк, Ньютон, французские
Якоби, мистический метафизик, испытавший глубокое влияние Гаманна, не может примирить потребности души и интеллекта: «Свет исходит из моего сердца, но гаснет, лишь только я пытаюсь распространить его на свой разум»[251]. Спиноза для него — величайший философ со времен Платона, разумно видевший мир; но для Якоби это смерть в жизни, а не ответ на жгучий вопрос души. Бездомно блуждает она в холодном, рассудочном мире и покой может обрести только через полнейшее самоотречение, веру в трансцендентного бога.
Шеллинг был, наверное, самым красноречивым среди тех философов, которые представляли вселенную как саморазвитие изначальной иррациональной силы, которую схватывает только интуиция художественного гения, а ею могут обладать поэты, философы, теологи или государственные деятели. Природа как живой организм отвечает на вопросы, которые задает ей гений, а гений отвечает на вопросы, которые задает ему природа. Они, таким образом, в сговоре; только прозрение художника, пророка или мыслителя способно обнаружить контуры будущего, — для расчетливого интеллекта и аналитической способности естествоиспытателя, политика или иного привязанного к земле эмпирика они невидимы. Это убеждение в превосходстве особой духовной способности, известной под разными именами — разум, понимание, чутье, первичное воображение, но так или иначе всегда отличаемой от критического аналитического интеллекта, который чтило Просвещение, этот контраст между нею и аналитической способностью или методом, который коллекционирует, классифицирует, экспериментирует, разнимает на части и собирает снова, предлагает дефиниции, осуществляет дедукцию и определяет степень вероятности, станут отныне общим местом, характерным для Фихте, Гегеля, Вордсворта, Кольриджа, Гете, Карлейля, Шопенгауэра и других мыслителей-антирационалистов XIX в., вплоть до Бергсона и позднейших противников позитивизма.
Здесь исток того течения полноводной реки романтизма, которое видит в любой человеческой деятельности форму личного самопроявления, а в искусстве — отпечаток неповторимого лица, индивидуального или коллективного, сознающего себя или бессознательного, отпечаток его в природе или иной среде, в которой и на которую оно действует, стремясь реализовать ценности, не данные изначально, но порождаемые в самом процессе творчества. Отсюда отрицание, и в теории, и на практике, центральной идеи Просвещения — того, что правила, в соответствии с которыми люди должны жить, действовать и творить, заданы, продиктованы самой природой. Для Джошуа Рейнольдса, например, «большой стиль» есть воплощение в художническом видении извечных форм, прототипов, потусторонних суете обыденного опыта; гений угадывает их и тщится, как умеет, воспроизвести на живописном полотне, в мраморе или в бронзе. В рамках немецкой традиции противостояния французскому классицизму такое подражание или копирование идеальных форм — не истинное творчество, которое предполагает сотворение не только средств, но и целей, создание самих ценностей, не только их образов. Видение, которое я пытаюсь передать красками или звуками, производится
Понимать творческое «я» в рамках этого направления мысли можно по-разному. В глазах одних это трансцендентное начало сродни космическому духу, божественному принципу, к которому конечный человек устремлен, как искра к сердцевине пламени; для других — для Байрона, Гюго или иных романтических бунтарей, писателей и художников — это их собственное, неповторимое, смертное «я». Третьи отождествляют творческое «я» со сверхличным «организмом», ощущая себя его частицами или членами, — с нацией, Церковью, культурой, классом или самой историей, но непременно с могучей силой, которую они воплощают в своем земном бытии. Агрессивный национализм, самоотождествление с интересами класса, культуры, расы или сил прогресса — с волной исторической энергии, направленной в будущее, с чем-то и объясняющим, и оправдывающим поступки, которые вызывали бы ужас и презрение, если бы совершались в силу эгоистического расчета или иных светских мотиваций, — вся эта совокупность политических и нравственных представлений объемлется идеей самореализации. Сложилась эта идея, отрицая центральные посылки Просвещения, прежде всего ту, что истину, право, добро, красоту можно раскрыть в их всеобщей значимости, правильно применяя объективные методы познания и интерпретации, которые каждый свободен использовать и поверять. В полном романтическом облачении эта поза предполагает, что мы открыто и принципиально объявляем войну тому рациональному и экспериментальному методу, начало которому положили Декарт и Галилей и который вполне и твердо разделяли, при всех сомнениях и оговорках, даже такие последовательные уклонисты, как Монтескье, Юм, Руссо и Кант. Для самых ярых оппонентов классицизма ценности не находят, а созидают, не открывают, а творят; они должны быть реализованы, поскольку они мои или наши, каково бы ни было «первое лицо», на которое делает ставку та или иная метафизическая доктрина.
