Один из первых Отцов Церкви Тертуллиан был убежден в том, что в загробной жизни человек воскрешается до самых мельчайших деталей смертного тела. Он знал также и ответ оппонентов. Язычники спросят:
«Зачем, например, руки и ноги36, да и все подвижные суставы, когда прекратится забота о питании? Для чего почки… и прочие детородные части обоего пола и хранилище зародышей, груди с их источниками, когда прекратятся соитие, порождение и вскармливание? Наконец, зачем вообще все тело, если оно ничем не будет занято?» [26]
«Толпа насмехается, мня, что ничего не остается после смерти», – писал Тертуллиан. Но истина на его стороне: «А я буду осмеивать толпу, когда она без всякой жалости сжигает умерших». В день суда Божьего каждый человек предстанет перед небесным трибуналом, и не его тень, не символическое подобие, не отдельные части, а весь человек, целиком, в том виде, в каком он жил на земле. А это значит, что он должен быть и с зубами, и с кишечником, и с детородными органами, вне зависимости оттого, перестали они функционировать или нет. «Да! – обращается Тертуллиан к язычникам. – В наше время мы тоже смеялись над этим. Между собой. Христианами становятся, а не рождаются»37.
Некоторые критики язвительно указывали на то, что многие детали христианской веры заимствованы из более древних языческих легенд: судилище над душами, использование огня для кары в подземном узилище, райская жизнь для праведных душ. Христиане отвечали: все эти древние верования были искаженными толкованиями истинных христианских мистерий. О триумфе такой аргументации свидетельствует ярлык, которым мы наградили приверженцев политеизма. Те, кто верил в существование Юпитера, Минервы или Марса, вовсе не считали себя язычниками (pagans): это понятие появилось в конце IV века. Его этимология связана со словом «peasants» – крестьяне, деревенщина. То есть в это понятие вкладывался вполне определенный оскорбительно-ехидный смысл: подчеркивалась невежественность, неотесанность язычников, в чем прежде обвинялись ранние христиане.
Защищаться от попреков в плагиате христианам было легче, чем от обвинений в абсурде. Пифагорейцы верили в воскресение плоти, и их в целом правильный подход к этой проблеме нуждался лишь в корректировке. Труднее было справиться с эпикурейцами, доказывавшими, что идея воскресения мертвых противоречит всему, что мы знаем о физическом строении Вселенной. С первыми еще можно было поспорить, других – целесообразнее всего было игнорировать или замолчать.
Хотя для ранних христиан, в том числе и для Тертуллиана, некоторые положения эпикуреизма казались вполне здравыми38 – прославление дружбы, милосердия, прощения и неприятие мирского тщеславия, – в первой половине IV века стало ясно: атомистическое учение должно исчезнуть. Последователи Эпикура к тому времени нажили врагов и за пределами христианского сообщества. Когда император Юлиан Отступник (ок. 331–363), решивший возродить язычество в противовес наступавшему христианству, составил перечень трудов, которые необходимо читать священникам, то специально указал: «Нам не следует обращаться к трактатам эпикурейцев»39. Евреи называли всех, кто отходил от раввинской традиции,
Для христианства же эпикуреизм представлял самую серьезную угрозу. Если дать волю идее Эпикура о смертности души, писал Тертуллиан, то обнажится и рухнет основа христианской морали41. По Эпикуру, «если страдание незначительно, говорил он, то им можно пренебречь, если оно тяжелое, то продлится недолго». Для христианина важно верить в то, что страдание и боль могут быть вечными. «Эпикур губит религию», – писал другой Отец Церкви. Уберите идею Провидения, и «в жизни воцарятся смятение и хаос»42.
Апологеты христианства должны были изыскать способы борьбы против эпикуреизма. Осмеивать пантеон языческих богов не имело смысла, поскольку эпикуреизм сам развенчал святость божеств и религиозную мифологию. Оставалось только представить основателя Эпикура в другом свете – в образе не апостола умеренных развлечений и наслаждений, а Фальстафа невоздержания. Эпикур – болван, свинья и психопат. В таком же виде надо изображать и его главного последователя Лукреция.
Однако опошления репутации Эпикура и Лукреция было недостаточно. Навязчивые истории о глупости, свинском потакании своим желаниям, безумии, а потом и склонности к суициду вряд ли могли отвлечь образованного человека от чтения талантливых книг и их копирования. Помимо новаторской теории о том, что мир состоит из атомов и пустоты, еще более притягательными были этические ориентиры – стремиться к удовольствиям и избегать боли. Непросто представить обыкновенные и естественные желания вредящими истинной вере.
Столетия ушли на то, чтобы реализовать этот грандиозный проект, так до конца и не осуществленный. Основные тезисы сформировались в конце III – начале IV века в сочинениях ритора из Северной Африки, перешедшего из язычества в христианство, Лактанция. Наставник сына императора Константина, навязавшего христианство всей империи, написал серию памфлетов против эпикуреизма. Главный довод – эта философия обрела множество последователей не потому, что в ней заключается какая-то новая правда, а в силу заманчивости призыва к удовольствию43.
Лактанций наставлял: важно убеждать верующих не только в порочности сластолюбия, но и в несостоятельности утверждений эпикурейцев о том, что Бог будто бы поглощен собственными интересами и равнодушен к судьбам людей. Напротив, писал Лактанций в 313 году в одном из своих самых известных сочинений, Бог заботится о человеке, как отец о заблудшем сыне. Лучшее доказательство этой заботы – Божий гнев. Господь гневается на человека, значит, его любит. Поэтому он и подвергает его суровым наказаниям.
Отвержение удовольствий и видение Божьего отеческого гнева сыграли главную роль в ниспровержении эпикуреизма, занесенного верующими в разряд человеческих «безумий». Лукреций рекомендовал человеку, испытывающему сексуальное вожделение, непременно удовлетворить его: «Даже легкое ощущение удовольствия утоляет боль» (4.177). Христианство, как свидетельствует история, изложенная Григорием, указывало ему другой путь. Благочестивому Бенедикту привиделась женщина, которую он однажды встретил, и у него вдруг поднялось его естество:
«Он осмотрелся и увидел рядом кусты крапивы и шиповника. Сбросив с себя одеяния, он кинулся в колючие и обжигающие заросли. Он крутился и метался в них, превозмогая боль, до тех пор, пока все его тело не покрылось кровью. Он подавил в себе желание удовольствия, и его ободранная и окровавленная кожа выпустила из тела яд соблазна. Боль погасила дьявольский огонь, разгоревшийся в сердце. Поменяв одно пламя на другое, он победил грех»44.
Метод, примененный святым Бенедиктом, взяли на вооружение многие христиане. Среди разного рода культурных трансформаций, происходивших на Западе, особое место занимает триумф концепции боли над концепцией удовольствия.
Причинение боли себе или другому человеку не было в диковинку для людей, живших во времена Лукреция45. Большими специалистами в этом деле были римляне, предназначавшие огромные суммы денег и арены для зрелищ насилия. Но не только в Колизее можно было насытиться сценами, в которых наносятся увечья, проливается кровь и совершаются убийства. Кровожадность присутствовала в пьесах и поэмах, создававшихся на основе древних мифов, в живописных полотнах и скульптурах. Насилие было неотъемлемой частью повседневной жизни46. Школьным учителям и рабовладельцам полагалось сечь своих жертв, и бичевание обычно предваряло казни в Риме. Поэтому, согласно библейскому сюжету, и Иисус перед распятием был исполосован плетьми.
