Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Философия свободы. Европа - Исайя Берлин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Этот язык и лежащая за ним, как всегда в таких случаях, перегруженная эмоциями мысль редко достигают ясности и внутренней непротиворечивости. Для пророков национализма высокие, более того — высочайшие требования нации к индивиду обоснованы тем, что ее существование, ее цели, сама ее история только и придают жизнь, смысл существованию и действиям этого индивида. Но, казалось бы, тогда все остальные люди находятся ровно в таких же отношениях со своими нациями, чьи требования к ним столь же значимы и ничуть не менее абсолютны, а это может привести к конфликту с реализацией целей, или «миссией», кого-то другого, например — нации данного индивида, что, в свою очередь, способно, хотя бы теоретически, повлечь за собой культурный релятивизм, который плохо согласуется с абсолютизмом исходных посылок, пусть им формально и не противореча, и даже развязать войну всех против всех.

Ряд националистов пытается уклониться от подобного вывода, стараясь показать, что одна из наций или рас — допустим, германская — заведомо превосходит все прочие народы, что ее цели выше либо что ее особая культура порождает существ, в которых истинные цели человека воплощены полней, нежели в людях, к данной культуре не принадлежащих, если измерять тех и других неким объективным, наднациональным мерилом. К такому заключению приходит в своих поздних работах Фихте (аналогичный тезис можно найти у Арндта и других германских националистов той поры). Отсюда, кроме прочего, еще и гегелевское представление об особой роли, которую играют исторические нации, каждая со своим закрепленным за нею временем и пространством. Никогда нельзя быть до конца уверенным, ведет ли националист речь о своей нации потому, что она такова как есть, либо потому, что только ее ценности приближаются к некоему объективному идеалу или стандарту, которые ех hipothesi[261] и суждено понять лишь немногим счастливцам, ими руководствующимся, тогда как иные общества остаются и обречены остаться к ним слепыми, а потому объективно относятся к низшим. Граница между двумя этими концепциями выглядит не всегда четко, но обе они ведут к коллективному самоупоению, ярким примером которого может служить европейский, а возможно и американский, национализм.

Конечно, нация — не единственный предмет подобного культа. Тот же язык и та же риторика не раз использовались в истории для того, чтобы отождествить истинные интересы отдельного человека с интересами его церкви, культуры, касты, класса, партии, которые иногда сливались или смешивались в едином идеальном образе, а иногда вступали в конфликт. Но самым сильным магнитом для всех этих предметов обожествления и самоотождествления исторически было национальное государство. Зрелище его власти над собственными гражданами в 1914 г., когда оно оказалось куда сильней классовой солидарности международного рабочего движения, показало эту истину самым сокрушительным и катастрофическим образом.

С первых своих шагов в XVIII в. национализм принимал самые разные обличья, особенно после того, как слился с этатизмом, учением о превосходстве государства, и прежде всего — национального государства, в любой из сфер человеческой жизни и в результате союза с силами, олицетворявшими индустриализацию и модернизацию, хотя прежде они были непримиримыми врагами. Но во всех своих разновидностях он, на мой взгляд, сохраняет четыре характеристики, которые я постарался разобрать выше: веру в то, что потребность принадлежать к той или иной нации превосходит остальные потребности; веру в органическую связь между всеми элементами, составляющими нацию; веру в нашу нацию именно потому, что она — наша; и, наконец, веру в верховенство ее требований по сравнению с иными претендентами, соперничающими за наше уважение и преданность. Эти составные части, в разных сочетаниях и пропорциях, можно обнаружить во всех стремительно разрастающихся идеологиях национализма, которыми сегодня полнится мир.

IV

Можно предположить, что национализм, в отличие от простого национального сознания — ощущения, что ты принадлежишь к данной нации, — это, в первую очередь, ответ на чье-то высокомерное или пренебрежительное отношение к традиционным ценностям твоего общества, следствие уязвленной гордости или чувства собственной униженности у наиболее ранимых членов общества, которых в таких случаях неизбежно охватывает гнев и стремление постоять за себя. Это как будто бы подтверждается траекторией, по которой парадигма современного национализма развивается в Германии — от осознанной защиты немецкой культуры в еще сравнительно мягком литературном патриотизме Томазиуса, Лессинга и их предшественников в XVII в. до гердеровского утверждения автономии культур, пока в ходе и после наполеоновского вторжения все не завершается взрывом агрессивного шовинизма у Арндта, Яна, Кернера и Герреса. И все же история далеко не так проста. Устойчивость языка, обычаев, занимаемой территории поддерживались человечеством с незапамятных времен. Случаи внешней агрессии, и не только против отдельных племен и народов, но и против больших обществ, объединенных религией или подчинением одной законной власти, в разных частях света тоже нередки. Тем не менее ни в Европе, ни в Азии, ни в древние времена, ни в эпоху Средневековья это не приводило к особой реакции в виде национализма: этого не произошло в ответ на поражение, которое персы потерпели от греков, греки — от римлян, буддисты от мусульман, греко-римская цивилизация — от гуннов и оттоманских турков, не говоря о бесчисленных малых войнах и разрушении племенных установлений завоевателями всех континентов.

Даже мне, не историку и не социологу, ясно: если уязвленные чувства общества или его духовных лидеров — обязательное условие для возникновения национализма, то одного этого условия все же недостаточно. В обществе, хотя бы потенциально, должна быть группа или класс людей, которые ищут новый объект приверженности, новую точку самоотождествления, а может быть, и новое основание для господства, которые им уже не могут предоставить прежние силы сплочения социального целого — племенные, религиозные, феодальные, династические, военные — и которые обеспечили себе централизованные политические системы монархий Франции и Испании, но не обеспечили правители раздробленных германских земель. В некоторых случаях необходимые условия возникают с появлением новых общественных классов, стремящихся взять в свои руки контроль над обществом вопреки воле прежних правителей, светских или церковных. Если к этому добавляется уязвленное завоевателями самолюбие или просто культурное высокомерие извне по отношению к обществу, обладающему пусть даже начатками национальной культуры, почву для националистического подъема можно считать подготовленной.

И все же необходимо еще одно: для развития национализма в обществе или, по крайней мере, в сознании наиболее тонко чувствующих членов этого общества должен существовать образ или хотя бы прообраз себя как нации, объединенной неким признаком или признаками — языком, этническим происхождением, общей историей (реальной или придуманной), то есть, идеями и чувствами, с большей отчетливостью присутствующими в умах более образованных, социально и исторически озабоченных людей и куда менее отчетливыми, а то и вовсе отсутствующими в сознании остального большинства. Подобный образ нации, созданный, вероятно, теми, кто способен испытывать чувство ресантимента, если этот образ не замечают либо задевают, кроме того, сплачивает некоторых из этих людей в сознательно созданную группу или движение, особенно перед лицом общего врага, внутреннего либо внешнего, будь то церковь, правительство или враждебные голоса из-за рубежа. Это люди, которые устно или письменно обращаются к нации и хотят помочь нации осознать ее ошибки, — поэты и романисты, историки и литературные критики, богословы, философы и им подобные. Поэтому сопротивление французскому засилью во всех областях жизни началось в такой, казалось бы, отдаленной сфере, как эстетика и литературная критика (не стану входить сейчас в тонкости того, чем было вызвано противодействие французскому неоклассицизму в Англии или Швейцарии). Именно этот круг людей стал в германских землях социальной и политической силой, питательной средой национализма. В Германии это вылилось в освободительный порыв писателей, которые стремились освободить себя и других от удушающих обстоятельств, и прежде всего — от деспотических догм французских законодателей прекрасного, сковывающих свободное развитие духа.

Но кроме самоуверенных французов были еще домашние тираны — и не только в эстетике, но и в обществе. Мощный взрыв индивидуального недовольства законами и установлениями деспотического, филистерского общества, известный под именем «Бури и натиска», ставил своей прямой целью устранить любые барьеры и перегородки общественной жизни, раболепие и прихлебательство снизу, жестокость, произвол, спесь и угнетение сверху, ложь и «жаргон и выговор лицемерия», как его называл Берк[262], на всех уровнях. Под вопрос ставилась значимость любых узаконений — законов, установленных Богом, природой или правителем, но в любом случае утверждающих власть авторитета и требующих беспрекословного подчинения. Главным из требований была свобода самовыражения, свободного выражения творческой воли, чище и ощутимей всего присутствующей в трудах художника, но неотъемлемой от каждого человека. Для Гердера эта жизненная энергия воплощалась в плодах коллективного гения разных народов: легендах, героических поэмах, мифах, законах, обычаях, песне, танце, религиозной и светской символике, храмах, соборах, обрядах, — все они служили формами выражения и сообщения, которые породили на свет не отдельные авторы или узкие группы людей, а коллективное и сверхличное воображение, воля всего сообщества, действующая на разных уровнях сознательности; именно так, по его убеждению, и зарождались невидимые, бесплотные связи, благодаря которым общество развивается как единое, органическое целое.

Понятие творческого гения, движущего как людьми, так и целыми обществами, встало на место вневременных объективных истин, неизменных образцов или законов, следуя которым люди будто бы только и могут достичь счастья, добродетели, справедливости и достойно осуществить требования своей природы. Это породило новый взгляд на человека и общество, подчеркивающий в них жизненную силу, подвижность, изменчивость, благодаря которым люди или группы людей не столько походят друг на друга, сколько разнятся, подчеркивающий притягательность и ценность разнообразия, неповторимости, индивидуальности, — взгляд, представляющий мир неким садом, где каждое дерево, каждый цветок растут по-особому и движимы такими устремлениями, которые порождены обстоятельствами и собственной неповторимой природой, а потому несопоставимы с образцами и ориентирами других. Подобный взгляд противоречил господствующей philosophia perennis[263], вере во всеобщее, единообразное, универсальное, во вневременную значимость объективных и вечных законов и правил, приложимых везде и всегда, ко всякому человеку и всякой вещи, — ее светскую или естественно-научную версию отстаивали представители французского Просвещения, вдохновленные победами естественных и точных наук, по меркам которых немецкая культура с ее религиозностью, сосредоточенностью на литературе, замкнутостью в себе, опорой на мистику, узким провинциализмом и, в любом случае, рабским подражанием Западу, выглядела столь жалко.

Я не собираюсь выдавать подобный кричащий контраст за что-то большее, чем всего лишь представления крошечной группы немецких поэтов и литературных критиков. Но, по-видимому, именно эти писатели острее других чувствовали себя оставшимися не у дел в результате общественных перемен, через которые проходила Германия в период вестернизаторских реформ Фридриха Великого. Отрезанные от какой бы то ни было реальной власти, неспособные найти свое место в бюрократической системе, налагаемой сверху на традиционный образ жизни, болезненно чувствующие несовместимость своего глубинно-христианского, протестантского, моралистического мировоззрения с научными взглядами французского Просвещения, измученные мелочным деспотизмом трех сотен местных князьков, наиболее одаренные и независимые из них ответили на подрыв своего мира — а он начался с бесчестья, которое нанесли их дедам армии Людовика XIV, — нарастающим бунтом. Они противопоставили глубину и поэзию немецкой традиции с ее даром краткого, но подлинного проникновения в неисчерпаемое, невыразимое разнообразие жизни духа выхолощенному материализму, утилитаризму и плоскому, безжизненному театру теней, которым выглядел мир в изображении французских просветителей. Подобный образ мира стал одним из ростков романтического движения. В Германии его адепты прославляли коллективную волю, неподвластную законам, которые человечество способно открыть рациональными методами, и духовную жизнь народа, в чьей деятельности — движимой сверхличной волей — индивиды могут участвовать, но которую они не в состоянии наблюдать и описывать со стороны. Сердцевиной романтизма в политике был взгляд на политическую жизнь нации как на выражение этой коллективной воли — иначе говоря, национализм.