Самые экстравагантные из немецких романтиков, Новалис или Тик, видели в мире не структуру, которую можно изучить или описать подходящими для этого методами, но непрестанную деятельность духа и природы, которая есть тот же дух, но спящий. Это непрестанное восходящее движение сознательно воплощает в себе гений, именно в нем явлен наиболее полно тот прогрессивный творческий порыв, которым проникнута жизнь духа. Для иных, как для Шеллинга и Кольриджа, этот порыв предполагает постепенный рост самосознания мирового духа, стремящегося к совершенству; в глазах других этот космический процесс никуда не устремлен, движение не имеет цели и смысла, и потому люди, не в силах созерцать эту холодную, вызывающую отчаяние истину, пытаются спрятаться, создают утешительные иллюзии в форме религий, обещающих награды в загробной жизни, или метафизических систем, предлагающих рациональные обоснования мира как он есть и человеческой деятельности в нем; или научных систем, которые делают вид, что осмысливают бессмысленный по сути процесс, бесформенный поток, который есть то, что он есть, голый факт, ничего не обозначающий. На этом учении, которое развил Шопенгауэр, основаны разновидности экзистенциализма и культа абсурда в искусстве и в мысли, а также крайности эгоистического анархизма, в которых особенно упорствовали Штирнер, Ницше (в иных своих настроениях), Кьеркегор (самый блестящий и глубокий из учеников Гаманна) и современные иррационалисты.
Центральные принципы Просвещения — универсальность, объективность, рациональность, возможность найти постоянное решение для всех истинных проблем жизни и мысли, а также (что не менее важно) доступность рациональных методов всякому мыслителю, располагающему достаточной способностью к наблюдению и логическому мышлению, — отрицали в разных формах: консервативной и либеральной, реакционной и революционной, в зависимости от конкретного адреса полемики. Например, Адам Мюллер или Фридрих Шлегель, а порой и Кольридж или Коббетт, которым принципы Французской революции и наполеоновской организации представлялись неодолимыми препятствиями на пути свободного самовыражения, тяготели к консервативным или реакционным формам иррационализма, иногда ностальгически устремляя взоры к некоему золотому веку в прошлом, ассоциируемому с донаучной чистотой веры, и поддерживая (не всегда последовательно) клерикальную и аристократическую оппозицию модернизации и механизации жизни, осуществляемых под эгидой индустриализма и новых иерархий власти. Те, кто видел в традиционной власти воплощение социального гнета, например Байрон или Жорж Санд, а в той мере, в какой их можно назвать романтиками, — Шелли или Бюхнер, формировали «левое крыло» романтического бунта. Были и такие, кто презирал общественную жизнь в принципе, сосредоточившись на внутренней жизни духа. Во всех случаях попытку организовать жизнь, применяя к ней рациональные или научные методы, любые формы регламентации или подчинения людей утилитарным задачам и организованному счастью, они считали проявлением ненавистного филистерства.
Все Просвещение отрицает центральную для христианства доктрину первородного греха, полагая, что человек при рождении невинен и добр или же нравственно нейтрален, но в дальнейшей жизни подвержен воздействию образования и среды, или, на худой конец, он несовершенен, но его можно радикально менять и бесконечно совершенствовать разумным воспитательным воздействием в благоприятных обстоятельствах или революционной реорганизацией общества, как требовал, к примеру, Руссо. Именно из-за этого Церковь сурово осудила «Эмиля», несмотря на общую враждебность книги материализму, утилитаризму и атеизму. Возрожденный пафос апостола Павла и Блаженного Августина приняли на вооружение де Местр, Бональд и Шатобриан в решительном походе, предпринятом ими против Просвещения на рубеже веков.
В доктринах Жозефа де Местра, его последователей и союзников, явившихся знаменем контрреволюции в Европе начала XIX в., воплотились едва ли не самые мрачные из реакционных форм противоборства с Просвещением, и в то же время едва ли не самые интересные и значительные. Де Местр полагал, что просветительство — одна из самых нелепых и разрушительных форм социальной идеологии. Мысль о том, что человек естественно расположен к добру, сотрудничеству и миру или, по крайней мере, способен эволюционировать в этом направлении под воздействием соответствующего воспитания или законодательства, для него поверхностна и ложна. Благожелательная госпожа Природа, как ее трактуют Юм, Гольбах и Гельвеций, — абсурдный плод воображения. Природу можно лучше всего понять через историю и зоологию, которые представляют ее как поле бесконечной грызни. Люди по природе агрессивны и разрушительны, склонны бунтовать по пустякам: изменения календаря в XVI в. или решение Петра I обрить бороды боярам вызывают яростное сопротивление, а то и опасный бунт; но когда людей посылают на войну, чтобы лишать жизни существа столь же невинные, без всякой цели, внятной солдатам обеих армий, они послушно отправляются на смерть и даже не пытаются протестовать. Когда в человеке пробуждается разрушительный инстинкт, он испытывает восторг и ощущение полноты жизни. В противоположность тому, чему учили просветители, люди собираются вместе не для того, чтобы трудиться и жить в мире и счастье; история свидетельствует, что они никогда не бывают более едины, чем тогда, когда приносят себя в жертву на общем алтаре. Это объясняется тем, что желание жертвовать собой и другими в них, по крайней мере, так же сильно, как стремление к миру и созиданию. Де Местр полагал, что люди от природы — злые, склонные к саморазрушению животные, движимые противоречивыми импульсами. Они не знают, чего хотят, хотят того, чего не желают, и не желают того, чего хотят, а потому могут выжить и спастись лишь тогда, когда их постоянно контролируют, в условиях жесткой