В отличие от благочестивых христиан, для которых страдание служило средством достижения главной цели – спасения, язычники не видели в боли никакого позитива. Напротив, она считалась злом, уготованным для нарушителей закона, преступников, пленников и других бедолаг, и воспринималась как достойная неизбежность лишь в ратоборстве. Римляне высоко ценили добровольную готовность воина стойко переносить боль, но эта готовность не имела ничего общего с самоистязанием, которому исступленно подвергали себя монахи и отшельники. Герои римлян сознательно шли на то, чего в иных условиях предпочли бы избежать, демонстрируя свое бесстрашие и мужество врагу. С этой воинской традицией могла сравниться лишь философская дисциплина, учившая относиться к любой неизбежной боли – вызываемой камнями в почках, например – стоически. Всем же – от самого утонченного философа до простого ремесленника – было присуще общее стремление к удовольствиям.
Наиболее изощренное и экзотическое удовольствие римляне получали, наблюдая за тем, как причиняется и стойко переносится боль во время гладиаторских боев. Если Лукреций поставил во главу угла своей этической системы римскую концепцию удовольствия, то христианство переняло римскую концепцию отношения к боли. Для ранних христиан, потрясенных страданиями Спасителя, грешностью человечества и праведным гневом Отца Небесного, особенно абсурдными и зловредными казались призывы к тому, чтобы посвящать жизнь удовольствиям. Самым безобидным могло быть обвинение в искушении дьяволом, что изображалось в средневековом искусстве в образе соблазнительных женщин, под одеянием которых проглядывались когти рептилий. Достойной подражания считалась только лишь жизнь Иисуса Христа, наполненная печалью и болью, но не удовольствиями. Все ранние изображения Иисуса насыщены меланхолией и скорбью. В Евангелии от Луки Иисус только плачет, нет ни одного стиха, в котором Он бы смеялся или улыбался, не говоря уже об изъявлении радости или удовольствия.
У христиан V и VI веков было немало причин для пролития слез. Города рушились, поля пропитались кровью умирающих солдат, грабежи и изнасилования приобрели масштабы эпидемии. Надо было как-то объяснить отвратительное поведение человека, который словно намеренно не желал учиться на уроках своего прошлого. Теология предложила объяснение этому неприятному феномену, более глубокое и фундаментальное, чем могли дать ему самые умудренные теоретики или научные школы: человек порочен от природы. Наследники греха Адама и Евы испытывают беды заслуженно; их надо наказывать; они должны подвергаться нескончаемым страданиям. Только через боль горстка везунчиков сможет добиться привилегии спасения.
Хотя пройти через страдания назначено всему человечеству, лишь самые рьяные приверженцы доктрины спасительной боли, воспламененные взрывоопасной смесью страха, надежды и энтузиазма, избрали этот путь. Они были уверены в том, что должны ублажить Божий гнев своими страданиями, которых Он от них требует по справедливости. В их решимости было что-то похожее на римскую традиционную воинскую стойкость, но, за небольшим исключением, они не ставили перед собой цель добиться стоического безразличия к боли47. Напротив, успех всего проекта зависел от сохранения чувствительности к голоду, жажде, одиночеству и боли. И истязая себя розгами или зазубренными камнями, они не пытались подавить естественные в таком случае крики и стоны. Эти вопли были частью платы и искупления, которое, если повезет, позволит им обрести в загробной жизни то счастье, которого лишились Адам и Ева.
К 600 году в Италии и Галлии действовало более трехсот монастырей48. В большинстве это были небольшие заведения, напоминавшие виллы с крепостными стенами и подсобными постройками. Но в них преобладало духовное и корпоративное единство, позволявшее сохранять безмятежность и стабильность в неспокойном и нестабильном мире. В обители уходили люди, чувствовавшие необходимость изменить образ жизни, искупить собственные грехи и прегрешения своих близких, помышляя о том, что они удостоятся вечного блаженства, если отвернуться от мирских наслаждений. Со временем к ним присоединились менее пламенные личности, которых отдавали церкви родители или опекуны.
В монастырях, где никто не сомневался в том, что искупление невозможно без унижения, вполне естественными были телесные наказания нарушителей правил:
Обязательность добровольной готовности жертвы к наказанию49 – доказываемая целованием прутьев – наглядное свидетельство желания христианской церкви растоптать эпикурейский принцип получать от жизни усладу и избегать боли. Кроме того, испытание болью было не только наказанием, оно еще служило средством выражения своего благочестия, стремления следовать примеру Спасителя. Христианские отшельники, помня о Страстях Господних, намеренно истязали свою плоть, дабы испытать те же мучения, которым подвергся Иисус Христос. Хотя практика самоистязания известна со времен поздней античности – она была достаточно необычной для того, чтобы получить широкое распространение, – лишь в XI веке реформатор монашеских традиций итальянский бенедиктинец Петр Дамиан ввел добровольное самобичевание в качестве основного аскетического средства, признаваемого церковью.
Целое тысячелетие потребовалось для того, чтобы утвердилась и восторжествовала традиция добровольного страдания во имя спасения. «Разве наш Искупитель не подвергался бичеванию?» – спрашивал Дамиан своих оппонентов, сомневавшихся в необходимости телесных наказаний. Разве апостолов, святых и мучеников не стегали? Разве можно найти более верный способ следования и их примеру, и примеру Иисуса, чем испытать те же муки, которым подверглись они? Конечно, Дамиан понимал, что, когда секли этих великих предшественников, кто-то другой держал бич в руках. Но в мире победившего христианства мы должны сами сечь себя. Иначе идея подражания Христу потеряет смысл. «Тело надо обрабатывать, как кусок дерева, – разъяснялось в одном из текстов, развивавших теорию Дамиана. – Надо его бить и стегать прутьями и бичами, мучить и морить голодом, чтобы оно повиновалось душе и приняло совершенную форму»50. В этих духовных упражнениях не должны приниматься во внимание никакие сдерживающие мотивы, условности и воспрещения. Не надо стыдиться ни наготы перед посторонними людьми, ни собственных корчей, стонов и воплей.
Показателен в этом отношении эпизод из жизни доминиканских монахинь Кольмара, описанный в начале XIV века Катериной фон Геберсвейлер, жившей в этой обители с детства:
«Со дня Пришествия и в продолжение всего Великого поста сестры после заутрени шли в главную залу или другое место, отведенное для этих целей. Здесь они истязали себя самым жестоким образом, применяя самые разные средства для порки, пока их тела не покрывались обильной кровью, а звуки ударов бичей разносились по всей обители, услаждая Господа лучше всякой мелодии»51.