Позвольте мне повторить еще раз: даже если считать национализм прежде всего откликом на уязвленную гордость общества, это еще не значит, что перед нами достаточная причина для национального самоутверждения. Обиды, наносившиеся одним обществом другому испокон веков, отнюдь не всегда вызывали национальный отклик. Необходимо еще что-то, а именно — новое видение мира, с которым уязвленное общество, его классы или группы, оттесненные в сторону политическими и социальными трансформациями, могут отождествиться, вокруг которого они в состоянии сплотиться и предпринять попытку восстановить коллективную жизнь. Поэтому славянофильское и народническое движение в России, равно как немецкий национализм, можно понять, только если представить себе весь травматический эффект принудительной и скороспелой модернизации, которой подверг свою страну Петр Первый и, в меньшей степени, Фридрих Великий, — всю реакцию на последствия технической революции, развитие новых и исчезновение старых рынков, последовавшее за ним разрушение образов жизни, свойственных целым классам, отсутствие возможностей применить свои умения для представителей образованного сословия, психологически неспособного стать частью новой бюрократии и, наконец, в случае Германии, оккупацию страны или установление колониальных порядков силами могущественного и враждебного иностранного государства, разрушающего традиционный жизненный уклад и оставляющего людей, особенно людей с обостренной чувствительностью и самосознанием — художников, мыслителей, независимо от рода их занятий, — без твердого общественного статуса, в беззащитности и смятении. Лишь из этого рождается порыв к новому синтезу, новой идеологии, способной, с одной стороны, объяснить и оправдать отпор тем силам, которые несут с собой разрушение прежних верований и жизненных укладов, а с другой — указать людям новый путь, новую точку для самоотождествления.

В наше время, не знавшее недостатка в социальных и экономических разломах, это явление достаточно привычное. Там, где этнические связи и общий исторический опыт недостаточно сильны для того, чтобы породить чувство национальной принадлежности, подобным средоточием может стать социальный класс, политическая партия, церковь или, и гораздо чаще, центр власти и авторитета, само государство — неважно, многонациональное или нет, но развертывающее знамя, под которым могут сплотиться и перегруппироваться все те, чей традиционный жизненный уклад рухнул: безземельные крестьяне, разоренные землевладельцы и лавочники, оказавшиеся не у дел интеллектуалы, профессионалы, не добившиеся успеха в тех или иных областях. Но ничто из перечисленного, будь то в качестве символа или на правах реальности, не обладает такой сплачивающей и движущей силой, как нация. И в случаях, когда нация — лишь один из центров поклонения наряду с расой, религией или классом, ее притягательность несравненно сильней.

Первые настоящие националисты — немцы — создали образец, в котором уязвленная гордость культуры соединилась с такой философией истории, которое должно было залечить нанесенную рану и дать силы для внутреннего сопротивления. Сначала всего лишь группка образованных и неудовлетворенных франкофобов, позднее, натерпевшись бедствий от французской армии и наполеоновского Gleichshaltung[264], она переросла в широкое народное движение, первую большую волну националистических страстей с их диким студенческим шовинизмом, кострами из книг и тайной расправой над инакомыслящими — взбунтовавшийся ученик чародея, вызывавший такое неудовольствие у мирных мыслителей вроде Гете и Гегеля. Тем же путем пошли другие нации, отчасти под воздействием немецкой риторики, а отчасти оказавшись в похожих обстоятельствах, породивших тот же недуг и заставивших прибегнуть к тому же опасному лекарству. Вслед за Германией двинулись Италия, Польша, Россия, затем, в свое время, Балканы, страны Балтики и Ирландия, затем, после поражения, Третья республика во Франции — и так вплоть до наших дней с республиками и диктатурами в странах Азии и Африки, националистическими протестами региональных и этнических групп в Бельгии и на Корсике, в Канаде, Испании и на Кипре, даже во Франции, Великобритании и невесть где еще.

Ни один из пророков XIX столетия, насколько знаю, не предвидел ничего похожего. Но даже приди это ему в голову, подобную мысль сочли бы настолько неправдоподобной, что даже не стали бы обсуждать. Что же помешало разглядеть возможность этого кардинального поворота событий в наши дни?

V

Среди допущений, из которых исходили мыслители-рационалисты либерального толка на протяжении всего XIX и нескольких десятилетий ХХ в., были следующие: либеральная демократия — наиболее подходящая — или, по крайней мере, наименее не подходящая — форма социальной организации; национальное государство — как оно сложилось исторически — вполне нормальная разновидность самостоятельного и самоуправляемого общества; с распадом многонациональных империй (которые Гердер называл неповоротливыми политическими чудищами) на составные части стремление к союзу людей с общим языком, привычками, воспоминаниями, взглядом на мир будет наконец удовлетворено, возникнет сообщество свободных, самоопределившихся национальных государств — «Молодая Италия» Мадзини, «Молодая Германия», «Молодая Польша», «Молодая Россия», — и они, вдохновленные патриотическими чувствами, не запятнанными злобным национализмом (симптомом патологических условий угнетенного существования), станут жить в мире и согласии друг с другом, забыв отныне об иррациональных пережитках рабского прошлого. То, что представитель движения, возглавлявшегося Мадзини, был приглашен на конгресс Первой международной ассоциации трудящихся и, вопреки недовольству Маркса, присутствовал на нем, — факт в этом смысле знаменательный. Подобные убеждения, разделявшиеся либеральными и демократическими основателями государств, созданных на развалинах Австро-Венгерской империи после Первой мировой войны, вошли в конституцию Лиги Наций. Даже марксисты, которые хоть и видели в национализме воплощение реакции, но не требовали полностью упразднить национальные границы при условии, что социалистическая революция упразднит эксплуататорские классы, допускали, что национальные государства будут сосуществовать друг с другом до тех пор, пока государство как орудие классового господства полностью не отомрет.

Ни одна из этих идеологий не предвидела последующего роста национальных чувств, более того — агрессивного национализма. По-моему, они упускали из виду факт, который ясно понимал, кажется, только Дюргкейм, а именно: что разрушение традиционных иерархий и укладов социальной жизни, опиравшихся на глубокую приверженность людей, централизацией и бюрократической «рационализацией», которой требует и которую влечет за собой промышленный прогресс, лишает огромное число людей чувства социальной и эмоциональной защищенности, порождает известные феномены отчуждения, духовной бесприютности, нарастающей аномии и делает необходимым в рамках продуманной социальной политики выработку психологических эквивалентов утраченных культурных, политических, религиозных связей, поддерживавших прежний социальный порядок. Социалисты верили, что требуемый материал социальных связей обеспечит классовая солидарность, братство угнетенных и перспектива справедливого, разумного общества, которую принесет с собой революция; так оно, до известной степени, и было. Кроме того, некоторые из бедных, уволенных и бесправных перебрались в Новый Свет. Но для большинства вакуум заполнили не профессиональные объединения, не политические партии, не революционные мифы, которые пытался внедрить Сорель, а те же старые, традиционные связи — язык, почва, реальные или выдуманные исторические воспоминания — наряду с институтами и лидерами, которые олицетворяли представления людей о себе самих как общине, Gemeinschaft, — подобные символы и органы оказались куда притягательней, чем могли вообразить социалисты или просвещенные либералы. Почитаемая порой со всем мистическим и мессианским пылом идея нации как верховного авторитета, заместившего церковь, правителя, закон и другие источники высших ценностей, умеряла боль от ран, нанесенных коллективному сознанию будь то чужеземными завоевателями, будь то отечественными капиталистами, империалистическими эксплуататорами или искусственно навязанной, бездушной бюрократией.

Подобные чувства, конечно, нещадно эксплуатировались партиями и политиками, но им было, что эксплуатировать, они вовсе не изобрели эти чувства, чтобы потом использовать их для своих тайных целей. Эти чувства существовали и обладали собственной силой. Она могла соединяться с другими силами, эффективнее всего — с мощью государства, стремившегося к модернизации, и употребляться в качестве защиты от других сил, расцениваемых как чужие или враждебные, либо от отдельных групп, классов или движений внутри государства — религиозных, политических, экономических, с которыми большинство общества себя почему-то инстинктивно не отождествляло. Эта сила развивалась и могла использоваться в самых разных направлениях — как орудие секуляризации, индустриализации, модернизации, рационального использования ресурсов или в виде призыва вернуться в реальное либо воображаемое прошлое, некий потерянный, языческий или неосредневековый, рай, в форме картин более прекрасной, простой и чистой жизни, как зов крови или некоей древней веры — и обращаться против чужаков и космополитов, «софистов, экономистов и бухгалтеров»[265], не способных понять подлинную душу народа, разглядеть его питательные корни и стремящихся только расхитить его сокровища.

На мой взгляд, тем, кто, при всей чуткости в других отношениях, не приняли в расчет взрывную силу, возникающую из соединения неизлечимых ран, нанесенных сознанию народа, кто бы ни был их виновником, с образом нации как сообщества живых, ушедших и еще не рожденных (сколь бы зловещим он ни выглядел в своих обостренных и крайних формах), не хватило способностей видеть социальную реальность. Это верно и применительно к нынешнему дню, и к двум последним столетиям истории. Современный национализм действительно зародился на немецкой почве, но в дальнейшем развивался всюду, где складывались условия, напоминающие воздействие модернизации на традиционное немецкое общество. Я не хочу сказать, будто подобная идеология была неизбежностью: вероятно, она могла бы и вовсе не возникнуть. Никто еще не сумел убедительно доказать, что человеческое воображение подчиняется умопостижимым законам, и предсказать движение идей. Не свяжись подобные представления воедино, ход истории мог бы оказаться другим. Раны, нанесенные немцам, разумеется, никуда бы не делись, но изготовленный для них бальзам — то, что Реймон Арон» говоря о марксизме) назвал «опиумом интеллектуалов», — мог бы оказаться иным, а вместе с ним и весь ход вещей мог повернуться иначе. Но идея возникла и породила именно те последствия, которые породила, так что отрицать ее реальность и значимость было бы теперь, на мой взгляд, излишним идеологическим упрямством.

Почему же этого все-таки не заметили? Отчасти, вероятно, из-за «либеральной картины мира», широко распространившейся усилиями просвещенных историков-либералов» и социалистов). Она хорошо известна. По одну сторону — силы тьмы: церковь, капитализм, традиция, авторитет, иерархия, эксплуатация, привилегии; по другую — Просвещение, борьба от имени разума и знания за уничтожение барьеров между людьми, за равенство и права человека (и прежде всего трудящихся масс), за личную и общественную свободу, уменьшение нищеты, гнета, жестокости, упор на том, что объединяет, а не разделяет людей. Однако, если говорить совсем попросту, различия ничуть не менее реальны, чем родовое сходство, «общественное бытие», по Фейербаху и Марксу. Произрастающее из этих различий национальное чувство равно присутствует по обе стороны границы между светом и тьмой, прогрессом и реакцией, как ощутимо оно сегодня и в коммунистическом лагере, а непризнанные различия настойчиво заявляют о себе и, в конце концов, обращаются против усилий сравнять их во имя объявленного или желаемого единообразия. Идеал единой системы мира, организованной по законам науки, составлял сердцевину программы Просвещения. И когда Иммануил Кант, которого вряд ли обвинишь в симпатиях к иррационализму, заявлял, что «из кривых горбылей человеческого рода не сделаешь ничего прямого»[266], он говорил вещь совершенно здравую.

И еще одно. На мой взгляд, мышление XIX и начала ХХ в. было поразительно европоцентричным. Даже одаренные самым живым воображением, самые радикальные в политическом отношении мыслители, упоминая об обитателях Африки и Азии, весьма отдаленно и абстрактно представляли себе их идеи. На народы эти они смотрели почти исключительно глазами европейцев. Если сами они были приверженцами империи, благожелательными патерналистами или отвергающими всякую эксплуатацию социалистами и либералами, то и народы Африки и Азии выступали для них то подопечными, то жертвами европейцев, но крайне редко обладали (если вообще обладали) собственными правами, своей историей и культурой, прошлым, настоящим и будущим, которое предстояло понять в соотнесении с их собственным нынешним характером и обстоятельствами. А если наличие таких местных культур — скажем, в Индии или Персии, Китае или Японии — все-таки признавалось, то они, как правило, их не принимали в расчет при обсуждении того, что может потребоваться этим обществам в будущем. Соответственно, вопрос о возможном подъеме национализма в этих частях света сколько-нибудь серьезно даже не обсуждался. Насколько могу судить, даже Ленин рассматривал национальное движение в этих частях света только как орудие борьбы против европейского империализма, а поддержку ему — исключительно как возможное ускорение или препятствие на пути Европы к революции. И это совершенно понятно, поскольку он и его сотоварищи-революционеры верили, будто центр мирового господства находится именно там и пролетарская революция в Европе автоматически освободит тружеников всего мира, что колониальные и полуколониальные режимы на территории Азии и Африки будут тем самым сметены, а соответствующие страны вольются в состав нового, свободного от эксплуатации международного миропорядка. Поэтому Ленин нимало не интересовался жизнью тамошних сообществ как таковых, следуя здесь за Марксом, на чьих страницах, посвященных, к примеру, Индии, Китаю или Ирландии, тоже нет никаких особенных соображений об их будущем.