дисциплины, поддерживаемой тем или иным видом авторитарной элиты — Церкви, Государства или иного органа, суд которого безоговорочен. Рассуждение, анализ, критика потрясают основы и разрушают ткань общества. Если опора власти рациональна, она открыта вопрошанию и сомнению; к ней можно обратиться с вопросом, ее можно и опровергнуть; авторитет ее могут подорвать умелые софисты, что открывает дорогу силам хаоса, как и случилось во Франции при слабом и либеральном Людовике XVI. Если государство хочет выжить и не допустить, чтобы его разрушили глупцы и корыстолюбцы, которые вечно к тому стремятся, источник власти должен быть абсолютным и настолько устрашающим, что малейшая попытка подвергнуть его сомнению влечет за собой немедленную и ужасную кару. Только тогда люди научатся этой власти подчиняться. Без ясной иерархии власти, внушающей священный ужас, неисправимо разрушительные страсти людей неизбежно породят хаос и взаимное истребление. Высшая власть — особенно власть Церкви — ни в коем случае не должна рационально объяснять себя или оправдывать; ведь то, что один может доказать, другой — опровергнуть. Разум — слишком непрочная стена, неспособная защитить от бушующих волн чувства; на столь ненадежной основе не построишь ничего постоянного. Иррациональность — не препятствие, а необходимость
Де Местр использует очень сильный образ, заявляя, что всякий социальный порядок в конечном счете опирается на единственного человека, палача. С этой отталкивающей фигурой никто не хочет иметь ничего общего, однако именно на нем, в силу человеческой слабости, порочности, неспособности управлять страстями, вечной уступчивости по отношению к гибельным соблазнам и нелепым мечтаниям, держатся и порядок, и мир, и общество. Воображать, что рассудок способен воспитывать и контролировать страсти, смехотворно. Всякий вакуум тут же заполняется властной силой; даже кровавое чудовище Робеспьер, эта чума, посланная Господом в наказание стране, отступившей от истинной веры, даже он более достоин восхищения, ибо он удержал целостность Франции, отразил ее врагов и создал армии, которые, опьяненные кровью и страстью, сумели ее сохранить. Да, он достойней восхищения, чем либералы с их болтовней и мягкотелостью. Людовик XIV презирал умников-резонеров, подавлял ересь и умер в своей постели на вершине славы, Людовик XVI заигрывал с опасными идеологами, испившими из Вольтерова отравленного колодца, и умер на гильотине. Репрессии, цензура, абсолютная власть, приговоры, не подлежащие обжалованию, — только так можно управлять существами, которых де Местр описывает как полулюдей-полуживотных, чудовищных кентавров, стремящихся к Богу и противящихся Ему, жаждущих любви и творчества, но вечно рискующих пасть жертвами слепых разрушительных инстинктов. Их удержит в узде только сочетание силы и авторитета, и прежде всего — вера, воплощенная в освященных историей институтах, которых не смеет коснуться критика разума.
Нация и раса безусловно реальны; искусственные создания сторонников конституции заведомо обречены. «Нации, — говорит де Местр, — рождаются и умирают подобно людям»; у нации «есть душа», особенно явная в ее языке[254]. Как и человек, нация должна стремиться к сохранению расовой чистоты. Бональд, его ближайший интеллектуальный сподвижник, сожалеет о том, что французы отказались от идеала расовой чистоты и таким образом себя ослабили. Вопрос о том, произошли ли они от франков или от галлов, были ли их институты по происхождению римскими или греческими, трактуется в мистическом и органическом духе, который превосходит и даже заведомо отторгает любое рациональное суждение. Хотя восходит он к политическим спорам XVI, XVII и раннего XVIII столетий, предполагается, что его решение существенно определит формы современной жизни. Де Местр признает реальным лишь естественное развитие. Только время, только история способны создать власть, которую люди почитают и которой подчиняются; военная диктатура, создание отдельного человека есть голая сила, не располагающая духовным авторитетом; он называет ее
Бональд тоже осуждает индивидуализм и как социальную доктрину, и как метод анализа исторических явлений. Изобретения человека, говорит он, ненадежны и опасны сравнительно с тем, что человеку дано от Бога и что проникает все его существо, — язык, семья, вера. Разве их кто-то изобрел? Рождаясь на свет, ребенок уже имеет отца, мать, семью, язык, Бога; вот основа всего истинного и вечного, а не человеческие измышления, происходящие из мира лавочников с их контрактами, обещаниями, полезностью или товаром. Либеральный индивидуализм, воодушевленный бесстыдной самоуверенностью неспособных к почитанию интеллектуалов, породил бесчеловечную состязательность буржуазного общества, где побеждают сильнейшие и быстрейшие, а слабые обречены. Только Церковь способна организовать общество таким образом, что сильнейших будут держать в узде, и прогресс станет доступен всем, ибо и самые слабые, и самые жадные смогут осуществить свои цели.
Эти мрачные учения одушевляли монархическую политику во Франции и, совокупно с представлениями о романтическом героизме и резком противостоянии творческих и нетворческих, исторических и неисторических индивидов и наций, послужили в дальнейшем вдохновением для национализма, империализма и самой жесткой и патологической их формы — фашизма и тоталитарных доктрин ХХ в.
Очевидная неспособность Французской революции осуществить большую часть декларированных ею задач обозначила конец французского Просвещения как движения и как системы. Его наследники и оппоненты, то есть учения и движения, которые в какой-то степени провоцированы им и испытали на себе его воздействие, романтические и иррационалистические, политические и эстетические, бурные и мирные, индивидуалистические и коллективные, анархические и тоталитарные, — все они, а также их следствия принадлежат другой странице истории.