И такие почти театральные сцены не были спорадическими проявлениями мазохизма. Существуют многочисленные документальные свидетельства, подтверждающие, что практика преднамеренного причинения боли, это наследие спонтанного кувыркания в крапиве святого Бенедикта, имела широкое распространение в позднем Средневековье. Демонстрации самоистязания превозносились как примеры исключительного благочестия. Святая Тереза, «хотя и таяла на глазах, секла себя хлыстами, причинявшими самую острую боль, часто обтиралась пучками свежей и особенно жгучей крапивы и даже, обнажившись, неистово перекатывалась с боку на бок в колючках». Святая Клара Ассизская «терзала свое алебастровое тело хлыстами сорок два года, и от ее ран исходил зловонный запах, наполнявший всю церковь». Святой Доминик каждую ночь полосовал свою плоть кнутом с тремя железными цепями. Святой Игнатий Лойола рекомендовал использовать плети с относительно тонкими ремнями, чтобы «боль пронизывала ткани, а не кости». Генрих Сузо, вырезавший имя Иисуса на груди, носил на спине железный крест с гвоздями и сек себя, пока не начинала течь кровь. Современница Сузо, монахиня из Цюриха Элсбет фон Ойе, хлестала себя столь неистово, что ее кровь летела на стоявших рядом людей.
Бесхитростная психика простого человека не могла не поддаться магии страстной убежденности и авторитетности духовных вождей. Верования и образ жизни узкого круга религиозных энтузиастов, мужчин и женщин, устранившихся от императивов пошлой повседневности, стали достоянием масс, побуждая к созданию обществ флагеллантов и вызывая периодические вспышки массовой истерии. То, что поначалу казалось духовным радикализмом, с поразительным успехом могло уже претендовать на ведущую роль в системе ценностей верующих христиан.
Конечно, человек продолжал жаждать удовольствий – традицию ветхого Адама искоренить было непросто. И в хижинах крестьян, и в роскошных палатах аристократии, и во дворцах прелатов, и за высокими стенами монастырей люди по-прежнему предавались возлияниям, чревоугодию, веселью, танцам и сексу. Однако никто из тех, кто обладал моральным авторитетом или общественным влиянием, не осмелился бы выступить с публичным оправданием всех этих занятий. И не из-за робости или страха. Концепция удовольствия лишилась философского прикрытия. Эпикур давно умер, и почти все его труды были уничтожены. А после того как святой Иероним в IV веке объявил о том, что Лукреций совершил самоубийство, прекратились нападки и на римского последователя Эпикура. О нем просто-напросто забыли.
Поэма Лукреция уцелела по счастливой случайности. Совершенно случайно она оказалась в библиотеке монастыря, который, собственно, и предназначался для того, чтобы похоронить эпикурейские идеи сладкой жизни. По воле случая некий монах, трудясь в скриптории где-то в IX веке, скопировал поэму, не дав ей пропасть на века. Случайно эту копию не затронули пожары и наводнения и не превратили в труху «зубы времени» за пять столетий, сохранив ее до того дня, когда она наконец в 1417 году оказалась в руках гуманиста, гордо называвшего себя
Глава 5 У истоков Возрождения
Во Флоренции начала XV века было не так много архитектурных шедевров, которыми город славится сегодня и которые напоминали бы о художественных вкусах античности. Изумительный купол Брунеллески над собором Санта-Мария дель Фьоре, первая грандиозная сводчатая конструкция такого рода, возведенная со времен Древнего Рима, еще не украшал силуэт города. Не существовало и великолепной арочной галереи воспитательного дома Оспедале дельи Инноченти и других замечательных сооружений зодчего, созданных на принципах античности. У баптистерия собора не было знаменитых дверей с бронзовым рельефом, выполненным скульптором Гиберти, а церковь Санта-Мария Новелла не имела гармонично симметричного фасада Леона Баттисты Альберти. Архитектор Микелоццо еще не спроектировал чудесные здания монастыря Сан-Марко. Богатейшие семьи города Медичи, Питти и Ручелли еще не построили свои сказочные дворцы с классическими колоннами, арками и капителями.
Это был типичный средневековый город, каменный и мрачный. Густо населенный центр был битком набит высокими башнями, монолитными каменными зданиями, а извилистые узкие улицы и закоулки казались еще темнее из-за выступающих верхних этажей и крытых балконов. Даже старый мост Понте-Веккьо, перекинутый через Арно, был вплотную уставлен магазинчиками и лавками, закрывавшими вид на реку. С высоты птичьего полета могло показаться, что в городе много открытых пространств. Но эти просветы создавались внутренними дворами монастырей, построенных религиозными орденами-соперниками: доминиканцами – Санта-Мария Новелла, францисканцами – Санта-Кроче, августинцами – Санто-Спирито, кармелитами – Санта-Мария дель Кармине. Открытые территории, доступные для всех мирян, попадались редко.
В этот угрюмый, темный и тесный город, который периодически посещала бубонная чума, и приехал в конце девяностых годов XIV века молодой человек по имени Поджо Браччолини. Он родился в 1380 году в Террануове, захолустном городишке, располагавшемся на землях, принадлежавших Флоренции1. Многие годы спустя Томазо Моррони, один из его оппонентов, напишет, что Поджо – внебрачный сын крестьян, еле сводивших концы с концами. Это свидетельство сомнительно: подобными наветами гуманисты Ренессанса, включая и Поджо, регулярно обменивались, как боксеры ударами перчаткой. В то же время известно, что Поджо был знаком труд тосканского крестьянина, даже если ему самому и не приходилось обрабатывать землю. Известно и то, что, утвердившись в мире, он приобрел поддельный родовой герб, якобы насчитывающий 350 лет.
Более правдоподобна, и Поджо сам ее подтверждал, версия о том, что его отец Гуччо был нотариусом, хотя в податных ведомостях того периода он числится
Несомненный факт – в роду Поджо был по крайней мере один нотариус, его дед по материнской линии Микаелле Фрутти. Правда, мы обращаем внимание на это обстоятельство совсем по другой причине: в 1343 году, задолго до рождения Поджо, синьор Микаелле поставил под нотариальным реестром необыкновенно красивую подпись. На редкость красивый почерк сыграет важнейшую роль в судьбе его внука. В цепи событий, приведших к находке поэмы Лукреция, каллиграфические успехи Поджо имели первостепенное значение.
У Гуччо Браччолини и его супруги Якобы были и другие дети: две дочери (одна из них умерла в раннем возрасте) и еще один сын, который впоследствии немало досаждал старшему брату Поджо. Судя по размеру налогов, которые платил отец, первые годы после рождения Поджо семья жила безбедно. Но когда ему исполнилось восемь лет, наступили тяжелые времена. Гуччо пришлось продать дом и все имущество, бежать от кредиторов и поселиться в соседнем Ареццо. Согласно Томазо Моррони, юного Поджо отправили в поле работать на некоего Луккара. Вскоре его уличили в том, что он обманывает Луккара, приговорили к телесному наказанию, но простили ввиду малолетства. И в данном случае вряд ли можно серьезно отнестись к свидетельству Моррони, вызванному, скорее всего, злобствованием. В Ареццо Поджо, очевидно, посещал школу, изучал латынь и шлифовал мастерство каллиграфии, а не пахал и не бегал от наказания. Но то, что ему жилось несладко, он сам подтвердил впоследствии, написав, что приехал во Флоренцию
Обездоленный молодой человек появился во Флоренции в один из девяностых годов XIV века, наверняка когда ему еще не было и двадцати лет. Возможно, на руках у него было рекомендательное письмо школьного учителя в Ареццо. Он мог к тому времени и получить некоторые познания права в Болонье. Во Флоренцию, вероятно, перебралась и вся семья во главе с нищим отцом. Ясно одно: когда Поджо впервые ступил на Пьяцца дель Дуомо и взглянул на колокольню Джотто рядом с собором Санта-Мария дель Фьоре, он был никем.