Этот почти повсеместный европоцентризм может хотя бы отчасти объяснить, почему мощный взрыв не только антиимпериалистических, но и националистических настроений в этих частях света стал для большинства такой неожиданностью. Вплоть до оглушительного эффекта японской победы над Россией в 1904 г. ни один из не европейских народов не представал глазам социальных или политических мыслителей Запада, в полном смысле слова, нацией, чей характер, история, проблемы, потенциал на будущее делают ее первостепенной областью изучения силами исследователей политической жизни, истории или человеческого развития в целом. Этим обстоятельством, вкупе со многими другими, может объясняться странное упущение со стороны прежних футурологов. Небесполезно помнить, что русская революция, даже после вторжения сил Антанты, осталась целиком свободна от националистических элементов, — а ее правомерно описывать как полностью антинационалистическую по характеру, — но что дело этим не кончилось. Уступки национальным чувствам, сделанные Сталиным перед вторжением Гитлера в Россию и во время войны с ним, как и позднейшее прославление героев именно русской истории свидетельствуют, в какой мере мобилизация подобных чувств оказалась необходимой со временем для нужд советского государства. То же самое можно отнести к абсолютному большинству государств, возникших после окончания Второй мировой войны.

Думаю, не будет преувеличением сказать, что сегодня ни одно политическое движение, по крайней мере — за пределами западного мира, не может рассчитывать на успех, если не взывает к национальным чувствам. Должен повторить, что я не историк и не политолог, а потому не стремлюсь объяснить данный феномен. Я всего лишь хочу поставить вопрос и показать, что необходимо куда внимательней отнестись к особой ветви романтического бунтарства, столь решительно повлиявшей позднее на наш мир.

МАРКСИЗМ И ИНТЕРНАЦИОНАЛ В XIX ВЕКЕ

«Marxism and the International in the Nineteenth Century» © Isaiah Berlin 1 1996

пер. М. Рубинштейн

I

28 сентября 1864 г. в Лондоне, в соборе Св. Мартина, было создано Первое Международное Товарищество Рабочих, а несколько недель спустя, в конце октября, был принят его устав. Ныне, спустя сто лет[267], люди, которые принимали этот устав, практически забыты; и не всякий историк XIX в. вспомнит имена Лимузена, Дюплекса, Лесснера, Юнга, Бобчинского, майора Вольфа, — не говоря уже об их биографиях. Возможно, чуть более известны Толен, Фрибур, Варлен, де Пап, Эккариус, Хоуэлл или Кремер. Тем не менее даже их скорее всего скоро бы забыли; но за ними стояла главная, ключевая фигура, создавшая из небольшой горстки людей движение, если не перевернувшее всю мировую историю, то значительно повлиявшее на ее ход.

Карл Маркс жил в Лондоне. Его лидерство безоговорочно признавали немецкие коммунисты — Эккариус[268], Лесснер, Шаппер; в лондонских же кругах это имя было малоизвестно, хотя кое-кто из наиболее продвинутых рабочих вождей и знал, что он — ученый и теоретик революции, занимающийся созданием международной организации. Однако достаточно быстро Маркс вместе со своим соратником Энгельсом вошел в английское рабочее движение и возглавил его, вырвавшись наконец из неизвестности и став фигурой мирового значения.

Есть некоторая ирония судьбы в том, что ключевые моменты в истории мирового социализма — основание 1-го Интернационала в 1864 г. и образование Лениным партии большевиков в 1903 г. в Лондоне- произошли в стране, жители которой ничего не знали о событиях, происходящих прямо рядом с ними, и не подозревали, что их собственная социальная и экономическая история послужит базой для нового учения.

Припомним обстоятельства того времени. Период социальной реакции, последовавший за волнениями 1848 г., в Европе уже закончился. Рабочие движения в 1864 г. были весьма слабы. Успех Лассаля в Германии показал, чего может достичь от природы одаренный человек, поставленный в условия жесткой обструкции со стороны властей и общества, но этот пример уникален. Ни французы, ни англичане, ни бельгийцы, ни швейцарцы, собравшиеся в 1864 г. в соборе Св. Мартина, не имели настоящих политических лидеров. Прудон действовать не мог, он был сослан в Брюссель, Бакунин устраивал заговоры в Англии или в Швейцарии; Маркс же был полунищим ученым, не вылезавшим из пыльных архивов Британского музея, автором нескольких работ, не известным даже профессиональным социалистам, не говоря уже об обычной публике.

Возникает вопрос: каким же образом 1-й Интернационал и его идеологическая база — марксизм — смогли так затронуть общественное мнение и, более того, повлиять на него сильнее, чем прочие движения того времени — христианский социализм, движение Сен-Симона, либеральный реформизм, «Лига мира и свободы»? Ведь большинство из них тоже стремилось облегчить участь униженных и угнетенных, тоже базировалось на ясных, хорошо разработанных учениях, которые не труднее понять, чем марксизм. Короче говоря — что же послужило причиной столь ошеломляющего, невиданного успеха? Само ли учение, или деятельность Интернационала, или и то и другое? Ответа на этот вопрос, даже в общих чертах, у меня нет; сам же вопрос представляется едва ли не более важным для будущего, чем для прошлого.

1-й Интернационал не был в строгом смысле слова марксистской организацией и все время своего Существования причудливым образом объединял самые разные течения — прудонистские, бакунинские, якобинские, популистские и даже такие, которые невозможно никак определить (в основном связанные с профсоюзами); тем не менее его всегда ассоциировали с именем и философией Маркса. Вокруг него создался миф, а мифы для истории важны не менее, чем породившие их факты.

В феномене 1-го Интернационала можно выделить три аспекта: собственно организация; учение Маркса, ставшее основной ее платформой и позже неизменно ассоциируемое с нею; слава ее и известность. Я хотел бы начать с изложения идей, которые провозглашал 1-й Интернационал. Их можно объединить в пять основных групп.

(1) Он был готов осмыслить мировую историю, в особенности же — историю войн, угнетения и страданий, в терминах одновременно естественно-научных и исторических, и видел будущее как царство свободы, равенства и процветания во всем мире, то есть сочетал научные методы, исторический реализм и обещал всем обездоленным лучшую жизнь в будущем, правда — не более ясно и определенно, чем традиционная религия и философия.

(2) Он объявлял конкретные цели, ближайшие и отдаленные, которые человек по природе своей преследует, — в частности, определял врага, с низвержением которого человечество навсегда освободится.

(3) Он четко делил людей на детей света и детей тьмы и выводил отсюда, что судьба детей тьмы предопределена не чьими-то решениями, но объективными, природными фактами, они самой историей приговорены исчезнуть с лица земли, а все попытки спасти их бесполезны и бессмысленны.

(4) Он утверждал, что в любом обществе господствуют интересы правящего класса, а следовательно, общественная мораль неизбежно будет изменена в соответствии с интересами класса нового, поднимающегося, который и победит в борьбе с социальным неравенством и эксплуатацией; интересы этого класса стоят превыше всего, поскольку, в конце концов, совпадают с интересами всего человечества.

(5) Он отождествлял интересы одной группы, или класса, — эксплуатируемого пролетариата — с интересами всего человечества в целом.

Итак, Маркс фактически создал новую, экуменическую организацию, некую антицерковь, с полным концептуальным аппаратом, способным, по крайней мере — в теории, дать ответы на все возникающие вопросы — общие и частные, исторические и натуралистические, моральные и эстетические. Сен-Симон и Конт мечтали о Библии нового движения; Маркс и Энгельс создали ее, обратившись к разуму и чувствам реальных людей, которых объединил постоянно расширяющийся индустриализм, причем люди эти понимали, что у них общие беды и общие интересы. То были рабочие заводов и фабрик в городах, крестьяне в деревнях — словом, те, кто не владел своими орудиями производства, те, чьи условия жизни во второй половине XIX в. представляли так называемый «социальный вопрос».

Я не стану излагать принципы марксистского учения, и без того знакомые читателю, но хотел бы отметить, что их метафизический фундамент позаимствован Марксом у Гегеля и у классической философии, а сам Маркс даже не пытался его обосновать: это монистическая концепция истории, важная не столько сама по себе, сколько из-за того влияния, которое она оказала на общественную мысль.

Русский последователь Маркса Плеханов был абсолютно прав, говоря, что для Маркса, как и для классических философов, реальность — это единая рациональная система. Те, кто так думает, объясняют факты истории и окружающей среды в терминах единой, всеохватной системы законов, которые управляют миром и которые нужно постигнуть (при этом каждая философская школа объявляет, что обнаружила какие-то новые, доселе не изученные законы). Кроме того, марксизм утверждает (сближаясь в этом месте с позитивизмом Конта), что именно в этих законах, и только в них, причина всех заблуждений, всех ошибок, всех страданий, наполняющих человеческую историю[269]. Более того, эти законы определяют, что прогрессивно, а что реакционно, то есть что соответствует исконно присущим человеку целям, а что им противоречит. Марксизм зиждется на положении, что все человеческие проблемы разрешимы и что люди по природе своей стремятся к миру, а не к войне, к гармонии, а не к хаосу, к единству, а не к разъединению. Конфликты, ссоры, соревнования — на самом деле проявления болезненные, хотя, возможно, неизбежные на данной стадии человеческого развития просто потому, что не соответствуют общим целям, к которым стремятся все люди и которые, собственно, и делают людей людьми.

Учение об общих для всех людей целях уходит корнями в учение Аристотеля и в Библию, а также в идеи Фомы Аквинского, Декарта, Лютера и парижских атеистов XVIII в. Идея общих целей позволяет говорить о разочарованиях, деградации, извращении человека. Люди обладают большими умственными и материальными возможностями, осознать которые они могут, лишь прекратив уничтожать друг друга и направив объединенные силы на покорение природы в соответствии с разумом; разум же осознает и изыскивает средства для достижения исконно присущих людям целей, но только цели эти в прошлом искажались, извращались и использовались для угнетения и насилия. Центральное и не подлежащее критике утверждение марксизма гласит, что все человеческие запросы можно удовлетворить, причем так, что один человек сможет достигать своей цели, никак не мешая другим достигнуть своих.

Признать эту теорию — значит отвергнуть все прежние учения, утверждающие неизбежность конфликтов или (как у Канта) предполагающие, что без борьбы нет прогресса, и деревья тянутся вверх лишь потому, что стремятся захватить солнечный свет, лишив света другие деревья. Марксизм — прямая противоположность «социальному дарвинизму», он отрицает сами понятия первородного греха, исконно присущего людям зла, естественной агрессивности, отрицает, что несовместимость различных взглядов не дает установить на земле полную гармонию. Маркс сознательно противостоит всем предшествующим учениям, которые считают целью политической деятельности не достижение какого-то конкретного, статического результата, но бесконечное приспособление к возникающим запросам и нуждам. Последователи этих учений полагают, что для людей совершенно естественно преследовать различные, порой несовместимые цели, но это не так уж плохо, ибо отсутствие единства — плата за свободу. Тогда единственная задача политической деятельности — уменьшать трения, смягчать конфликты, но не стараться полностью подавить их, уложить всех людей в прокрустово ложе, искусственно уравнивая их и в конце концов разрушая их дух. Марксизм такие учения отрицает.

История политической мысли, можно сказать, являет собой историю борьбы двух основных концепций бытования общества. По одну сторону баррикад находятся защитники плюрализма, множественности идей, то есть такого порядка вещей, который требует постоянных сознательных усилий, направленных на поддержание баланса, установление компромиссов. По другую сторону — те, кто считает, что, пока общество раздирает борьба, оно болеет, ибо здоровье проявляется в единстве, мире, в невозможности какого бы то ни было раздора, в осознании общей, единой цели или же нескольких не противоречащих одна другой целей; получается, таким образом, что разногласия допустимы только в споpax о средствах. Это течение представляли Платон и стоики, а позже — средневековая philosophia perennis[270], Спиноза, Гельвеций, Руссо, Фихте и классическая теория политики. Маркс всю жизнь оставался в этом лагере; его идеи о том, что раздоры и борьба присущи процессу общественного развития, — на самом деле вариации на тему прогресса человечества, осваивающего собственные возможности и покоряющего природу.