НАЦИОНАЛИЗМ. Вчерашнее упущение и сегодняшняя сила
«Nationalism: Past Neglect and Present Power» ©Isaiah Berlin 1978
I
История идей — неисчерпаемая, но по самой природе зыбкая область знаний, подпадающая под естественное подозрение
II
Как известно, XIX столетие стало свидетелем небывалого расцвета исторических исследований. Причин тому много: революционные сдвиги в жизни и мышлении, вызванные стремительным и победоносным развитием естественных наук, а особенно техническими новшествами и сопутствующим им подъемом тяжелой промышленности; выход на арену новых государств, классов и правящих групп, ищущих свою родословную; разложение вековых религиозных и общественных институтов, причина и вместе с тем следствие Ренессанса, секуляризации и Реформации, — все это приковало внимание к феноменам исторической изменчивости и обновления. Данный этим толчок к занятиям историей и вообще процессами становления был необычайно силен. Нарождалось новое чувство — чувство непрестанного развития или, по крайней мере, постоянного движения, изменения в жизни человеческих обществ. Понятно, что крупнейшие мыслители данного периода устремились к открытию законов, управляющих социальными сдвигами. Казалось, новые методы естественных наук, уже доказавшие способность объяснять природу и законы мира физического, сумеют сделать то же самое для человеческого мира. И если подобные законы вообще можно открыть, то они, конечно же, должны объяснять будущее не хуже, чем прошлое. Надо вырвать будущее из рук мистических провидцев и толкователей апокалиптических пророчеств Библии, из рук астрологов и любителей оккультизма, превратив его в упорядоченную область научного знания.
Эта надежда подстегнула новые разработки по философии истории и повлекла за собой возникновение совершенно новой на тот момент области социальных исследований. Новоявленные пророки стремились обеспечить своим суждениям как о прошлом, так и о будущем точность подлинной науки. И хотя немалая часть выходившего из-под их пера была плодом буйных, необузданных, а то и просто эгоманиакальных фантазий» или уж, по крайней мере, оставалась в высшей степени спекулятивной), общая нарисованная ими картина выглядит куда пристойней, чем обычно считали. Кондорсе мог быть чрезмерным оптимистом, обещая возникновение всеобъемлющей и систематической естественной науки о человеке, а также предвидя конец преступности, глупости и нищеты, этих порождений человеческой праздности, невежества и безрассудства. Во мраке застенка он рисовал в 1794 г. радужный образ нового, безгрешного и безмятежного мира, выстроенного по методу науки, который свободные в духовном и нравственном отношении люди применили к организации общества, тем самым открыв человечеству путь к гармоническому содружеству наций, непрерывному прогрессу искусств и наук и вечному миру. Все это выглядело слишком безоблачно; тем не менее возможность применить математическую — в частности, статистическую — технику к проблемам общества была предвидением оригинальным и вместе с тем крайне важным.
Сен-Симон, человек блестящих дарований, как известно, провозгласил неотвратимую победу технократического миропорядка. Он говорил о грядущем союзе науки, финансов и промышленности и о замене в этом новом мире производителей, дружных с учеными, прежних клерикальных форм воспитания деятельностью новой разновидности пропаганди-стов — художников, поэтов, священнослужителей нового светского культа, способного мобилизовать чувства людей, без чего новый индустриальный мир не сможет существовать. Его последователь Огюст Конт считал необходимым и предвидел в будущем создание особой властвующей элиты, задача которой — обучать и контролировать построенное на рациональных основах, но далекое от демократии и либерализма общество и его членов, воспитанных по законам науки. Точность этого пророчества я обсуждать не стану: соединение технической сноровки с непререкаемой властью светского клира слишком успешно реализовалось в наши дни. И если те, кто свято верил в новое просвещение, которое очистит общественную жизнь от предрассудков, невежества и суеверий, нашедших воплощение в бессмысленных, насильственных законах экономики, политики, расовых и сексуальных отношений, так и не увидели свои мечты осуществленными, то этот факт не уменьшает зоркости, позволившей им разглядеть новые пути, открытые развитием Западной Европы. Я имею в виду тот самый образ разумного, чистого, запасливо устроенного нового миропорядка, который возвещали Бентам и Маколей, который волновал умы Милля и Токвиля и вызывал глубочайшее отвращение Карлейля и Дизраэли, Рёскина и Topo, a до них — кое-кого из ранних немецких романтиков на рубеже XVIII–XIX вв. В свою очередь, Фурье, нередко впадая в бессмыслицу, ополчался против всех зол торговли и промышленности, втянутых в необузданное экономическое соревнование, когда ради собственных выгод стремятся всеми силами уничтожить плоды человеческого труда или заменить их подделками. Он объявлял, что рост централизованного контроля над сообществами людей — прямая дорога к рабству и отчуждению, провозглашал конец эры насилия над людьми и необходимость ввести человеческие страсти в разумные рамки с помощью особого руководства профессионалов, которые могли бы направлять все человеческие желания, способности и склонности в сторону свободного и творческого развития. Фурье, случалось, предавался весьма причудливым фантазиям, но эти его мысли были вполне здравыми, больше того — многие из его пророчеств стали сегодня расхожей мудростью.