Во Флоренции тогда насчитывалось около 50 тысяч человек, и в ее политической, общественной и экономической жизни доминировали несколько купеческих и аристократических семейств: Альбицци, Строцци, Перуцци, Каппони, Питти, Буондельмонти. Толстосумы выделялись прежде всего своими демонстративно непомерными тратами. «Намного слаще тратить деньги, чем их зарабатывать, – писал Джованни Ручеллаи, чье семейство разбогатело на банковских сделках и красильнях шерсти. – Транжирство доставляет мне больше удовлетворения»3. Богачей обслуживала целая армия управляющих, бухгалтеров, клерков, секретарей, посыльных, домашних учителей, музыкантов, художников, челяди и рабов. «Черная смерть» унесла жизнь многих людей в 1348 году, и резко возросла потребность в рабах4, которых завозили не только из мусульманской Испании и Африки, но и с Балкан, из Константинополя, с побережья Черного моря. Торговля дозволялась, если рабы не были христианами. Поджо довелось увидеть немало невольников – африканцев, киприотов, греков, татар, русских, грузин.
Флоренция была олигархией, и власть принадлежала узкому кругу богатых и знатных семей. В основе богатства всегда были банковские операции, землевладение и суконное производство, которым особенно славился город. Сукноделие требовало космополитического взгляда на жизнь, предприимчивости, стальных нервов и необычайно внимательного отношения к мелочам. Сохранившиеся архивы купца Франческо ди Марко Датини из Прато, не самого богатого из первых капиталистов того времени, содержат 150 тысяч писем, около 500 бухгалтерских книг, 300 актов о партнерстве, 400 страховых полисов, несколько тысяч накладных, авизо, векселей и чеков. На первых страницах бухгалтерских книг Датини были начертаны слова: «Во имя Господа и профита»5.
Во Флоренции Богу было посвящено немыслимое количество церквей, стоявших почти впритык друг к другу на запруженных народом улицах. Его славили в долгих и страстных проповедях, собиравших толпы людей, в пламенных речах странствующих монахов, молитвах, обетах, пожертвованиях, выражая благоговейный страх писаниями и публичными выступлениями, а иногда и приступами массового благочестия.
Профиту поклонялись владельцы процветающей международной суконной промышленности, в которой было занято большое число рабочих6. Наиболее квалифицированные из них объединялись во влиятельные гильдии или цехи, отстаивавшие их интересы, другие же трудились за ничтожную плату. В 1378 году, за два года до рождения Поджо, самые несчастные поденщики,
После поражения
Рисунок букв, выходивших из-под пера Поджо, существенно отличался от замысловатого, переплетенного и ломано-угловатого готического письма. На необходимость более ясного и разборчивого начертания слов еще в первой половине XIV века указывал Петрарка (1304–1374). Он сетовал на то, что тексты чрезвычайно трудно расшифровывать, словно они «предназначены для каких-то иных целей, а не для чтения»7. Надо было раскрепостить буквы, увеличить пробелы и между ними, и между строками, ликвидировать аббревиатуры – подобно тому, как мы дома открываем окна для доступа свежего воздуха.
Эстетика письма, введенная Поджо и другими гуманистами, восхищает и сегодня. Они взяли за образец каролингский минускул, изобретенный в IX веке придворными писцами Карла Великого, и создали особый шрифт для копирования манускриптов и составления посланий. Он же послужил основой для очертаний курсива и всей гарнитуры, которую мы называем «романской». Поджо и его современники-гуманисты ввели в обиход самый простой, ясный и изящный способ письменного воспроизведения слов. Более или менее полное представление о сути и значимости этого новшества дают манускрипты, хранящиеся в Лаврентийской библиотеке Флоренции: веленевые, аккуратно сшитые тома, и за пятьсот лет не потерявшие кремово-белого цвета и завораживающие элегантностью, гармоничностью и четкостью рукописного шрифта. На полях можно разглядеть крошечные дырки, оставленные писцами, закреплявшими листы велени, и едва различимые пометки прямых линий, по двадцать шесть строк на страницу. Однако не только этими техническими приемами, которыми пользовались все писцы, объяснялась необычайная стройность и элегантность текста.
Изобретение нового и легко читаемого образа букв и слов, восхищавшего книголюбов более шести веков, – само по себе немалое достижение. Но дело здесь не только в необычайно искусной графике, примененной Поджо. Его новшество отражало тенденции развития культуры как во Флоренции, так и по всей Италии. Поджо, похоже, уловил, что влечение к другому курсиву являлось лишь частью более мощного культурного движения, сочетавшего стремление к новизне и возрастающий интерес к античности. Считается, что Петрарка задолго до рождения Поджо превратил интерес к возрождению культурного наследия классического Рима во всеобщую одержимость.
Современная историография по-разному оценивает истоки и масштабы этой «одержимости». Поклонники Петрарки исходят из того, что античность была напрочь забыта, пока их герой героическими усилиями не возродил к ней интерес. Однако можно доказать, что роль Петрарки не столь уж новаторская, как кажется. Помимо Ренессанса XV века, были и другие периоды повышенного интереса к античности и в средневековой Италии, и в северных королевствах, в том числе и так называемый каролингский Ренессанс IX столетия. В Средневековье можно обнаружить гораздо больше преемственности и связей с античностью, чем думалось приверженцам Петрарки. В эпоху Высокого Средневековья философы-схоласты, изучавшие Аристотеля по комментариям его арабского последователя Аверроэса, выстроили сложную и достаточно рациональную систему мироздания. И даже хваленая эстетическая верность Петрарки классическому латинизму – заявленное им намерение идти по стопам древних мыслителей – уже присутствовала в умонастроениях по крайней мере за семьдесят лет до его рождения. В претензиях Петрарки и его последователей на титул первооткрывателей античности больше похвальбы, чем истины.
Тем не менее нельзя полностью отрицать позитивную роль Петрарки и его современников только на том основании, что они оказались самыми активными пропагандистами своих деяний. Да они и сами не считали легким путь, на который ступили. Они видели себя изыскателями и в своих желаниях, и в практических действиях, преодолевая горы, исследуя монастырские библиотеки, раскапывая руины. Для них не было ничего простого и очевидного в попытках возродить или сымитировать язык, материальные предметы и культурные достижения далекого прошлого. Они посвятили себя миссии, которая совершенно не вписывалась в привычный образ жизни людей, веками пытавшихся обеспечить себе относительно удобное существование среди разваливающихся останков античности.