Из этих классических предпосылок Маркс выводит собственную доктрину, впоследствии завоевавшую грандиозную популярность, объединение теории и практики. Иногда марксизм сводят к трюизмам типа «действие — не просто свидетельство мысли; оно отражает мысли и убеждения намного лучше, чем слова». Это — не более чем карикатура. На самом деле марксистское учение предполагает, что действие — это и есть мысль; то, что человек делает, не свидетельство того, что он думает, это просто одно и то же. Понимать — значит жить, действовать определенным образом, и наоборот. Если знание и понимание принадлежат миру мыслей, то действие заключается в обдумывании; если к реальному миру, то в выборе того или иного поведения. Убеждение, мысль, эмоция, волеизъявление, решение, действие неотличимы друг от друга; это разные стороны одной сущности — воздействия, реакции на мир.

Это положение влечет за собой целую систему взглядов и оценок, касающихся морали, эстетики и политики. Ученики и последователи Маркса не всегда понимали и принимали эту систему, зачастую сводя ее к банальностям. Для Маркса быть разумным значит осознавать самого себя и окружающие обстоятельства, их устройство и собственное отношение к ним. Этот принцип применим не только к человеку, но и к обществу, в которое он входит. Все свойства общества определяются отношениями его членов между собой, а эти отношения, в свою очередь, определяются связью каждого с процессом производства. Понять что-то — значит понять, какую роль оно играет в этом процессе, конечная и неизменная цель которого — удовлетворение потребностей и запросов человека. (Надо помнить, что марксизм не существует без телеологии.) У любой задачи есть одно решение; лишь один путь не ведет к саморазрушению; лишь одна форма социальной политики верна. Главное, чтобы мы стремились к искоренению конфликтов и объединению людей ради покорения природы, но не ради достижения власти над себе подобными; ведь стремление к такой власти противоречит целям человечества — построению гармоничного общества, каждый член которого сможет полностью раскрыться и реализовать все свои возможности. Все же остальные формы нерациональны, то есть так или иначе ведут к крушению. Чтобы знать, как действовать и что делать, человек должен сознавать свое место в производственном процессе, который определяет форму всякого общества и жизнь его членов. Оценки и действия не надо различать, как делают философы, ибо оценка сама по себе — действие. Рациональная оценка — это правильное видение целей, средств, обстоятельств, ситуаций и их участников; познавая их, человек и применяет свои познания. Таким образом, получается, что просто нельзя верно видеть ситуацию и действовать неверно, и наоборот. Не зная, в чем состоит цель и каковы средства ее достижения, мы не сможем действовать рационально.

Это не простой утилитаризм, который предписывал бы рассуждать так: «Мир управляется некими объективными законами; их надо познать, чтобы приспособиться к ним, ибо иначе меня ждет крушение, а ни одно разумное существо этого желать не может». Человеческая мысль всегда восставала против такого подхода, поскольку нередко мораль (или даже политика) предписывает людям защищать свои абсолютные принципы, при этом отказываясь от «благоразумия», даже если их обвиняют в донкихотстве, утопизме или неадекватности. Позиция Маркса, однако же, намного сложнее. Как и Гегель, Маркс считал, что нельзя разделять факты и оценки: любая мысль, любое действие, любое чувство заключают в себе оценку, а система ценностей изначально заложена в человеческое мышление и неотделима от аппарата познания и общения с миром. Понятие беспристрастной оценки, объективного описания мира, а тем более беспристрастия в действии признаются абсурдными. Я наблюдаю мир глазами своей эпохи, своей культуры и, разумеется, своего класса; мое мировоззрение формируют классовые интересы. Реализм и его центральное положение, гласящее, что факты принадлежат объективному миру и могут быть увидены без всякого пристрастия и без всякой оценки, равноценен отказу от того, чтобы видеть в человеке существо, по природе своей преследующее некие цели. Понятие незаинтересованного наблюдателя, на которого не оказывают никакого влияния ни окружающая среда, ни сложившиеся традиции, то есть наблюдателя статического, стоящего как бы над миром, признается нелепым. Хуже того, Маркс полагал, что всякая попытка беспристрастно взглянуть на мир — это уход от реальности, то есть то, что Сартр называл «дурной верой». Следовательно, разумны лишь та оценка и то заключающее ее действие, которые основываются на верном восприятии действительности и места данного человека внутри исторического процесса, определяемого каким-либо доминирующим фактором (будь то Бог, законы природы, государство, Церковь или классовый интерес), и обеспечивают правильные средства для достижения целей, к которым человек не может не стремиться — «не может», однако же, не в том смысле, в котором, скажем, он не может не переваривать пищу, а в том, в каком невозможно не достичь правильного заключения, применяя нужные методы логики, или невозможно не защитить себя от грозящей опасности.

Лихтхейм был абсолютно прав, утверждая, что Маркс не призывал к революции не потому, что считал ее и так неизбежной, но потому, что, веря в ее неизбежность, был убежден, что напряженность между новым состоянием производительных сил и старыми политическими и экономическими силами рано или поздно станет неприемлемой для сознательных людей, понимающих, каким должно стать — и станет — новое общество[271]. Таким образом, конфликт между возрастающим обобществлением орудий производства (то есть разумной, сознательной деятельностью людей, направленной на достижение исконно присущих человеку целей), с одной стороны, и необобществленными средствами распределения (то есть пережитками пройденной фазы экономического развития) должен разрешиться взрывом. В этом — глубокий смысл сентенции: «La raison a toujours raison»[272], которую любил Плеханов. Растущая напряженность, полагал Маркс, непременно породит революцию общества против собственного невежества и собственных заблуждений, заставляющих поддерживать институции, появившиеся некогда по необходимости, но давно уже переставшие отвечать своим задачам и превратившиеся в препятствия на пути человечества. Вообще говоря, подобных тягот избежать невозможно, но они вполне объяснимы в терминах человеческой натуры без привлечения каких-либо сверхъестественных причин. Пьеса написана заранее, но играют ее настоящие актеры, а не марионетки, и свое поведение они определяют сами. Роли расписаны, но актеры произносят их от себя, поскольку действуют сообразно своим собственным целям.

Такая система взглядов кажется, на первый взгляд, вполне понятной и обоснованной, однако она содержит серьезное внутреннее противоречие, которое не все последователи Маркса готовы были признать. Итак, действия и оценки — одно и то же; людей формирует взаимодействие исторических, социальных и природных факторов, а их системы ценностей — задачи, которые история ставит перед разумными существами, помимо своей воли преследующими некие общие цели; люди осознают эти цели и стремятся их достичь.

Пока все прекрасно. Но если история — процесс постоянного изменения, если люди, преследуя свои цели, изменяют не только среду, но и самих себя (как доказывал Маркс вслед за Гегелем), если центральная движущая сила истории — классовая борьба, тогда и сами цели не могут оставаться одними и теми же: они меняются постольку, поскольку изменяются межклассовые отношения и отношения внутри класса. (Вторые отображаются первыми, поскольку классы — это множества индивидуумов.) Значит, универсальных, единых для всех целей нет и быть не может. Любой принцип, любая цель, почитающиеся важнейшими и священными, могут быть на следующей ступени развития отброшены ради новых, и люди не в силах это предвидеть именно потому, что сами не остаются неизменными с течением времени. Так будет до тех пор, пока общество не достигнет высшей точки своего развития и не закончится период, называемый Марксом «предысторией».

Согласно этой концепции, самая главная цель человечества — достижение полной свободы, а прогресс отождествляется с торжеством одной группы людей, пролетариата, единственного носителя этого прогресса. Интересы пролетариата стоят превыше всего, поскольку в конечном счете они представляют собой интересы всех людей. Однако — и это очень важно — поскольку эти интересы и конкретные запросы принадлежат пролетариям, которые вместе со своими взглядами, идеалами, системами ценностей пребывают в постоянном движении, невозможно предсказать, как они будут изменяться; может случиться и так, что новые цели будут прямо противоположны нынешним. Именно это особенно задевало тех, кто находил в учении Маркса признаки аморальности и деспотизма. Герцен, Бакунин, Кропоткин, Лавров, Мартов, Роза Люксембург и Карл Либкнехт, признавая верным классовый подход к истории, не могли смириться с мыслью, что человеческая система ценностей напрямую зависит от конкретных ситуаций и может быть попросту выведена из данных обстоятельств[273]. Они отказывались принять аксиому о том, что интересы пролетариата (такие, как их понимал Маркс и его последователи) служат компасом, указывающим на верные с точки зрения морали и практики действия. Иными словами, выходило, что истина отождествлялась с непрестанно меняющимися интересами пролетариата, как прежде отождествлялась с предписаниями священнослужителей в тех религиях, где Церковь почитали единственным и непогрешимым светочем.

В трудах некоторых мыслителей можно найти такое рассуждение: когда в реальных странах полностью игнорируют интересы крестьян как реакционного класса, или когда во имя исторической диалектики лидеры рабочих партий угнетают своих членов, или когда отдельных людей или целые институции объявляют врагами человечества и против них провозглашается война, разрушающая все жизненные устои (как было в 1914 и 1941 гг.), или когда во имя Революции попирают права человека (а к этому в 1903 г. призывал Плеханов), или когда целый народ вынужден покориться диктаторам и узурпаторам, а то и терпеть настоящий геноцид — словом, когда происходят вещи, приводящие в любом обществе рано или поздно к полной дискредитации коммунистических партий, поднимается протест, основанный на вере в некие ценности, пусть и не абсолютные, но стоящие превыше изменчивых интересов одного экономического класса. Именно за такой образ мыслей фактически предали анафеме Гесса, Грюна, Прудона и анархистов, ранних еретиков от марксизма. Ортодоксальный марксизм не мог стерпеть универсальных ценностей и идеалов, о которых говорил Бернштейн.

Именно его ревизионизм, приверженность идее универсальных, неизменных ценностей, были особенно страшны для марксизма, а вовсе не те обвинения во лжи и тактических и стратегических ошибках, которые предъявлял он последователям Маркса. Бернштейн противостоял марксистскому учению, поскольку полагал, что люди способны понимать друг друга вне зависимости от времени и пространства, которые их разделяют, ведь базовые ценности у них одни и те же. То, что говорили древнееврейские пророки, древнегреческие или средневековые философы, мыслители Индии, Китая, Японии, доступно европейцам, хотя производственные системы древних обществ разительно отличались от современной. Сам Маркс, как явствует из его трудов и речей, это признавал, однако в его учении содержатся прямо противоположные идеи, или, по крайней мере, так толкуют марксизм отдельные фанатики. Жюль Гед, отказавшийся поддержать защитников Дрейфуса по той причине, что дело это — внутренний конфликт буржуазии, действовал как истинный марксист; ведь настоящий, верный последователь умеет не видеть того, что ему запрещают видеть, и в повседневной жизни руководствуется лишь своим учением. Соответственно, когда Мартов и его соратники обвиняли Ленина в «бесконечном цинизме», они были не совсем правы. Главным делом его жизни была победа пролетарской революции, как он ее себе представлял; поэтому все свои действия он оценивал лишь с точки зрения того, как они согласуются с интересами революции. Только ими руководствовался Ленин, проводя заведомо нечестную тактику на съездах Российской социал-демократической рабочей партии, поощряя шантаж и даже вооруженные ограбления. Цинизм ли это? Если да, то только по отношению к системе ценностей, не совпадающей с сиюминутными интересами пролетариата. Иначе это не цинизм, а правильное поведение революционера-марксиста. Ленин совершил много ошибок, и тактических, и теоретических, его можно обвинить в неверном понимании интересов класса, которому он служил, но наибольшую критику у его противников — левых социалистов, например Розы Люксембург и Мартова, — вызывало не это, а поступки, попирающие и социалистические идеалы, и моральные устои. Что же это за моральные устои? Какие положения Маркса (или Энгельса) отрицал Ленин в действиях или в теории?

Ленин отошел от марксистского учения единственный раз, захватив власть и отринув теорию о том, что общество должно быть достаточно развитым в промышленном отношении для того, чтобы породить технически оснащенное пролетарское большинство. Но это, в конце концов, лишь теоретическое расхождение. Разве это цинизм или жестокость? Те, кто так использует эти слова, основываются на старой морали, не совместимой с революционной моралью Маркса, которой его последователи, воспитанные на ранних работах, не придают должного значения.