Все мы признаем убийственную точность неудобных мыслей Токвиля, предвидевшего конформизм и одноцветность, к которым рано или поздно ведет демократическая уравниловка, что бы мы при этом ни думали о снадобьях, рекомендованных Токвилем для смягчения подобных последствий. Точно так же вряд ли кто-нибудь станет отрицать, что Карл Маркс, при всех его ошибках, обладал редкой силой предвидения, выявив целый ряд ключевых факторов эпохи, которые не были видны его современникам, — таких, как взаимосвязь между технологическими сдвигами и культурой, концентрация и централизация средств производства в руках частных собственников, неотвратимый ход индустриализации, подъем и широчайшее распространение крупного бизнеса, тогда находившегося еще в зачатке, но ведущего к неизбежному обострению социальных и политических конфликтов. Срывание политических и моральных, философских и религиозных, либеральных и научных масок, под которыми скрывались самые чудовищные проявления этих конфликтов, а также их социальные и интеллектуальные последствия, тоже не назовешь безуспешным.
Таковы были главные пророки, но можно назвать и других. Блестящий и своенравный Бакунин куда точней своего великого соперника Маркса представлял ситуации, чреватые серьезными волнениями неимущих слоев, и предвидел, что они, скорее всего, разразятся не в самых развитых обществах и не на восходящей кривой экономического прогресса, а в странах, где большинство людей привыкли существовать на уровне прожиточного минимума и меньше других потеряют при социальном перевороте, — каковы крестьяне, которые живут в совершенно примитивных условиях, не вылезая из отчаянной нужды, при крайне отсталом сельском хозяйстве и слабом развитии капитализма в таких, например, странах, как Испания и Россия. Вряд ли для него остались бы загадкой причины грандиозных социальных переворотов в Азии и Африке наших дней. Могу привести и другой пример. Обращаясь к французам в первые годы царствования Луи-Филиппа, поэт Генрих Гейне предупреждал, что в один прекрасный день их немецкие соседи, подхлестнутые историческими воспоминаниями и ресантиментом вкупе с метафизическим и моральным фанатизмом, могут обрушиться на них и уничтожить великие памятники западной культуры: «недоступные ни страху, ни алчности… словно первые христиане, сломить которых не могли ни пытки, ни утехи»[257], эти отравленные идеологией варвары обратят Европу в пустыню. Лассаль проповедовал и, может быть, предвидел государственный социализм — так называемые народные демократии наших дней, именуйся этот гибрид, полностью разоблаченный Марксом в его заметках о Готской программе, государственным коммунизмом либо государственным капитализмом.
Примерно десятилетие спустя Якоб Буркхардт предсказал появление военно-промышленных комплексов, которые рано или поздно возьмут под контроль клонящиеся к упадку страны Запада; Макс Вебер ясно видел растущую мощь бюрократии; Дюркгейм предупреждал о возможностях аномии; дальше следовали кошмары Замятина, Олдоса Хаксли и Оруэлла, наполовину сатириков, наполовину пророков уже наших дней. Кое-что из их слов так и осталось в области чистых предсказаний, что-то — прежде всего предвидения марксистов и мысль Гейне о новых философствующих варварах, обожествленных воображением позднейших расистов и иррационалистов-неоязычников, — кажется, частично осуществилось. XIX век породил множество других утопий и прогнозов — либеральные, социалистические, технократические, проникнутые ностальгией по новому средневековью и отыскивающие в прошлом чаще всего придуманную Gemeinschaft, эти системы сегодня чаще всего по справедливости забыты.
Но при всем изобилии этих скрупулезно разработанных, статистически обоснованных прогнозов и фантазий среди них тем не менее есть пробел. Существовало одно движение, которое в XIX столетии господствовало над Европой и было настолько всеохватывающим, настолько общераспространенным, что лишь особым усилием мысли можно представить себе мирок, им совершенно незатронутый. У него были приверженцы и противники, было свое демократическое, аристократическое и монархическое крыло, оно вдохновляло людей действия и художников, интеллектуальные элиты и массу, но, как ни странно, ни один из сколько-нибудь известных мне мыслителей не предвидел его будущего расцвета, когда отведенная ему роль окажется еще значительнее. Тем не менее я, вероятно, не преувеличу, сказав, что это одно из наиболее мощных, а в некоторых регионах и самое мощное движение среди существующих сегодня в мире и что многие из тех, кто не сумел предвидеть его взлет, заплатили за свою близорукость свободой, более того — жизнью. Я имею в виду национальное движение. Никто из крупных мыслителей — по крайней мере, тех, которых я знаю, — не предвидел подобного будущего или, говоря точней, не высказался на этот счет с полной ясностью. Единственное известное мне исключение — Мозес Гесс, который в своей книге 1862 г. «Рим и Иерусалим» утверждал, что историческая миссия евреев состоит в том, чтобы соединить коммунизм с национализмом. Но это было не столько пророчеством, сколько проповедью, и оставшуюся непрочитанной книгу открыли для себя только позднейшие деятели сионизма.