Эти останки напоминали о древности по всей Италии и Европе: тысячелетние мосты и дороги, изъеденные временем стены и арки, руины терм и рынков, храмовые колонны, встроенные в церкви, древние камни с письменами, использованные в новых сооружениях, разбитые статуи и вазы. Но древняя цивилизация давно исчезла. Останки напоминали о том, что все проходит и забывается, они свидетельствовали о победе христианства над язычеством, сохранившиеся стены и колонны можно было употребить в новых строительных проектах, в руинах можно было поискать драгоценные камни и металлы. Поколениями люди использовали уцелевшие фрагменты древности не только в строительстве, но и в сочинительстве. При этом их мало волновало то, что они прикасаются к реликтам языческой культуры – будь это камень или слово.
Однако вникать в истинный смысл останков античной культуры было небезопасно. Увлечение античностью вряд ли можно было оправдать простым любопытством: оно осуждалось как один из смертных грехов8. Язычество уже повсеместно воспринималось как поклонение демонам. Более того, от христиан требовалось усвоить, что культурные достижения Древней Греции или Рима, эти творения мира грешного и смертного человека, противны трансцендентному и вечному Царству Божьему.
Петрарка был правоверным христианином и строго следовал Божьим заповедям9. Тем не менее в продолжение всей жизнедеятельности, и в своих сочинениях, и в духовных исканиях, он оставался страстным поклонником языческой древности, хотя и не смог до конца познать ее. Петрарка в основном вел уединенный образ жизни, но с упорством миссионера популяризировал гуманистические идеи античности в своих произведениях, стремясь вызволить из губительного забвения шедевры классической литературы.
Сын нотариуса, оказавшийся талантливым поэтом и прозаиком, рано заинтересовался наследием античности, но поисками утерянных рукописей увлекся, когда совершил в 1332–1333 годах длительное путешествие по Франции, Фландрии и Германии. Конечно, он не был первопроходцем, но занимался разыскиванием древних манускриптов с рвением, превосходившим пыл самого страстного искателя сокровищ. Петрарка писал восхищенно:
«Созерцание золота, серебра, пурпурных одеяний, домов из мрамора, ухоженных поместий, божественных картин, коней в попонах и других чудес подобного рода доставляет преходящее и поверхностное удовольствие; книги же восторгают до глубины души. Они разговаривают с тобой, подсказывают что-то, создают атмосферу живого общения, сопереживания и духовной близости»10.
Петрарка проводил текстологический сравнительный анализ найденных книг, редактировал и копировал манускрипты, делясь ими со своими многочисленными корреспондентами, которым писал даже по ночам, поддавшись внезапно нахлынувшему вдохновению. Он писал и античным авторам, словно они были его близкими друзьями или членами семьи, с которыми можно поделиться своими чувствами и мыслями. Обнаружив тайник с посланиями Цицерона богатому другу Аттику, самовлюбленными, амбициозными и негодующими, Петрарка не удержался и написал великому древнему оратору, укоряя его за то, что он пренебрегает собственными принципами.
К эпохе, в которой ему пришлось жить, Петрарка испытывал безграничное отвращение11. Он сам называл свое время эпохой грубости, невежества и убогости мысли и верил, что о ней человечество постарается забыть. Однако это презрение к окружающей его среде, похоже, лишь придавало ему обаятельности и известности. Слава Петрарки росла как снежный ком, а вместе с ней возрастал и пробужденный им интерес к наследию древности. Последующие поколения трансформировали этот интерес в новое влиятельное просветительское направление – гуманизм (
Ранние гуманисты, основоположники нового интеллектуального движения, должно быть, испытывали смешанные чувства гордости, опасений и удивления первооткрывателей. Ведь то, что казалось еще живым, на самом деле было мертво. Столетиями князья и прелаты верили в то, что продолжают традиции классической древности, переняв в той или иной форме символы и язык прошлого. Петрарка и его сподвижники считали иначе: все эти претензии ложны. Римской империи не существовало в действительности в Ахене, где короновали правителя, называвшего себя «императором Священной Римской империи». Все институты и идеи, формировавшие мир Цицерона и Вергилия, погибли; латынь, на которой писали шесть или семь веков назад философы и теологи, всего лишь уродливая и искаженная, как в кривом зеркале, версия когда-то прекрасного и изящного языка. Надо без притворства признать, что в действительности нет никакой преемственности. А есть труп, давно похороненный и разложившийся.
Осознание факта смерти – лишь первый необходимый шаг. Признав утрату и погоревав, можно приступить к осуществлению того, что должно последовать после смерти – воскрешению. Этот феномен знаком каждому правоверному христианину, а Петрарка и был самым что ни на есть христианским праведником, хотя в данном случае ему надо было думать о том, как решать проблему воскрешения в этом мире, а не в следующем. Возрождал он опочившую древнюю культуру.
Поджо появился в Риме через двадцать пять лет после кончины Петрарки, когда порожденное им интеллектуальное движение уже начало терять первоначальную пикантность. Дух творческого дерзновенного поиска постепенно уступал место заурядному антикварному интересу, стремлению систематизировать и поставить в определенные рамки все отношения с прошлым. Поджо и гуманисты его поколения больше внимания обращали на то, чтобы избегать ошибок в латинской грамматике и вылавливать промахи других филологов. Длительное общение с классической античностью отчасти и объясняет особенности его почерка. Эстетика графики Поджо не была прямым следствием письменности древних римлян: все ее следы давно исчезли, остались лишь изумительные начертания на каменных плитах, исполненные римским капитальным шрифтом, да отдельные настенные граффити. Но почерк Поджо отражал стремление найти новый стиль передачи красоты, художественной формы возрождения интеллектуальных ценностей. Образы букв основывались на рукописном каролингском стиле. Однако Поджо и его коллеги не связывали свою манеру письма с двором Карла Великого, они называли ее
Зарабатывал на жизнь юный Поджо переписыванием книг и документов, и их прошло через его руки, очевидно, немало. Необычайно изящный почерк и мастерство не только принесли ему известность, но и с самого начала обеспечивали средствами для оплаты уроков. Он довел до совершенства знание латыни, обучаясь у талантливого лингвиста из Равенны Джованни Мальпагино, в молодости служившего у Петрарки секретарем и помощником, а впоследствии выступавшего с лекциями о Цицероне и римской поэзии в Венеции, Падуе, Флоренции и других городах. Поджо смог оплатить и занятия для приобретения профессии нотариуса, правда, они были гораздо менее продолжительные и дорогостоящие, чем обучение на адвоката12.
В двадцать два года Поджо сдавал экзамены, но не в университете, а перед коллегией юристов и нотариусов. Ему удалось пережить мытарства юности, и теперь он мог рассчитывать на успешную карьеру. Первым нотариальным документом, к которому приложил руку Поджо, было рекомендательное письмо для отца, сбежавшего из Флоренции в Римини от надоедливого кредитора. Нам трудно сказать, чем руководствовался Поджо, когда составлял копию документа. Возможно, его привлекло имя человека, которому адресовалось рекомендательное письмо: Колуччо Салютати, канцлер Флорентийской республики.