Мысли Маркса всегда был присущ эволюционный релятивизм. Своей силой и мощью марксизм обязан главным образом тому, что в нем самым смелым образом сочетаются абсолютный авторитаризм и эволюционная мораль; марксизм полагает, что люди в борьбе за власть над природой изменяют и ее, и самих себя, и свои системы ценностей, но в каждое время существуют абсолютные ценности, которые провозглашаются вождями этой борьбы, то есть на самом деле лидерами коммунистических партий (Энгельс, Каутский и Плеханов оспаривали это, и учебники по марксизму составлялись в большой степени под влиянием их толкований марксистского учения). Относительность — центральный момент всей теории: каждая стадия борьбы имеет свое историческое значение, не тождественное значению других стадий. То, что Маркс презрительно называл буржуазными ценностями, не абсолютное зло, противостоящее какой-то объективной морали. Просто они принадлежат буржуазии и потому не могут обеспечить правильного взгляда на вещи и правильной программы действий, тормозя человечество на пути к прогрессу. Истина же лежит в мировоззрении наиболее прогрессивных представителей своего времени — то есть тех по определению, кто отождествляет свои интересы с интересами наиболее прогрессивного класса данной эпохи. Их действия доказывают, что они смотрят на вещи правильно; верно воспринимая и толкуя историю, эти люди успешно открывают остальным глаза на истину и на истинные цели человечества. Можно привести такое сравнение: команды капитана все время разные, но экипаж выполняет их беспрекословно, веря, что капитан всегда прав, поскольку только он знает, куда и как нужно плыть. Прежде в работах светских, нецерковных мыслителей еще не встречалась идея отождествления истины с действиями конкретной группы людей, а в рассуждениях богословов фигурировали, разумеется, лишь сверхъестественные силы. Маркс сделал значительнейший для последующей истории шаг, установив превыше всего не Бога, но историческое движение; именно оно становилось точкой отсчета, а те, кто его анализировал, становились провозвестниками истины. Марксизм предполагает власть группы над индивидуумом, что в тех обществах, где марксизм — господствующее учение, оборачивается на практике властью партийных лидеров над простыми партийцами[274]. В этих обществах марксистские истины вытеснили прежнюю «объективную истину», которую каждый человек мог искать и проверять для себя. Здесь марксизм сближается с догматами некоторых мировых религий, и с ним не могут равняться учения Конта или Сен-Симона, не говоря уже о либерализме, утилитаризме или демократическом социализме, то есть об антиклерикальных учениях, наряду с марксизмом занимавших сознание европейских либералов и революционно настроенных людей (особенно тех, кто видел в марксизме приложение законов естественной науки к изучению общества). Марксизм освобождал своих приверженцев от старой «буржуазной» морали, как желали Ницше и Нечаев. Разумеется, из этого не следует, что отдельно взятые марксисты (по крайней мере, прежде) не могли быть порядочными людьми. В их порядочности никто не сомневался; иногда, впрочем, напрасно.

II

Жить — значит действовать. Действовать — значит стремиться к каким-то целям, что-то принимать, что-то отвергать, чего-то избегать, чему-то сопротивляться, что-то защищать. Сознательные индивидуумы отдают себе в этом отчет, менее сознательные просто живут и действуют. Системы ценностей, таким образом, как бы вплетены в ткань жизни, которая включает мысли, чувства, желания; мы не можем наблюдать за миром извне, не можем сами выбирать себе ценности и идеалы, как товары на прилавке. Еще Аристотель говорил, что люди, приходя в мир, приходят в общество. Мы принадлежим миру и обществу самим фактом своего существования; мы осознаем себя, свое положение и можем осознавать противоречие между реальными обстоятельствами и собственными идеалами и желаниями или между целями и средствами. Быть разумным — значит стремиться к сокращению этих противоречий, глубже понимая факты реальности. Для идеалистов-гегельянцев факты состоят в духовно-культурном процессе деятельности, для материалистов факты — это материальные объекты, правила, по которым они существуют, усилия конкретных людей (и сами люди, естественные объекты), направленные на достижение власти над этими объектами и друг над другом. Люди стремятся к полной независимости от неконтролируемых факторов природы и к тому, чтобы извлечь из природы все, что только можно; в первую очередь это пища, кров, защита от опасностей, а вообще — все, что человек только в силах взять. Тем самым не надо разделять факты и их оценки — то есть описания того, что есть, и того, что должно быть. Любое описание действительности подразумевает какое-либо отношение к описываемому. Люди не находятся в статическом состоянии, они постоянно движутся в некотором направлении, которое можно верно или неверно себе представлять. Но любое описание заключает в себе оценку, то есть отсылку к окончательным целям движения. Цели эти мы не выбираем, они присущи нам как людям изначально, и определяют наш выбор.

На этом метафизическом фундаменте базируются аристотелевское и гегелевское учения, да и младогегельянцы 1830-х гг. его не отвергли бы. В концепции истории как бесконечной классовой борьбы тоже нет ничего принципиально нового. Сам Маркс признавал, что такой подход был мощным орудием в руках французских историков-либералов, которые объясняли всю историю через конфликт классов, а классы выделяли по экономическим критериям. Единственное новаторство Маркса — в том, что он рассматривает буржуазию и пролетариат как исторические категории, которые должны появляться и исчезать на определенных стадиях исторического развития. Пролетарии — это класс рабочих, отчужденных от орудий, от сырья и от результатов своего труда: всем этим владеет не рабочий, а его хозяин. Хозяин — фактический рабовладелец, хотя института рабовладения формально и нет, а рабочая сила — рыночный товар, такой же, как любой другой. Таким образом, пролетариат утратил свои социальные и морально-этические функции в обществе, он перестал быть частью общества, вносящей наравне с другими свой собственный вклад в общее дело. Маркс полагал, что рабочая сила превратилась из человеческой способности в сырье, в материал для эксплуатации, то есть в такой же товар, как шерсть, кожа или машины; что бы ни говорили об этом, рабочие — простые носители рабочей силы, а не класс людей, ради которых в конечном счете все и делается или, по крайней мере, должно делаться[275]. Этот тезис имел важнейшие следствия и в политическом, и в этическом смысле.

Во-первых, руководствуясь им, можно было с легкостью определить главного врага. Движущей силой истории считалась классовая борьба, ненормальное состояние общества, возникшее из разделения труда (как доказывали и Маркс, и до него Адам Фергюсон); разделение труда возникло из борьбы человека за власть над природой, борьба же эта, в свою очередь, обусловлена физическим и психическим устройством человека, а шире — фактами, относящимися к области естественных наук. Из признания классовой борьбы движущей силой человеческой истории вытекает, что один из двух сражающихся классов (Маркс утверждал, что основных классов именно два, тогда как Гегель допускал, что их может быть больше) воплощает прогресс, то есть наиболее позднюю стадию процесса овладения природой, а его противник представляет более раннюю ступень, дальше отстоящую от общей цели. Следовательно, второй класс надо уничтожить целиком прежде, чем появится возможность еще на один шаг приблизиться к цели, абсолютная ценность которой для данной стадии развития не подлежит сомнению. Традиции, верования, идеалы, институции и религии — неотъемлемая часть исторической ситуации; это — и элементы, и самые явные признаки стадии, на которой находится классовая борьба. Идеалы и моральные устои — сознают это люди или нет — оружие в борьбе. Классы отстаивают свои интересы, которые нередко замаскированы под универсальные, вечные и неизменные ценности, хотя на самом деле это именно интересы отдельных классов, связанные с конкретными обстоятельствами и конкретным временем. Разоблачить мнимые ценности — значит сорвать с них маску, «демифологизировать» их.

Однако самое смелое утверждение Маркса — это отождествление интересов одного класса с интересами всего человечества. Все прежние классы — и восточные деспоты, и римские всадники и патриции, и средневековые феодалы, и современные Марксу магнаты-капиталисты — преследовали свои собственные интересы. Лишь один класс, класс униженных и угнетенных пролетариев, самый низший класс, представляет человечество как таковое. Его интересы не выходят за рамки естественных нужд человека и не входят в противоречие с интересами других групп. Не владеющие ничем, кроме собственной жизни, пролетарии желают и требуют именно того, что нужно всем людям, чтобы жить по-человечески.

Из таких рассуждений следует важный вывод. Все классы, за исключением одного, обречены на исчезновение вместе со всеми своими интересами и целями, даже если те кажутся вечными и непоколебимыми. Вместе с классами должны исчезнуть и общественные институции, обслуживающие их нужды, хотя бы эти институции и казались воплощением правосудия (как юридическая система), общих законов спроса и предложения (экономическая система) или истинного понимания человеческого удела (церковь и священство). Классовый характер этих институций и установлений можно легко обнаружить, история полна таких примеров. Но есть один класс, пролетариат, чьи интересы, не замаскированные ни подо что другое, разделяют все люди, а потому интересы пролетариата — интересы всего человечества. Если все прежние институции и верования представимы в виде сознательной или бессознательной фальсификации действительности — обмана, самообмана, иллюзий, так или иначе направленных на утверждение власти привилегированного класса над остальными, то одна система взглядов, одна форма социальной структуры не связана с ложью и обманами — это мировоззрение и социальная структура рабочего класса или, по крайней мере, тех людей, которые целиком осознают положение и перспективы пролетариата, хотя сами могут и не быть его представителями. Такие люди не обманываются фантазиями; вместо иллюзий у них — верное мировоззрение и четкая программа действий. Интересы класса перестают быть «просто интересами», когда они уже не сталкиваются с интересами остальных; тогда они становятся главной целью человечества. Знание истины, которое прежние религиозные учения находили в душах верующих, в священных книгах, в словах пророков и в духовном озарении, Маркс находил в умах и поступках рабочих, а те (не без его помощи) осознали мир, в котором живут, его механизмы и направление его движения.

Невозможно переоценить политические последствия этих выводов. Маркс показал озлобленным, бедным, угнетенным рабочим их врага — буржуя, капиталиста-эксплуататора. Он призывал униженных к священной войне, давая им не только надежду, но и конкретные руководства к действию. Это не призывы к самообразованию (как у Конта) или к давлению на власть в рамках законности (как рекомендовали Милль и либералы). Отныне рабочие видели впереди не туманное блаженство будущей жизни в награду за страдания в этой (как сулила им церковь), а беспощадную и кровопролитную войну, в которой будут и страшные битвы, и поражения, и смерть, но которая рано или поздно закончится победой, ибо так предрешено изначально.

Раньше, до Маркса никто такого не слышал. Прудон, проповедовавший схожие идеи, питал слишком сильную ненависть ко всякой централизации и потому выступал против организованной деятельности; для Маркса же, как для Бисмарка, было ясно, что силе можно противопоставить лишь силу. А в современном Марксу обществе силой оказалась бы массовая организация, насчитывающая как можно больше членов, способных сражаться и политическими, и военными методами, выдерживать и отражать натиск. Цель борьбы — уничтожить все институции врага, а добиться этой цели можно лишь насильственным путем, то есть устроив революцию. При этом цели победителей могут быть и собственно политическими; Маркс (как и Бакунин) всегда считал государство инструментом угнетения, который нужно уничтожить, как только представится возможность. А вот методы борьбы должны быть именно политическими, ибо политическая борьба — главное оружие в современном мире (по крайней мере, в Европе): таким сделала его нынешняя фаза производственного процесса и классовой борьбы. Учение Маркса обеспечивало конкретную программу действий для рабочих и даже давало им новое миросозерцание, новый моральный кодекс, новую систему ценностей, которой можно было теперь измерять все, что исходило из других источников — христианской церкви, либерального атеизма, национализма, словом, из всех учений и систем, формирующих общественное мнение.

Здесь я хотел бы остановиться и рассмотреть это подробнее. Уникальное достижение Маркса состояло в том, что он рассек мир на две половины, причем сделал это еще более жестко, чем христианская религия, делившая всех людей на верных христиан и язычников. Начиная, пожалуй, с древнегреческих стоиков в западном мире бытовало общее убеждение, что существуют некие ценности, общие для всех людей. И христиане, пытавшиеся обратить в свою веру язычников, и протестанты, противостоявшие католикам, твердо верили: любой человек, если только он умственно полноценен, способен понять любого другого человека, и если тот находится в заблуждении, его можно вразумить с помощью различных доводов, пусть даже в самых серьезных случаях для того, чтобы исцелить запутавшегося в ереси и иллюзиях, потребуются насилие, пытки или смерть, освобождающая душу несчастного еретика и дарующая ему сладостный свет неземного мира, который сияет равно для всех людей. Даже войны и революции проходили под знаком этой идеи; предполагалось, что противник рано или поздно сдастся, поняв, что для него же лучше признать поражение и согласиться на условия победителей, нежели сопротивляться, — ведь каждый разумный человек умеет определять, что для него хорошо, а что дурно. Аргументы, которыми воздействовали на противников, могли быть самыми разными — от универсальных духовных ценностей до научных фактов, но общая идея оставалась неизменной: между людьми всегда возможен контакт. Даже террор и насилие имели целью (по крайней мере — в теории) склонить людей на сторону тех, кто террор производил; прямому же уничтожению подлежали немногие — неизлечимо больные, фанатики, сумасшедшие.