Нет нужды специально подчеркивать тот очевидный факт, что абсолютное большинство суверенных государств, представленных сегодня в Организации Объединенных Наций, руководствуются в своих шагах сильнейшими национальными чувствами даже чаще, чем их предшественники в Лиге Наций. Подозреваю однако, что этот факт весьма удивил бы многих из пророков XIX в., независимо от их блестящего ума и политической прозорливости. И удивил именно потому, что большинство писавших тогда на социальные и политические темы предрекали этим чувствам близкий закат. Национализм в Европе, по общему в ту пору признанию, относился к пережиткам прошлого. При этом стремление многих из тех же самых людей быть гражданами государства, чьи границы совпадают с границами национального сообщества, к которому они себя причисляют, почиталось естественным. Либо же, по мнению других, вызывалось ходом всего историко-политического развития, причиной и одновременно следствием которого стал рост национального сознания, по крайней мере — на Западе. Ни национальные чувства, ни идеология национализма с сознанием национальной принадлежности не связывались (и, как мне кажется, справедливо).
Потребность принадлежать к определенной группе общества рассматривалась как естественное стремление человека со времен, по меньшей мере, Аристотеля: семья, клан, племя, сословие, социальный слой, класс, религиозная организация, политическая партия и, наконец, нация и государство были историческими формами, в которых эта основополагающая потребность воплощалась. Ни одна из этих форм, вероятно, не была столь же необходима для самого нашего существования, как, допустим, потребность в еде и крове, самосохранении и размножении, но некоторые из них все-таки оказывались весьма настоятельными, и различные теории от Платона и Полибия до Макиавелли, Боссюэ, Вико, Тюрго, Гердера, Сен-Симона, Гегеля, Конта, Маркса и их позднейших последователей брались описывать историческое развитие подобных форм. Общество складывалось под воздействием общего происхождения, общего языка, обычаев, традиций, памяти, длительного проживания на одной территории. Подобная однородность подчеркивала несходство группы с ее соседями, наличие племенной, культурной или национальной солидарности, а вместе с ней — чувство отличия от групп с другими обычаями, другими реальными или мифологическими истоками, которое нередко сопровождалось активной неприязнью и завистью к ним; всем этим и объяснялось, а вместе тем — обосновывалось, национальное государство. Народы Великобритании, Франции, Испании, Португалии и Скандинавии достигли этого задолго до XIX столетия, у народов Германии, Италии, Польши, Балкан и Балтики подобного не получилось. Швейцария решила проблему по-своему. Общность границ нации и государства рассматривалась как желательная практически всеми, за исключением приверженцев династических многонациональных империй наподобие Российской, Австро-венгерской или Турецкой, а также сторонников империализма, социалистического интернационализма, анархистов и, вероятно, некоторых католиков ультрамонтанского толка. Большинство политических мыслителей открыто или молча принимали подобное состояние за неизбежную фазу в организации общества. Одни надеялись или опасались, что ее сменят иные политические структуры, другие как будто бы считали ее «естественной» и неизменной. Национализм, то есть, возведение интересов единства и самоопределения нации в ранг высшей ценности, заставляющей какие бы то ни было иные соображения раз и навсегда умолкнуть, — идеология, к которой по преимуществу питали склонность мыслители Германии и Италии, — более либерально настроенные наблюдатели считали кратковременной фазой и связывали с обострением национального самосознания, угнетенного и насильственно подавленного деспотическими правителями при поддержке раболепно преданной им церкви.
В середине XIX столетия казалось, что стремление немецкого и итальянского народов к политическому единству и независимости в самом скором времени увенчается успехом. Затем это победное движение принесет свободу и остальным угнетенным народам многонациональных империй. После этого, верилось всем, национализм, болезненное разжигание уязвленного национального самолюбия, должен будет сойти на нет: вызванный притеснениями, он отомрет вместе с ними.
Времени потребовалось больше, чем думали оптимисты, но к 1919 г. основополагающий принцип права любой нации на самоопределение был, казалось, общепринят. Признав право наций на независимость, что бы ни мешало его осуществлению, Версальский договор должен был в любом случае положить конец так называемому национальному вопросу. Оставался, конечно, вопрос о правах национальных меньшинств в новых национальных государствах, но их предстояло гарантировать новой Лиге Наций. Предполагалось, что эти государства, хотя бы по собственному историческому опыту, в состоянии осознать одно: стремление к самостоятельности со стороны этнических и культурных групп, которые проживают в их границах, должно быть удовлетворено любыми средствами. Человечество в будущем могли по-прежнему терзать такие проблемы, как колониальная эксплуатация, социальное и политическое неравенство, невежество, нищета, несправедливость, голод, болезни, коррупция, привилегии, но наиболее просвещенные либералы и, конечно же, социалисты твердо отстаивали мысль, что национализм движется к закату, поскольку самые глубокие раны, нанесенные народам мира, не сегодня так завтра будут залечены.
Марксисты и другие радикально настроенные социалисты шли дальше. Сами национальные чувства оказывались у них формой ложного сознания, идеологией, которую вольно или невольно породило экономическое господство особого класса, буржуазии, правившей в союзе с обломками прежней аристократии. Экономическая власть в руках буржуазного класса служила способом удержать и расширить классовый контроль над обществом, который, в свою очередь, опирался на эксплуатацию рабочей силы пролетариата. Пройдет время, и рабочие, сплоченные самим процессом труда в организованную силу все больших масштабов, политической сознательности и мощи, свергнут своих угнетателей-капиталистов, ослабленных беспощадной конкуренцией, которая подорвет в них всякую способность к организованному отпору. Экспроприаторов подвергнут экспроприации, пробьет последний час капитализма, а стало быть, и всей идеологии, многообразными личинами которой выступали национальные чувства, религия и парламентская демократия. Различия между нациями сохранятся, но они, наряду с местными или этническими особенностями, отступят в тень перед солидарностью рабочих всей земли, объединенных производителей, вступающих друг с другом в свободную кооперацию и использующих мощь природы во имя всего человечества.