Канцлер Флоренции был, по сути, государственным секретарем по иностранным делам. Флоренция тогда была независимой республикой, контролировавшей значительную часть Центральной Италии, и в силу этого она непрестанно боролась за сферы влияния с другими могущественными государствами итальянского полуострова: Венецией и Миланом на севере, Неаполем на юге и папством в Риме, ослабленном внутренними раздорами, но все еще кичащимся своим богатством, настырным и опасным. Каждый из этих соперников в случае угрозы мог обратиться за помощью, денежной или военной, к правителям континента, только и ждавшим благоприятной возможности для вмешательства. Все они были амбициозны, коварны, вероломны, беспощадны и вооружены. Дипломатическая деятельность Салютати на посту канцлера республики по выстраиванию отношений с соседями, в том числе и с Ватиканом, была исключительно важна не только для благоденствия, но и для выживания республики ввиду угроз, исходивших от Франции, Священной Римской империи и Испании.
Когда Поджо появился во Флоренции, в конце девяностых годов, Салютати, начинавший карьеру с должности заурядного провинциального нотариуса, пребывал на посту канцлера уже двадцать пять лет, занимаясь интригами, набирая и выгоняя наемников, составляя инструкции послам, разгадывая коварные замыслы противников, ведя переговоры, заключая альянсы и подписывая манифесты. Практически все – и враги республики, и ее патриотические граждане – понимали, что канцлер Флоренции обладает не только исключительными юридическими познаниями, политической и дипломатической искусностью, но и психологической проницательностью, даром общественного деятеля и вдобавок необыкновенным литературным талантом.
Подобно Петрарке, с которым канцлер переписывался, Салютати испытывал влечение к древности и занимался исследованиями наследия классической культуры. Как и Петрарка, он был правоверным христианином, но не находил ничего ценного для себя – по крайней мере в смысле художественного стиля – в том, что было написано в период между Кассиодором в VI веке и Данте – в XIII. Подобно Петрарке, Салютати стремился имитировать стиль Вергилия и Цицерона. Хотя он и писал с горечью
Кроме того, Салютати разделял убеждение Петрарки в том, что возрождение наследия прошлого не должно ограничиваться лишь антикварным интересом. Читать античных авторов надо не для того, чтобы повторять их. «Для меня предпочтительнее мой собственный стиль, – писал Петрарка, – неотесанный, грубоватый, но, подобно одеянию, больше подходящий для моего умонастроения, а не для чьего-либо еще, пусть и более утонченного, амбициозного и обожаемого, но порожденного большей гениальностью и постоянно соскальзывающего с меня, не соответствуя скромным размерам моего интеллекта»13. В этих словах, без сомнения, содержится немалая доза напускной смиренности, но в них можно заметить и искреннее желание сформировать новое и оригинальное мировоззрение, не раствориться в авторитете старых мастеров, а использовать их опыт. «Древние авторы, – писал Петрарка Джованни Боккаччо, – пронизали все мое существо, они засели не только в моей памяти, но и вошли в мою плоть и кровь. Если бы даже мне и не довелось читать их еще раз, то они все равно волновали бы меня до глубины души»14. «Я всегда считал, – утверждал и Салютати, – что подражать античности нужно не для ее воспроизведения, а для создания чего-то нового»15.
И Петрарка и Салютати были убеждены16: гуманизм должен не просто создавать преходящие имитации классического стиля, а служить более высоким этическим целям. Для этого ему необходимо стать неотъемлемой частью реальной действительности. Но в практической деятельности ученик явно решил не идти по стопам своего учителя. Если Петрарка, родившийся в изгнании и за всю жизнь так и не определившийся с отечеством, постоянно переезжал с места на место, из королевского дворца ко двору папы, а оттуда в сельскую глушь, презирал какую-либо стабильную привязанность и стремился к уединению, то Салютати избрал другой путь – созидать и творить в городе-государстве, который всей душой полюбил17.
В самом центре Флоренции, загроможденном башнями-крепостями и монастырскими стенами, располагался Палаццо делла Синьория, политический бастион республики. Отсюда Салютати руководил всеми делами своего крошечного государства, и здесь, как он считал, ковалась слава республики18. Независимость республики – то, что она не была сателлитом другой державы, не подчинялась папству и управлялась не королем, тираном или прелатом, а самими гражданами, для него было ценнее всего на свете. Его послания, депеши, протоколы и манифесты, подписанные от имени приоров Флоренции, читались и копировались по всей Италии. В них легко обнаруживалось влияние античной риторики, они пробуждали политическую мысль и ностальгию. Талантливый дипломат и политик отличался необычайной широтой гуманистического мировоззрения, пытаясь примирить этические принципы древности с новыми веяниями. Некоторое представление об особенностях его умонастроения дает письмо городу Анкона от 13 февраля 1376 года. Анкона, как и Флоренция, была независимой коммуной, и Салютати призывал граждан восстать против навязанного им папского правительства: «Долго ли вы будете пребывать во мраке рабства? О, лучшие из людей, знаете ли вы, как сладостна свобода? Наши предки, вся итальянская нация, пять столетий боролись… за то, чтобы не потерять ее»19. Конечно, восстание, к которому призывал Салютати, было в стратегических интересах Флоренции. Но в его обращении меньше всего было цинизма. Он искренне верил в то, что Флоренция является наследницей республиканизма, даровавшего величие Древнему Риму. Это величие, воплощавшее свободу и достоинство человека, давно покинуло разбитые и грязные улицы Рима, превратившегося в рассадник церковных интриг, но оно сохранялось, по мнению Салютати, во Флоренции. И он был его главным проповедником и рупором.
Салютати знал, что не вечен. В семьдесят лет канцлер, встревоженный как собственными религиозными сомнениями, так и угрозами городу, привлек к себе группу одаренных молодых людей. В кружок вошел и Поджо, хотя нам неизвестно, каким образом Салютати отбирал кандидатов в надежде найти себе достойную замену. Наиболее перспективным оказался Леонардо Бруни из Ареццо. Он был на десять лет старше Поджо и также не отличался сколько-нибудь выдающимся происхождением. Бруни изучал право, но, подобно другим интеллектуально одаренным молодым людям своего поколения, увлекся античностью. Решающим фактором стало освоение древнегреческого языка, что стало возможным после того, как в 1397 году Салютати переманил во Флоренцию известного византийского ученого Мануила Хрисолора давать уроки почти совершенно забытой словесности. «С появлением у нас Хрисолора я сделал свой жизненный выбор, – вспоминал потом Бруни. – Понимая, что делаю ошибку, бросая занятия правом, я посчитал, что совершу преступление, если не воспользуюсь уникальной возможностью изучить древнегреческую литературу»20. Увлечение переросло в одержимость: «Я предавался занятиям у Хрисолора с такой страстью, что познания, полученные в часы бодрствования днем, продолжали будоражить меня и в часы сна ночью».
В группе интеллектуалов, соревновавшихся за благосклонность Салютати, с Поджо мог сравниться только основательный, целеустремленный и трудолюбивый Бруни, нищий провинциал, не имевший никакого иного подспорья в жизни, кроме выдающегося ума. Хотя Поджо и уважал Бруни, ставшего впоследствии блистательным канцлером Флоренции и написавшего несколько замечательных трудов, в том числе и историю города, дружил он с другим учеником Салютати, эмоциональным и задиристым эстетом Никколо Никколи.