Однако если принять теорию классовой борьбы, концепция эта окажется неверной. Если мою личность и мировоззрение полностью формирует моя принадлежность к определенному классу, если все действия диктуются его интересами, а он борется с остальными классами за выживание, то я просто не в силах посмотреть на мир глазами другого класса, без уничтожения которого не выживет мой собственный класс. Человек — то, чем его делает положение его класса в истории, следовательно, ему просто не понять тех, кто говорит от имени другого класса. Он может их выслушать, но будет переводить все слова на свой язык, укладывать их в свои схемы и поступать соответственно; таким образом, никакого контакта установить не удастся. А если это так, не стоит и пытаться объяснять другим их ошибки; бесполезно спорить с ними, бесполезно надеяться, что они поймут безнадежность своего положения, осознают, что приговорены к гибели самой историей, и, сложив оружие, спасут самих себя. Нелепо показывать им их собственное уродство, ведь это предполагает, как минимум, наличие общих критериев оценки и общей морали, а их по определению не существует, поскольку у каждого класса — своя собственная мораль.

Такая концепция переворачивает вверх дном все прежние представления и сводит к нулю идеи рационального диспута и добровольного компромисса между враждующими сторонами, на котором основывается вся система демократического правления. В обществе, расколотом на классы, в принципе не может быть компромисса между классами, стремящимися лишь уничтожить друг друга. Ненависть, обусловленная историческими причинами, сметает традиционные понятия единого государства, общества, правительства, морали, политики. Тех, кого история приговорила к гибели, она лишила способности видеть и понимать; они — словно язычники, которых древние евреи безжалостно вырезали, считая, что такова воля Божия.

О классовой борьбе говорили и до Маркса — Сен-Симон, Фурье, Оуэн, «истинные социалисты» Гесс, Родбертус, Прудон, Бакунин. Однако они верили в возможность мирного решения: если все стороны приложат достаточно усилий (как бы тяжело это им ни давалось), то неправая сторона поймет и подчинится. Сен-Симон полагал, что якобинского террора времен Великой французской революции можно было избежать, обладай якобинцы и «толпа» хоть каплей разума, чтобы оставить в живых Лавуазье и Кондорсе и принимать их советы, вместо того чтобы казнить первого и вынудить к самоубийству второго. Для Маркса эти взгляды были образцом неправильного подхода к истории, они сводили к абсурду все учение Сен-Симона и остальных мыслителей, утверждавших примерно то же, — ведь такой подход вступал в противоречие с тезисом о том, что вся история есть история классовой борьбы. Из этого тезиса вытекает, что людей формирует объективная историческая ситуация, в которой они живут, и она же заставляет их видеть одно и не видеть другого: скажем, интересы якобинцев были совершенно несовместимы с интересами класса, к которому принадлежали и который представляли, пусть и невольно, Лавуазье и Кондорсе. Классовое сознание — это, для Маркса, все.

Я хотел бы проиллюстрировать это утверждение тремя образами. Допустим, я поднимаюсь по эскалатору вверх. Тогда я могу смотреть на то, что делается внизу, без всякого страха; если я верно оцениваю и прогнозирую события, я спокоен, потому что вижу во всем, что там происходит, провозвестие скорой победы моего класса; мой подъем — не иллюзия, а реальность. Но если я спускаюсь вниз, у меня нет возможности видеть факты так, как они есть, поскольку они слишком страшны. Многие философы (по большей части христианские) замечали, что люди не могут слишком долго смотреть в лицо правде; Маркс же полагал, что это относится только к тем, чье поражение неминуемо, то есть к тем, кто движется по лестнице вниз. Они пытаются укрепить свое положение любыми средствами: защищают свои интересы («просто» интересы, то есть классово обусловленные) как универсальные человеческие ценности; утверждают, что институции, обслуживающие их класс, на самом деле вечны и служат истине и правосудию; называют свои системы мировоззрений религией и Церковью, юстицией и системой законов, философией и искусством — словом, преподносят свои эфемерные творения как вечные истины и ценности. Маркс называл эти взгляды «попыткой воплощения», а почитание ложных ценностей и институций как божественных или как естественных и потому непререкаемых — отчуждением. Люди с такими взглядами отчуждены от собственных творений или творений своих отцов, считая эти творения ниспосланными свыше и поклоняясь им, словно идолам.

Второй образ — утопающий человек. Когда кто-то захлебывается и тонет, его, очевидно, не время расспрашивать о температуре воды, а уж тем более о взглядах на мир; утопающий изо всех сил пытается спасти себя, пусть даже его попытки тщетны. Именно так Маркс представлял себе положение буржуазии в современном ему обществе. В силу объективных обстоятельств она оказалась слепа, она не видит реальности, и потому с ней невозможно спорить, а значит, буржуазию нужно предать ее судьбе как можно более безболезненным способом еще до того, как человечество сделает следующий шаг.

Возможно, третий образ покажется самым наглядным. Представим себе психиатра и его пациента. Человек, осознающий реальность и природу классовой борьбы, определяющей мировоззрение и действия классов, — это психиатр, понимающий и себя и пациента; пациент же не осознает ни самого себя, ни врача. Психиатр не боится смотреть в лицо правде, ибо он ничего не теряет; знания помогают ему делать выбор. Это — сознательный пролетарий (точнее, один из вождей пролетариата), который знает, что его интересы — интересы всего человечества и, преследуя свои цели, он открывает всем людям врата свободы. Он ничего не боится; он знает: все, что ни делается, рано или поздно обратится ему во благо. А его пациент, несчастный больной, — это обреченный капиталистический режим. Он не воспринимает действительности, поскольку зрение у него испорчено исторической ролью, и держится за свой бред, поскольку только видения позволяют ему жить и как-то действовать. Если бы только он увидел правду, он понял бы, что обречен. Значит, бессмысленно спрашивать, что он думает о себе и о других. Он бредит, и его галлюцинации представляют ценность разве что для врача, который по ним определяет болезнь; как описания реальности они, разумеется, непригодны. Однако больной может быть достаточно силен физически, чтобы наброситься на врача и даже убить его; поэтому врач должен его усмирить или даже умертвить, если нужно, чтобы обезопасить здоровых людей. Разговаривать же с ним бесполезно, он слеп и глух к доводам разума. Таковы обреченные классы. Эта концепция Маркса одним ударом сносит все понятия о единстве человечества, о возможности рациональных (или любых других) дискуссий между людьми разных взглядов и убеждений — все понятия, стоявшие в центре западноевропейских традиций, религиозных и светских учений, моральных устоев и научных концепций. Марксистское учение стало новым и страшным оружием, поскольку оно предполагает, что целые классы людей в буквальном смысле подлежат уничтожению. Они приговорены самой историей, приговор этот окончательный, и всякие попытки спасти их — бесполезный и неразумный гуманизм. Разумеется, конкретные люди могут и спастись; скажем, Маркс и Энгельс спаслись, вовремя покинув тонущий корабль, на котором были рождены, ради крепкого судна пролетариата. Они перешли на сторону прогрессивного человечества, и многие другие сделали то же самое. Однако сам класс обречен, спасти его невозможно. И точно так же невозможны массовый переход из одной партии в другую, поскольку судьба классов зависит не от воли людей, а от объективных социальных условий, которые уготовили гибель для одного класса и спасение для другого.

Такое неокальвинистское разделение людей на тех, кто может спастись (и в большинстве своем спасется), и тех, кто не может (и в большинстве своем исчезнет с лица земли), было новым и несколько пугающим. Позже, уже в нашем веке, это разделение на «овец и козлищ» перевели на язык расовых различий, что породило катастрофы, равных которым не было в мировой истории. Тот факт, что рационалист Маркс отнесся бы к такому кошмарному, иррациональному истолкованию своей доктрины резко отрицательно, никогда даже не обсуждался. Идея научно обоснованного разделения людей на добрых, которые смогут спастись, и дурных, которые спастись заведомо не смогут, стала поворотным пунктом истории. Учения, которые прямо указывают на врага и провозглашают против него священную войну, объясняя, что, уничтожив этого врага, мы принесем благо всему человечеству, раньше возникали только среди религиозных фанатиков. Но и там оставалась хотя бы мысль о человеческой солидарности: если нечестивец обратится в истинную веру, его нужно принять в стане верных как брата. Марксизм же отрицает и это, оперируя понятием объективных условий и отрицая возможность убедить кого-то с помощью доводов разума. Ни Маркс, ни Энгельс не говорили этого впрямую, однако их последователи наилучшим образом доказали, что поняли учителей — а именно применили учение на практике. То, что сделанные ими выводы имеют мало общего с идеями людей, собравшихся в Лондоне в 1864 г. под председательством профессора Бисли, левого последователя Конта, никак не умаляет исторической важности этих выводов. Ленин, последовательно исходивший из марксистского учения, не изменял ему ни в малейшей степени. Те же, кто не хотел поступать в соответствии с концепцией классовой ненависти, на самом деле отвергли, сознательно или бессознательно, всю марксистскую доктрину. Прудона, Герцена, Гесса и Лассаля называли глупцами и отступниками именно из-за того, что они отказывались отождествить понятие морали с постоянно изменяющимися нуждами конкретной группы людей.

III

Эти рассуждения могут увести нас далеко от марксистского движения в XIX в.; впрочем, нужно еще раз подчеркнуть, что даже самые близкие последователи Маркса (не говоря уже об основателях 1-го Интернационала) не осознавали полную силу его философских идей, богатых, но местами чересчур сложных и не всегда ясных. Мысли, которые я приводил выше, едва ли возникали в головах Толена, Юнга, Оджера, Кремера или даже верного Эккариуса[276], для которых Маркс всегда был просто немецким ученым, мыслителем, борцом за права трудящихся, ненавистником капиталистов и их режима, порождающим такие смелые идеи и такие программы, которые не смог породить никто из них. Даже Энгельс и Либкнехт не видели полностью всей картины мира, которую видел Маркс. Для них марксизм был просто приложением естественных наук (как те понимали в XIX в.) к законам общества. Труды Энгельса отчетливо напоминают контианский позитивизм; он пишет о том, что и природа и люди подчиняются неким неизменным законам, которых они не устанавливали и не могут изменять; постигать эти законы необходимо, чтобы объяснять прошлое и предсказывать будущее. Энгельс превратил доктрину Маркса в материалистически-позитивистскую социологию, законы которой хотя и отличались от предложенных Контом, но все же были законами в том же самом смысле. Все последующие поколения марксистов, начиная с Плеханова, имели дело именно с этой упрощенной версией, которая опускала самый главный тезис марксистского учения — тезис о тождестве мысли и действия. Они использовали термины Маркса, говорили о «диалектике», а Плеханов, как известно, ввел термин «диалектический материализм»; но отнюдь не следует искать в трудах Плеханова, Ленина, Каутского, Лафарга, Меринга или Геда истолкования этих терминов или объяснения того, что значат они для марксистской мысли; все это пришло лишь в ХХ в., когда новые марксисты преподнесли нам нового Маркса, совершенно иного, непохожего на «дарвиниста социальной науки» из заметок Энгельса, — спокойного социолога, описанного Каутским и Плехановым, выдающегося политического деятеля, тактика и стратега, которого рисует советская традиция. Тем не менее кое-что из настоящей философии Маркса пришло и в 1-й, и во 2-й Интернационал; собственно говоря, это и выделяло Интернационал среди подобных ему организаций.

Во-первых, это теория классовой борьбы, раскалывающей общество; у «нас» не может быть с «ними» никаких компромиссов. Такой подход коренным образом отличается от прежних концепций религиозных фанатиков, экстремистов и радикально настроенных политических партий — католиков, кальвинистов, бланкистов, радикальных анархистов. Все они провозглашали абсолютную несовместимость оппозиционных учений, однако допускали, что можно переубедить (и спасти) противника. Разрабатывая обращение к 1-му Интернационалу, Маркс говорил о простых принципах морали и правосудия, которые управляют человеческими отношениями и отношениями целых народов. Однако сам он сознавал, что идет на серьезную уступку идеалистам-либералам вроде Гесса, которые всерьез верили, что существует универсальная мораль. В письме к Энгельсу Маркс писал, что ему пришлось вставить несколько фраз о почитании прав и правосудия, которое «не может принести вреда»[277]. Это не было, как многие полагают, простым выпадом против либеральных и социалистических клише, которые от частого повторения уже потеряли всякий смысл, — нет, в этой фразе видна глубокая ненависть Маркса к «их» морали, то есть к убеждению, что существуют какие-то общие для всех людей окончательные цели.