Общим для подобных взглядов была вера в то, что национализм — всего лишь кратковременное следствие подавленных в человеке порывов к независимости, приостановка человеческого прогресса под воздействием безличных сил и порожденных ими идеологий. О природе этих сил теоретики могли спорить. Но в большинстве своем они предполагали, что национализм как явление исчезнет вместе с его причинами, каковые, в свою очередь, будут сметены неотвратимым развитием просвещения, понимать ли последнее в терминах морали либо технологии как победу разума, технического прогресса или обоих разом и отождествлять ли его с борьбой за социальное равенство, экономическую и политическую демократию, справедливое распределение земных богатств, с разрушением национальных барьеров на пути к всемирному рынку или с триумфом науки и морали, основанной на принципах разума, а стало быть — с наиболее полной реализацией человеческих возможностей, к чему рано или поздно придет мир.
Перед всем этим призывы и идеалы каких-то национальных групп, казалось, должны были утратить всякий смысл и вместе с другими реликтами незрелости человечества, пополнить собою этнографические музеи. Что касается националистически настроенных людей среди народов, достигших независимости и самоопределения, то они списывались со счета как воплощение иррационализма, пример отсталости или задержанного развития и, наряду со сторонниками Ницше, Сореля и неоромантизма, не принимались во внимание. Труднее было не замечать национализм, растущий после того, как единство нации было, казалось бы, повсеместно достигнуто, — скажем, шовинизм в Германии после 1871 г., французский интегризм, итальянский sacro egoismo или подъем расовых теорий и другие предвестья будущего фашизма. Тем не менее, даже отмечая подобные факты, ни один из футурологов конца XIX — начала ХХ столетия, насколько я знаю, не увидел в них провозвестников новой фазы человеческой истории, и это в равной степени справедливо для консерваторов, либералов и марксистов. Эпоху Krisen, Kriege, Katastrophen[258], которую предсказывал, к примеру, Карл Каутский[259], сам он возводил к таким причинам и описывал в таких терминах, среди которых национализм если и значился, то разве что на правах побочного продукта, элемента «надстройки». Насколько могу судить, никто даже не догадывался о том, что в последнюю треть нашего века национализм станет господствующим явлением и что социальные движения или революции потеряют практически всякий шанс на успех, если не пойдут с ним рука об руку либо, по крайней мере, не откажутся от противоборства с ним. Перед нами любопытный образец недальновидности со стороны весьма проницательных во всем остальном социальных мыслителей, который, по-моему, требует объяснения или хотя бы более широкого обсуждения, чем это, и без того зашедшее слишком далеко. Я не историк, не социальный психолог и не стану пытаться его объяснить. Я лишь попробую высказать несколько предположений, которые могут бросить на этот странный феномен некоторый свет.
III
Но прежде я бы хотел все-таки сказать несколько слов об истоках европейского национализма как образа мыслей. Я не имею в виду национальное чувство как таковое — оно, вероятно, восходит к племенным чувствам, существующим уже на самых ранних этапах документированной человеческой истории. Я имею в виду развитую и осознанную доктрину, продукт, воплощение и, вместе с тем, обобщение определенного строя мысли, в котором политические обозреватели видят орудие и силу. Подобного национализма, насколько могу судить, нет ни в Древнем мире, ни в христианском Средневековье. Римляне могли ни во что не ставить греков, Цицерон и Аппиан с презрением говорили о евреях, а Ювенал — о выходцах с востока как таковых, но это оставалось всего лишь ксенофобией. Горячий патриотизм встречается у Макиавелли или Шекспира и даже задолго до них. Не отношу я к национализму и простую гордость предками: все мы — сыны Кадма, все вышли из Трои, все произошли от людей, заключивших завет с Богом, все — потомки завоевателей, франков или викингов, по праву завоевателей правившие потомством рабов — галлов или кельтов.
Под национализмом я понимаю нечто гораздо более определенное, идеологически весомое и опасное, а именно убежденность, и в первую очередь — в том, что всякий человек принадлежит к определенной группе людей, чей образ жизни отличается от всех прочих; в том, что склад каждого из составляющих эту группу людей задан складом данной группы и не может быть понят вне этого склада, который, в свою очередь, определяется общей территорией, обычаями, законами, воспоминаниями, верованиями, языком, художественным и религиозным самовыражением, общественными установлениями и образом жизни, к которым в некоторых случаях прибавляют наследственность, узы кровного родства и расовые характеристики; и, наконец, в том, что все эти факторы формируют склад человека, его цели и ценности.