Никколи был на шестнадцать лет старше и в отличие от Поджо и Бруни родился в одной из самых богатых в городе семей. Его отец сколотил состояние на производстве шерстяных тканей, ростовщичестве, зерновых фьючерсах и других коммерческих операциях. Судя по налоговым записям девяностых годов XIV века, Никколо Никколи и его пятеро братьев затмевали своим богатством всех других состоятельных граждан квартала, в том числе и такие влиятельные семьи, как Бранкаччи и Питти. (Современные туристы, посещающие Флоренцию, могут сами оценить масштабы той роскоши, взглянув на величественный дворец Питти, построенный через двадцать лет после смерти Никколи.)
К тому времени, когда Поджо подружился с ним, состоятельность Никколи и его братьев уже шла на убыль. Они все еще были людьми богатыми, но вздорили между собой, и семья, похоже, не желала или не могла заниматься политическими интригами, необходимыми для сохранения и наращивания накопленных капиталов. Лишь тем, кто имел доступ к политической власти в городе и умел блюсти свои интересы, удавалось обойти губительную и зачастую карающую систему налогообложения. По остроумному замечанию историка Гвиччардини, налоги во Флоренции заменяли кинжалы21.
Все, чем располагал Никколи, он тратил на удовлетворение своей главной страсти, отвлекавшей его от других дел, которые могли бы помочь сберечь хотя бы часть семейного состояния. Торговля шерстью и товарные спекуляции его не интересовали, как и служение в синьории, правительстве республики, или в советах Двенадцати добрых мужей и Шестнадцати знаменосцев народного ополчения. Даже в большей мере, чем ментор и друзья по кружку гуманистов, Никколи был одержим наследием античности, и у него не оставалось времени для других занятий. Он настроился, возможно, еще в раннем возрасте, на то, что не будет стремиться к карьере и занимать какие-либо государственные должности, а, скорее всего, решил, пользуясь состоянием семьи, вести красивый и полноценный образ жизни и наслаждаться призраками прошлого.
Во Флоренции времен Никколи семья была главной социально-экономической и морально-психологической ценностью, и любой человек, не связавший свою жизнь с церковью, да еще унаследовавший приличное состояние, чувствовал на себе обязанность жениться, обзавестись детьми и приумножать богатство. Женитьба доставляет бездну всякого рода наслаждений и радостей22, – писал его современник Леон Баттиста Альберти, выражая не только свое, но и широко распространенное тогда мнение:
«Если интимные отношения и улучшают добронравие, то не бывает более глубокой и длительной близости, чем с собственной женой. Если прочность уз и родство душ и возникают во время откровенного разговора о чувствах и желаниях, то самые лучшие возможности для этого предоставляет общение с женой, твоим постоянным спутником. И наконец, если честный альянс и способствует дружбе, то нет иных взаимоотношений, которые бы так побуждали к благоговению, как священность супружества. Добавьте к этому еще то, что каждое мгновение совместной жизни приносит новые ощущения радости и пользы, наполняющие сердце великодушием».
Те же, кого не убеждало такое радужное описание семейной жизни, должны были прислушаться к суровым предостережениям против холостяцкого одиночества. Горе человеку, у которого нет жены, – нагонял страху на бобылей популярнейший проповедник эпохи Бернардин:
«Если он богат и чем-то владеет, то все растащат воробьи и мыши… Знаете, как будет выглядеть его ложе? Он валяется в канаве, а когда накинет простынь на свою постель, то никогда больше ее не снимет, пока она не истлеет. А в комнате, где он трапезничает, пол всегда усеян арбузными корками, костями и остатками салата… Он только протирает доски для разделки мяса, собака облизывает их и очищает. Знаете, как он живет? Как дикий зверь»23.
Никколи не внимал ни соблазнам, ни угрозам. Он оставался закоренелым холостяком, дабы женщины не отвлекали его от познаний. Приобретение знаний – именно так можно охарактеризовать смысл и образ жизни человека сугубо научного склада, каким и был Никколо Никколи, рано избравший этот путь и не сходивший с него с поразительным упорством. Ко всем остальным атрибутам стандартного человеческого счастья он относился с полным безразличием. Правда, по свидетельству биографа Веспасиано, у него все-таки была «домработница»24.
Никколи одним из первых европейских интеллектуалов начал собирать предметы античности как произведения искусства, а не антиквариат, обставляя ими свои апартаменты во Флоренции. Коллекционирование, ставшее в наше время привычным хобби толстосумов, тогда еще не было распространено. В Средние века паломники, конечно, любили поглазеть на римский Колизей и другие диковины язычества на пути к истинным и значимым сокровищам христианства – мощам святых и мучеников. В собрании Никколи содержалась совершенно другая идея – поклонение искусству.
Прослышав, что некий чудак готов заплатить хорошие деньги за античные головы и торсы, крестьяне, прежде пережигавшие на известь мраморные фрагменты и укладывавшие камни с древними рельефами в фундамент свинарников, теперь везли их коллекционеру. В элегантных комнатах Никколи рядом с античными римскими кубками, изделиями из стекла, камеями и медалями появились скульптуры, пробуждавшие интерес к коллекционированию у гостей.
Поджо вряд ли подавали еду на древних римских блюдах, как его другу, и он едва ли мог заплатить золотыми монетами за камею, случайно увиденную на уличном бродяге25. Но он полностью разделял страстное желание Никколи, лежавшее в основе собирательства, понять и вообразить культурную среду, создавшую все эти шедевры. Друзья проводили совместные исследования, обменивались анекдотическими историями из летописи Римской республики и Римской империи, размышляли над особенностями религии и мифологии, отразившимися в статуях богов и героев, измеряли фундаменты руин, обсуждали топографию и структуру древних городов и одновременно обогащали знание латинского языка, который оба очень любили и использовали в письмах и, возможно, даже в беседах.
Письма доказывают, что Никколо Никколи питал еще больше страсти к текстам, относящимся к античности и Отцам Церкви: его коллеги-гуманисты находили их в монастырских библиотеках. Он непременно хотел обладать ими, изучать и для этого не жалел времени на переписывание манускриптов, копируя их медленно и старательно почерком даже более красивым, чем у Поджо. Возможно, их дружба и зародилась на почве любви не только к образу античной мысли, но и к образу букв и слов: Никколи, как и Поджо, принадлежит авторство изобретения гуманистического письма.
Древние манускрипты стоили недешево. Но для страстного коллекционера цена не имела никакого значения. Библиотека Никколи пользовалась заслуженной известностью среди гуманистов и в Италии, и за ее пределами. Своенравный и чудаковатый затворник все же допускал в свой дом ученых мужей, интересовавшихся собранием книг. Никколи умер в 1437 году в возрасте семидесяти трех лет, оставив потомкам восемьсот манускриптов, по тому времени самую лучшую и большую коллекцию древних рукописей во Флоренции.