Это убеждение было для Маркса самой страшной из всех ересей, поскольку оно предполагало возможность контакта и сотрудничества с врагом — не только временных перемирий (которые он считал допустимым тактическим ходом, если за перемирием следует еще более серьезная атака, предпочтительно — с тыла, на чем особенно настаивал позже Ленин), но и настоящего примирения, общности интересов, мирного устранения противоречий. Маркс был твердо убежден, что любая уступка «им» обернется впоследствии гибелью для тех, кто пошел на эту уступку. Он заклеймил Лассали, горевшего точно такой же ненавистью к буржуазии, за убеждение, что рабочим следует использовать в борьбе государство, классовый институт, с помощью которого можно преодолеть классовое сопротивление, и политические методы, с помощью которых удастся приспособить государственную машину к своим собственным нуждам.

Лассаль показал свое истинное лицо во время Франко-прусской войны: он не скрывал, что опасается, как бы война не разрушила европейское общество и европейскую культуру. Таким образом, оказалось, что он верит в какую-то единую для всех европейцев культуру и единое общество, тогда как на самом деле есть только классовая культура и классовые государства, которые, естественно, подлежат уничтожению. Подобное отношение к Германии выказал Плеханов в 1914 г.; он был истинным интернационалистом, — никто не может упрекнуть его в приспособленчестве к царскому режиму, — тем не менее, когда победа Центральных Сил поставила под угрозу основания европейской цивилизации, которой он был предан, он инстинктивно отпрянул в сторону. То же самое произошло с Гедом; для него триумф марксизма был неразрывно связан с антиклерикальными и демократическими принципами, которые защищала Франция, а разрушали Германия и Австрия.

Мне кажется, Ленин был по существу прав, говоря, что Маркс просто должен раскритиковать такие позиции в пух и прах. Он глубоко ненавидел существующее устройство и был убежден, что в царство свободы не войти, пока не будут повержены все вражеские крепости. Рассуждая о гражданских войнах во Франции, Маркс снова и снова настаивал на том, что надо снести монструозную структуру, чтобы никакие пережитки прежних классов не просочились в новый мир. Поэтому он так высоко ставил деятельность профсоюзов (Лассаль полагал, что она препятствует деятельности государства): как бы слепы и реакционны они ни были, в один прекрасный момент они станут представителями пролетарского класса, тогда как государство — структура, целиком и полностью национальная. Б новом мире нет места государству; его следует уничтожить, но, разумеется, не террористическими методами, как предлагают анархисты, а с помощью политической борьбы, единственного действенного оружия в современном Марксу мире.

Это чрезвычайно важно. Всюду, где уважение к государству было заложено в национальную традицию, где оно было неотъемлемой частью мировоззрения и культуры, как во Франции и в Германии, классовая сущность учения Маркса сходила на нет. Произносилось множество громких слов; однако же не только Жорес и Вандервельде, Бернштейн, Давид и Вольмар, но и ортодоксальные приверженцы марксизма Каутский, Бебель, Гед и Де Пап на самом деле не пылали ненавистью к государству и даже были вполне готовы идти на сотрудничество и с ним, и с другими классами. Совершенно иная ситуация была в Польше, в России и в странах Азии и Африки, где государство представляло собой мощный бюрократический аппарат, одинаково давящий и на трудящихся, и на интеллигенцию, и не вызывающий ни с чьей стороны никаких теплых чувств. Этим воспользовался Жорж Сорель; однако это и близко не подходило к учению Жореса — демократическому гуманизму, разумному и всеохватному.

В «Критике Готской программы» Маркс не просто набрасывается на идею «свободного государства» трудящихся, утверждая, что государство проводит в жизнь интересы буржуазии и потому в бесклассовом обществе не нужно, но и возражает против формулировки «братство народов»: по его мнению, народы не могут быть братьями, могут только трудящиеся. Маркса приводили в бешенство все рассуждения об универсальной морали и общечеловеческих принципах; особенно ясно это видно в знаменитой фразе о правах, этакой ловушке для неосторожных (впоследствии ее высоко оценил Ленин): «Право никогда не может быть выше, чем экономический строй и обусловленное им культурное развитие общества»[278]. Следовательно, в бесклассовом обществе не будет необходимости в равноправии — средстве защиты от угнетения и насилия; тогда наступит истинное процветание, и каждому человеку будет гарантирована возможность развиваться полностью и всесторонне.

Эта позиция оправдывала жестокость, противоречившую традиционным моральным принципам большинства французских, немецких или русских социал-демократов. Прежде чем объективные условия, созданные «узким горизонтом буржуазного права», будут искоренены, — а кто знает, сколько времени это займет? — не может быть никаких абсолютных стандартов, есть только классовые интересы; интерес же этот определяют наиболее яркие представители класса, то есть партии и стратеги, стоящие во главе кампаний и решающие все вопросы. Я особо останавливаюсь на этом аспекте марксистской мысли, и вот почему: 1-му Интернационалу, слабому и раздираемому внутренними конфликтами, дала силу именно идея отделения от массы «обычных», респектабельных людей и создание организации, открыто бросающей вызов политической респектабельности и преданной не настоящему, но будущему.

Конкретные достижения 1-го Интернационала нельзя назвать крупными. Однако именно благодаря ему рабочие смогли участвовать в стачечных акциях и агитационной деятельности других стран. Иностранным штрейкбрехерам мешали переезжать из одной страны в другую; расширилось сотрудничество между рабочими разных стран в области действий, направленных на увеличение социальных благ и проведение реформ. Все эти усилия были небесполезны. К тому же с 1-м Интернационалом ассоциировали все интриги, мятежи, беспорядки, которые на самом деле не имели с ним ничего общего; а кульминацией этого стала, конечно, Парижская коммуна, в которой последователи Маркса играли не такую уж важную роль по сравнению с неоякобинцами и бланкистами. Тем не менее Интернационал привлекал к себе внимание не одних трудящихся. Даже Достоевский в далеком Санкт-Петербурге считал (особенно после Парижской коммуны), что всемирная организация, открыто базирующаяся на старых отвратительных принципах философов — материализме и возможности рая на земле, созданного без посторонней помощи человеческими руками, — великий враг истинного христианства, опасный, жестокий и могущественный, как сама ненавистная Католическая церковь.

Достоевский выразил чувства, которые выражали и раньше в русской прессе. Женевский конгресс 1866 г., Брюссельский конгресс 1868 г. и Базельский конгресс 1869 г. не прошли незамеченными. Либеральная пресса сообщала о них с несколько нервной беспристрастностью; правые органы проявляли гораздо большую враждебность, а после 1871 г. цензура запретила всякие упоминания об этих конгрессах. Интернационал превратился в настоящее пугало для властей. Когда испанское правительство потребовало оказать международное противодействие, только русские ответили согласием. В 1871 г. в Одессе был арестован безобидный английский купец, подозреваемый в том, что он — переодетый Карл Маркс.

Так или иначе, в России, в отличие, скажем, от Англии, Интернационал считали серьезной силой, и впоследствии он оказал большое влияние на российскую историю, сыграв свою роль в русской революции. Его специальная марксистская секция состояла из малоизвестных людей: если Утин еще приобрел впоследствии известность, то А. Д. Трусов, Е. Л. Томановская, В. В. и Е. Г. Бартеневы оказались забыты (возможно, не совсем незаслуженно). Сам Маркс представлял русских на Генеральном совете, а народный герой Герман Лопатин, настоящий доблестный революционер, и сам входящий в Совет, хоть и настроенный дружественно по отношению к Марксу, был не более марксист, чем Лавров, который представлял жителей Батиньоля. Однако именно 1-й Интернационал позволил русским преодолеть собственные проблемы и войти во всемирное движение. Собственно, до 1914 г. только русские члены Интернационала (и большевики, и меньшевики) были истинными интернационалистами. 2-й Интернационал оказал на них огромное влияние, в конечном счете сформировав установки людей, устроивших в России революцию.

Национальные секции Интернационала действительно были в основном платформами, с которых Маркс боролся с соперниками. Иногда секции выказывали чересчур большую самостоятельность и открыто противоречили Марксу. Если бы в год основания 1-го Интернационала не умер Лассаль, а вскоре после него — и Прудон, то у Маркса возникли бы еще более серьезные трудности. Впрочем, определенную проблему представлял Бакунин; а последователи Прудона, да и некоторые наиболее наивные марксисты, не всегда поддавались влиянию и порой препятствовали планам Маркса. Обычно внутренние конфликты и гибель 2-го Интернационала объясняют тем, что у Маркса был тяжелый, властный характер; однако мне такое объяснение не кажется достаточным, хотя, разумеется, и конфликты его, и черты личности сыграли свою роль в последней битве и гибели Интернационала.

Маркс отнюдь не собирался создавать организацию на короткое время. Он надеялся совершить мировую революцию, а следовательно — и подготовить для нее борцов. Как и Ленин, он был убежден в одном: для успеха любого серьезного движения необходимо иметь ясную и твердую теоретическую базу; там, где нет порядка в идеях, нет и эффективности в действиях. Одна из причин неэффективности коммунистических объединений 1830-1860-х, необабувистов Прудона и Бланки и других социалистических и радикальных групп, сказавших свое слово и затем распавшихся, — в том, что у них не было философии, базирующейся на научной и ясной теории человеческой истории и человеческих возможностей, а без нее не может существовать и действовать ни одно серьезное движение. Даже великолепно организованная Лассалем партия немецких рабочих, по мнению Маркса, была обречена идти в никуда, поскольку теоретическая база Лассаля, слабого в философии, не выдерживала критики. Отсюда — готовность Маркса пожертвовать практически всем, даже самим Интернационалом. Лучше иметь верные принципы без организации, чем организацию без верных принципов; на хорошем теоретическом фундаменте можно построить новое движение, а движение, основанное на не выстроенных в систему предпосылках и желании умиротворить противника ради сиюминутных целей, или же, что еще хуже, на ложном учении, такое движение — просто замок из песка. Впустую растрачиваются силы, впустую льется кровь, а решимость и волю участников сводят на нет многочисленные дефекты организации.

Маркс твердо намеревался создать Интернационал на солидной теоретической базе или вообще не создавать его. Осуществить свое намерение ему удалось, он создал организацию с ясной и жесткой доктриной. Эта доктрина не просто притягивала к себе людей. Изложенная языком и восторженным, и сдержанным (Маркс великолепно владел такой риторикой), она могла пробуждать веру, мобилизуя иррациональное начало так же хорошо, как и рациональное. Марксу целиком принадлежит заслуга создания первой всемирной партии левых; он умел высказать многое в простых, зачастую даже слишком простых, словах и потому предложил конкретные формулировки, то есть настоящее руководство к действию. Эти формулировки стали эффективными лозунгами нового движения, поскольку были понятны всем, независимо от интеллектуального уровня. Более того, Маркс ввел в свое движение профсоюзных деятелей и защитил их от презрения интеллектуалов и теоретиков. Таким образом профсоюзам была дана отличная возможность не только заниматься своими прямыми обязанностями, то есть защищать права рабочих, но и продолжать деятельность после каждого нового выпада со стороны правительства, чего организация, состоящая из одних только идеологов, делать не могла бы. Центральный руководящий орган профсоюзов Маркс создал в незаинтересованной, но все же либеральной Англии, в Лондоне, где, как мы уже говорили, по прихоти судьбы произошли два важнейших события, повлиявших на историю России: основание Интернационала в 1864 г. и зарождение большевизма в 1903-м.