Во-вторых, национализм — это убежденность в том, что общество по образу жизни напоминает биологический организм; что потребности этого организма, которые наиболее чуткие к ним существа изъясняют посредством слов, метафор или других выразительных средств, и есть его общие цели; что ничего выше подобных целей нет и что при столкновении с другими ценностями, которые не выводимы из уникальных потребностей столь уникального организма — будь те другие ценности интеллектуальными, религиозными или нравственными, личными или всеобщими, — первенство всегда должно принадлежать этим высшим ценностям, иначе нации угрожает упадок и гибель. И, называя подобный образ жизни естественным, мы тем самым подразумеваем, что он не может быть искусственно создан индивидами или группами, пусть даже занимающими самые высокие позиции, если только сами эти группы и индивиды не проникнуты тем же исторически сложившимся образом жизни, мыслей и чувств, поскольку именно подобные мыслительные, эмоциональные и физические навыки, способы выживать, относиться к реальности, но прежде всего — к другим людям, определяют все остальное и составляют национальный организм, нацию, принимай она форму государства или нет. Отсюда следует, что форма, в которой наиболее полно реализована природа человека, это не индивид и не добровольный союз индивидов, который можно по желанию распустить, преобразовать или покинуть, а нация; что жизнь всех более мелких единиц — семьи, племени, клана, области — должна, если они хотят оставаться собой, быть подчинена рождению и поддержанию нации, поскольку их природа и цель, иногда называемая их смыслом, проистекает из его природы и целей, а они открываются не рациональному анализу, но лишь особому и вовсе не обязательно целиком осознанному ощущению единственной в своем роде связи, соединяющей отдельных людей в неразрывное и непостижимое органическое целое, которое Берк отождествлял с обществом, Руссо — с народом, Гегель — с государством и которое для националистов есть и может быть только нацией, идет ли при этом речь о структуре общества либо форме правления.
В-третьих, подобный взгляд подразумевает: один из самых убедительных доводов — может быть, самый убедительный довод в пользу определенной веры, определенной политики, определенной цели, определенного способа жить, состоит в том, что эта цель, вера, политика, образ жизни —
К цветистой и приподнятой прозе подобного сорта прибегали Гердер, Берк, Фихте, Мишле, как после них — еще десятки людей, пытавшихся пробудить национальный дух своих спящих народов в славянских провинциях Австрийской и Турецкой империи либо нации, угнетенные (вместе с большинством основного населения) в России, а потом и во всем мире. Между убежденностью Берка в том, что отдельный человек может заблуждаться, но человеческий род — никогда, и высказанным лет через десять мнением Фихте, будто отдельный человек должен исчезнуть, раствориться, пре-образиться в родовом существовании, конечно, есть разница. И все-таки направленность у них одна. Подобная ценностно перегруженная лексика могла временами притворяться попросту описательной, пытающейся всего лишь прояснить понятие нации или исторического развития. Но ее влияние на поступки людей было — и к этому явно стремились те, кто ее употреблял, — ничуть не слабей, чем воздействие языков естественного права, прав человека, классовой борьбы и других идей, определивших нашу сегодняшнюю картину мира. В конце концов, с развитием событий, ничего удивительного в котором нет, махровый национализм пришел к убеждению, будто в тех случаях, когда потребности социального организма, чьей составной частью я себя ощущаю, сталкиваются с целями других групп, у меня — или у общества, с которым я нерасторжимо связан, — нет иного выбора, кроме как заставить их, пусть даже силой, выполнять мою волю. Если задача моей группы — назовем ее нацией — свободно реализовать свою истинную природу, тогда с ее пути должны быть устранены любые помехи. Ни одно из препятствий, заслоняющих от меня — иными словами, от моей нации — то, что я признал своей высочайшей целью, не может даже сравниться с нею по значимости. Не существует никаких более высоких критериев или стандартов, в терминах которых можно было бы упорядочить разные ценности коллективной жизни, свойства и устремления различных национальных групп. Ведь подобные стандарты оказались бы наднациональными, они не принадлежали бы данному социальному организму, не составляли его часть или крупицу, а черпали бы значимость из какого-то иного источника, находящегося за рамками тех или иных конкретных сообществ, — то есть служили бы таким же универсальным стандартом, как естественное право или естественная справедливость для тех, кто в них верит. Но поскольку для националиста любые ценности и стандарты с неизбежностью принадлежат конкретному обществу, данному национальному организму и образуют его неповторимую историю, в рамках которой любой человек (равно как любые союзы и группы, часть которых он составляет) рассматривает любые ценности и цели, то какие бы то ни было призывы к универсальности исходят из ложных представлений о природе человека и человеческой истории. В этом и состоит идеология органицизма с ее преданностью своим, Volk'ом как подлинным воплощением национальных ценностей, интегризмом, историческими корнями, la terre et les morts[260], волей нации. Подобная идеология направлена против сил разрушения и упадка, которые описываются в уничижительных терминах, обычно обозначающих попытки приложить методы естественных наук к проблемам человека: критический или «аналитический» разум, «холодный» ум, губительный, «атомизирующий» индивидуализм, бездушный механицизм, чуждое влияние, выхолощенный эмпиризм, безродный космополитизм, абстрактные понятия природы, человека, права, забывающие о различиях культур и традиций, — короче говоря, вся типология и перечень характеристик врага, которые рождаются под пером Гамана и Берка, достигают вершины у Фихте и его последователей-романтиков, приводятся в систему де Местром и Бональдом и набирают в нашем столетии новый вес в пропагандистских сочинениях времен Первой и Второй мировых войн, у писателей иррационалистской и фашистской ориентации с их анафемами Просвещению и всем его плодам.