Маркс был настоящим борцом, и его собственный задор сообщил всей организации (и его преемникам и последователям) мощный революционный импульс, который марксисты никогда полностью не теряли. Маркс направлял деятельность движения на организованную классовую борьбу. Отсюда сравнительное благоволение к Бланки, который по своей доктрине был от него далек, — ведь Бланки, по крайней мере, боролся, боролся бесстрашно и безжалостно. Поначалу Маркс не одобрял Парижскую коммуну, к основанию которой практически не имел отношения, но в конце концов, уже после поражения, принял ее. Коммуна настаивала на свободной федерации, децентрализации и свободных выборах центральной группы; последнее требование интеллектуальные акробаты представили позже как зародыш пролетарской диктатуры. Однако якобинцы не были связаны с делом пролетариата; бланкисты едва ли играли какую-то роль в Интернационале; никто из них не был марксистом. Коммунары не добились практически ничего в области социального законодательства. Маркс обвинял их в недостаточной жесткости и решимости, которая помешала им вынудить Версаль к компромиссу. Однако в Парижской коммуне было и здравое зерно: это была революционная организация, коллективистская, антибуржуазная, там провозглашали принципы равенства, не боялись кровопролития; и в конце концов Маркс ее принял.

Больше никто ее так не воспринимал. В Европе она просто внушала страх. Даже радикалы — Блан, Мадзини, Милль — не одобряли ее террористических акций. Маркс же не одобрял ее тактики, но полагал, что, подобно рабочим, сражавшимся на баррикадах в 1848 г., коммунары были мучениками, жертвами антикапиталистической войны; поэтому он прочно утвердил ее как первый, хотя и краткий, триумф юной, растущей и грозной армии нового рабочего класса, которой будет принадлежать весь мир. Среди коммунаров было множество антимарксистских еретиков, однако после своего падения Коммуна (вернее, то, что от нее осталось) оказалась включенной в марксистский мир. Это придало Интернационалу, с одной стороны, дурную славу банды террористов, а с другой — возвело его в ранг исторической силы едва ли не общеевропейского масштаба, с которой правительства вынуждены считаться. И это было не случайно. Сила личности Маркса и его дар стратега создали миф и иллюзию, которые сыграли решающую роль в формировании будущего.

Итак, принципы сложились, движение смогло утвердить своих святых и мучеников, но самая серьезная опасность исходила не извне, а из внутренних ересей и внутренней слабости. Началась война, Бакунин грозил распустить свою партию, Маркс желал скорее похоронить ее, надеясь на скорейшее воскрешение. «Священный огонь» хранили немецкие марксисты. Те, кто под руководством Карла Либкнехта встретились в Готе, не представляли собой всемирное движение, но были обеспечены реальными директивами, стратегией и тактикой. У них была и своя Библия, которой ни Прудон, ни Бакунин, ни Бланки, ни левые чартисты не оставили своим последователям. Вот почему в конце концов они поглотили лассальянцев, имевших организацию, но весьма слабо подкованных теоретически, это оказалось важнее, чем предполагали прагматики. Действительно, лассальянцы с Беккером во главе создали устойчивую традицию и сильно повлияли на своих марксистских партнеров; отсюда терпимость марксистов к Прусскому государству и гораздо большая степень сотрудничества de facto с правительством на стороне немецких социал-демократов, чем хотелось бы Марксу. В 1880 г. Гед, как и ожидали, создал марксистскую партию во Франции, которая, хоть и была одним из многочисленных ответвлений французского социалистического движения, полностью воплотила ортодоксальный подход Маркса и занималась агитацией в массах. Начало марксизма как нового политического движения было положено после смерти его основателя; а ко времени смерти Энгельса марксизм стал уже всемирным движением.

IV

Я хотел бы вернуться к идеологическим достижениям Маркса. Еще при его жизни (хотя в большей степени — после смерти) люди начали смотреть на современную им действительность, то есть на человеческую разобщенность, причиной и одновременно симптомами которой были безликие институции, бюрократия, армия, политические партии, как на неизбежную фазу развития человечества, у которой есть свои положительные стороны. Ницше и Карлейль, Ибсен и Торо, Уитмен и Толстой, Рёскин и Флобер — каждый по-разному — испытывали удушающий страх перед современной им эпохой. Маркс сознательно не вступил ни на путь утопических мечтаний, подобно Фурье или Кабе, ни на путь либеральных протестов, как Токвиль или Милль, ни на путь Бакунина или Кропоткина, которые предлагали спасти человеческую свободу, ослабив корпоративные связи. Капиталистический строй не был для него ни стихийным бедствием, ни чьим-то злым умыслом; происхождение этого строя вполне объяснимо, он неизбежен и, в конце концов, служит благу человечества, поскольку история рациональна. Как и другие классовые институции, капитализм сам роет себе могилу; поэтому тот, кто умеет извлекать уроки из истории, поймет, что на костях старого обязательно возникнет новый строй, свободный от недостатков своих предшественников, и в нем не будет семени смерти, он будет вечным.

Эта мысль особенно привлекала тех, кто в 1848 г. разочаровался в лозунгах освободительных движений, основанных лишь на моральных идеалах и потерпевших поражение. После 1848 г. люди искали уже не идеалистического красноречия, но реалистических планов, реалистических оценок, какие в свое время давал Макиавелли. Крайняя резкость исторической концепции Маркса, настойчивое подчеркивание темных сторон социального процесса и необходимости долгого, скучного, тяжелого труда, его антигероический реализм, его язвительность, его суровый антиидеалистический тон — все это оказалось желанной переменой после сильнейшего эмоционального и интеллектуального потрясения, тем более что теперь, после долгой реакции 1850-х, как будто снова представились возможности для практических действий, пусть и достаточно скромные.

Когда в 1889 г. основали 2-й Интернационал, была попытка сохранить прежнее отношение к синдикалистским и анархистским фантазиям французских поссибилистов, аллеманистов, анархистов, синдикалистов и разных прото-ревизионистов, появлявшихся в то время в Германии и Англии. Принято считать, что 2-й Интернационал был гораздо менее ярким, чем 1-й, и что, несмотря на руководящую роль Энгельса в первые годы, ему не хватало жесткости и самостоятельности — он почти полностью опирался на великолепно организованную немецкую социал-демократическую партию. Конечно, внутри Интернационала обсуждались все животрепещущие вопросы; он представлял собой подлинно интернациональную организацию, в которой действовали наравне немцы и французы, русские и японцы (нигде больше не достигавшие такого согласия). Интернационал разрабатывал согласованные стачки, а в случае войны намеревался пропагандировать отказ от участия. Однако, когда наступил 1914 год, он развалился на национальные секции, каждая из которых выразила полное доверие правительству своей страны, навсегда дискредитировав таким образом социал-демократический Интернационал и предоставив каждой стране возможность искать путь к своим собственным формам социализма.

Все это справедливо; тем не менее нельзя забывать следующее:

(1) Интернационал, включавший представителей профсоюзов, стал alma mater, «кормящей матерью», социалистических и рабочих партий многих стран. Немецкая партия могла бы развиваться и без Интернационала, но другие партии обязаны великим множеством своих идей чувству солидарности, которое, несомненно, пришло к ним из него.

(2) Интернационал был единственной международной организацией, в которой сосуществовали и антиконсерваторы, и антиклерикалы, и те, кто верил, что социальная справедливость не достижима ни в каком обществе, и сторонники всеобщего равенства, и разного рода радикалы.

(3) Несмотря на все, что о нем говорится, интернационализм 2-го Интернационала был подлинным. Лидеры сознавали (многие сознают и сейчас, причем за железным занавесом — намного лучше, чем на Западе), что национальная солидарность их последователей прочнее, чем интернациональная верность. Возможно, интернационализм вытеснял национальные чувства; так или иначе, Интернационал существовал, сколь бы сомнительными ни казались его стратегии (я вернусь к этому ниже).

Вспомним ситуацию 1914 г. Виктор Адлер ясно понимал, что австрийские рабочие могли бы просто не пойти за ним, если бы он выступил против войны или даже использовал ее, как хотел его сын Фридрих, чтобы начать революцию. Немецкие социал-демократы — Шейдеман, Мюллер, Гельфанд — могли ссылаться на неприязнь Маркса к царской империи, рассаднику мировой реакции, на его идеи о том, что война против царизма справедлива, — по крайней мере, не менее несправедлива, чем война против Наполеона III (которую Маркс, в конце концов, не осуждал). В то же время французские социалисты провозглашали себя защитниками республики, если и не демократической, то довольно уступчивой политическому давлению рабочих и все же подающей большие надежды — в отличие от Германии, в которой, несмотря на великолепную рабочую партию, гордость Интернационала, власти не сдались и уступили лишь в малом. Должны ли французские социалисты были саботировать войну (или хотя бы попытаться это сделать), когда она, по единодушному мнению всех французов, обороняла против всего самого реакционного и жестокого в Европе? Если такие сдержанные марксисты, как Плеханов или Вера Засулич, искренне верили в это, почему на их месте не могли быть Гед, или Жорес, или Кир Гарди? Что должны были делать эти лидеры? Если бы они выступили против войны или попытались противостоять ей, их участь, весьма вероятно, была бы такой же, как судьба Герцена, поддержавшего Польское восстание 1863 г. Это принесло ему славу, но привело к расколу российской оппозиции, и сам он потерял в России влияние. А ведь Герцен не возглавлял никакого движения и перед ним не стояли неразрешимые практические проблемы. Мифология, сложившаяся вокруг 1-го Интернационала, отчасти объясняется тем, что в период всеобщей воинской повинности и добровольной мобилизации, когда государства надеялись на силу национальных чувств, а не на наемников и профессиональные армии, Интернационал смело боролся против этого; но антипатриотизм был ослаблен как раз тем, что западные трудовые движения успешно влияли на национальную политику, о чем неоднократно предупреждали синдикалисты и анархисты. Распространен он был только в тех странах, где социалистов преследовали на государственном уровне[279]. Мнение, что Жорес и Каутский, если бы пожелали, смогли бы предотвратить войну, подтвердив свои антивоенные лозунги предыдущих лет, в высшей степени преувеличено, и я не знаю ни одного серьезного историка, который взялся бы его обосновать. Не скажу, что социалистические партии действовали правильно, но недоверие Ленина и протесты Розы Люксембург могли исходить только от тех, кто не стоял во главе массового движения, игравшего значительную роль в повседневной политической жизни страны. Разумеется, повторю, международный характер Интернационала был самым настоящим; интернационализм был не абстрактной догмой, но верой, которая играла в нем важнейшую роль. Когда Жорес, пытаясь сохранить единство движения, «сдался» немцам в 1904 г., а Плеханов во время Русско-японской войны пожал руку японскому социалисту Катаяме, это были не пустые жесты. Националистические течения в конечном счете оказались сильнее, чем социалистические, и вытеснили их. Это яркая примета и XIX, и ХХ вв. Позже и социализм, и коммунизм в странах Азии и Африки имели успех лишь в соединении с национализмом; однако во всем этом нет ни вины, ни заслуги Интернационала.

Подорвали Интернационал, с точки зрения непримиримых республиканцев и революционеров, не слабость его лидеров и не их собственное корыстолюбие. Не критики Маркса — Бернштейн и фабианцы — ускорили его гибель. Правда, те убедительно доказывали, что плата рабочим, взятая абсолютно или относительно, вопреки убеждениям Маркса, не падает, а растет; крупные землевладельцы не сосредотачивают в своих руках всю землю; рабочие добились больших льгот мирными методами, чем борьбой с государством; грани между низшей буржуазией и высшими слоями квалифицированных рабочих стали постепенно стираться. Сам Энгельс замечал, что рабочие, в общем, более склонны подчиняться правовой системе, чем бороться. Разумеется, все эти мысли, а также аргументы, призванные разоблачить «ревизионистские» методы, высказывали и фабианцы в Англии и, в некоторой степени, «экономисты» в России. Но не это было главным при «укрощении» немецких социалистов; да и расплывчатые объяснения, апеллирующие к «особенностям национального характера», здесь ни при чем. Снижению боевой активности немецкой социал-демократии способствовал успех этого движения. Маркс ратовал за политическую борьбу, осуществляемую массовым движением, а не за секты фанатичных конспираторов, охотно бросавшихся в огонь, подобно Бланки, или отказывающихся от всякого участия в политике, подобно синдикалистам и анархистам. Да и сам «вождь» — Фридрих Энгельс — писал в статье 1890-х гг.:

«Способ борьбы, применявшийся в 1848 году, теперь во всех отношениях устарел… Прошло время внезапных нападений, революций, совершаемых немногочисленным сознательным меньшинством, стоящим во главе бессознательных масс. Там, где речь идет о полном преобразовании общественного строя, массы сами должны принимать в этом участие, сами должны понимать, за что идет борьба, за что они проливают кровь и жертвуют жизнью. Этому научила нас история последних пятидесяти лет»[280].



Поделиться книгой:

На главную
Назад