Следуя принципам Салютати, Никколи заранее и досконально определил судьбу своей библиотеки. И Петрарка и Боккаччо желали, чтобы собранные ими манускрипты после смерти сохранились нетронутыми, но их бесценные коллекции были частично распроданы, частично разошлись по рукам, частично пришли в запустение. (Уникальные кодексы, собранные Петраркой и привезенные в Венецию для того, чтобы заложить основу задуманного им нового варианта Александрийской библиотеки, были сложены и позабыты в сырости дворца, где и сгнили, превратившись в пыль.) Никколи постарался, чтобы такая же участь не постигла и его собрание – дело всей жизни. Он составил завещание, запретив продажу или разбазаривание книг, предусмотрев четкие правила их выдачи и возврата, назначив попечителей и выделив средства для строительства библиотеки. Предполагалось построить здание и разместить библиотеку в монастыре. Однако Никколи вовсе не хотел, чтобы это была сугубо монастырская библиотека, доступная лишь для монахов и изолированная от остального мира. Он завещал: книги должны служить не только религии, но и приносить пользу всем просвещенным гражданам,
В конце девяностых годов, когда Поджо познакомился с Никколи, мания коллекционирования манускриптов, очевидно, только-только зачиналась, но друзей уже объединила общая зачарованность превосходством античной культуры – исключая, естественно, сферу религии – над всем, что последовало за ней. Поразительная литературная амбициозность и творческое горение Петрарки им не были присущи, как и патриотизм и любовь к свободе, питавшие гуманизм Салютати. Эти качества подменило нечто менее духовно высокое, более тяжелое и изнурительное: культ подражания и совершенства достоверности. Возможно, молодому поколению гуманистов просто-напросто недоставало таланта предшественников, но возникает подозрение, будто одаренные ученики Салютати намеренно не желали привносить что-либо новое в свою действительность. Чураясь новизны, они грезили о прошлом, стремясь возродить к жизни старые традиции. Это стремление, казавшееся узколобым, духовно безынтересным и обреченным на неуспех, дало неожиданные результаты.
За пределами кружка молодых гуманистов нарождающееся альтернативное отношение к языку и культуре вызывало отторжение. «Дабы выглядеть начитанными перед сбродом черни, – писал их возмущенный современник, – они на всю площадь орут о том, сколько дифтонгов было у наших предков и почему у нас теперь только два»27. Даже Салютати испытывал неловкость: он привил Поджо и Никколи пристрастие к классике, но его ученики явно отклонялись от главных идей и даже в какой-то мере отвергали их.
После смерти Петрарки 19 июля 1374 года опечаленный Салютати объявил его более великим прозаиком, чем Цицерон, и более великим поэтом, чем Вергилий. Впоследствии эта оценка показалась Поджо и Никколи нелепой, и они настояли на том, чтобы Салютати отрекся от нее. За минувшие столетия еще никому не удалось превзойти великих классических писателей в совершенстве художественного стиля, доказывали они. Это просто невозможно. Со времен античности мы наблюдаем длительный и трагический процесс стилистических искажений и утрат. Равнодушные или невежественные и даже, казалось бы, образованные средневековые писатели позабыли, как правильно составлять фразы на языке мастеров классической латыни и пользоваться словами с той же изящностью, утонченностью и точностью. Мало того, сохранившиеся образцы классических текстов содержат искажения и не могут служить достоверными примерами, даже если кому-то и хочется использовать их в качестве таковых. Древние авторы, цитируемые средневековыми схоластами, доказывал Никколи, «не узнали бы выражения, приписываемые им и представленные в искаженных текстах и переводах, исполненных без адекватного смысла и вкуса»28.
Петрарка, считавший недостаточным владение классическим стилем для обретения истинного литературного и нравственного величия, в свое время стоял на ступенях Капитолия, был увенчан лаврами поэта-лауреата и мог реально ощутить в себе дух родства с древностью. Но, с точки зрения молодого поколения приверженцев классицизма – радикалов, ничего стоящего не было создано ни Данте, ни Петраркой, ни Боккаччо, не говоря уже о менее известных личностях. «До тех пор, пока литературное наследие античности пребывает в столь жалком состоянии, – сетовал один из них, – не может быть ни подлинной культуры, ни сколько-нибудь обоснованных диспутов»29.
В этих словах, безусловно, отражены взгляды Никколи, но они ему не принадлежат. Их приписал ему в диалоге Леонардо Бруни. Кроме посланий близким друзьям, Никколи практически не оставил никаких иных сочинений. И мог ли он что-либо написать при своем сверхкритическом, желчном, узком и жестком подходе к классицизму? Друзья слали ему латинские тексты для проверки и корректирования. Реакция почти всегда была суровой, беспощадной и карающей. Но ведь Никколи так же жестко и немилосердно относился и к себе.
Никколо Никколи, как выразился Салютати, был для Поджо «вторым я»30. Однако Поджо не страдал закомплексованностью, помешавшей его другу раскрыть свой творческий потенциал. За свою жизнь он написал немало книг: о лицемерии, скупости, истинной знатности, изменчивости судьбы, несчастиях человеческого существования, историю Флоренции и трактат на тему о том, надо ли жениться старику. «Он обладал даром слова, – написал о Поджо его молодой современник Веспасиано да Бистиччи. – Он был большим мастером инвективы, и все испытывали благоговейный страх перед ним»31. Поджо, мастер инвективы, не пожелал удостоить Петрарку признания на уровне античных авторов. Но он все-таки отметил, что Петрарка «своими трудами, усердием и глубокой заинтересованностью» оживил «познания того, что было почти полностью уничтожено, и открыл дорогу для тех, кто пожелает за ним последовать»32.
На этот путь, без сомнения, встал Никколи, отбросив в сторону все другие жизненные интересы. Поджо был бы рад присоединиться к нему, но ему надо было как-то зарабатывать на жизнь. Он владел фантастическими способностями писца, но их было явно недостаточно для поддержания того образа жизни, который бы его устраивал. Превосходное знание классической латыни позволило бы ему стать преподавателем, однако это занятие вряд ли обеспечило бы его необходимыми удобствами и удовольствиями. Университетам не хватало помещений, библиотек, даров и пожертвований, а гуманистам платили гораздо меньше, чем профессорам физики и медицины. Большинство преподавателей гуманитарных наук вели кочевой образ жизни, переезжая из города в город с лекциями об избранных авторах и неустанно передвигались в надежде найти новых патронов. Поджо достаточно насмотрелся на таких горемык, и ему не хотелось повторять их участь. Ему надо было найти что-нибудь более стабильное и надежное.
В то же время Поджо не отличался ни патриотизмом, ни особой любовью к городу или к республиканской независимости и свободе, вдохновлявшей Салютати и Бруни. Ему не хватало и призвания, которое могло бы привести его в религиозный орден, побудило бы стать монахом или священником. Его интересы были сугубо мирские. Тем не менее ему надо было что-то предпринимать. И осенью 1403 года, имея на руках рекомендательное письмо от канцлера Салютати, двадцатитрехлетний Поджо отправился в Рим.
Глава 6 Фабрика вранья
Для амбициозного провинциала-выскочки самым желательным было бы оказаться в пышном и спесивом окружении папы, но для него в Риме открывались и другие заманчивые перспективы. Влиятельные аристократические семьи – вроде Колонна и Орсини – всегда могли найти применение человеку, в совершенстве знавшему латынь и обладавшему исключительно изящным почерком. Кроме того, римские епископы и кардиналы имели собственные дворы, в которых ценили умение составлять толковые нотариальные документы. Поджо и нашел себе место в одном из таких дворов – у кардинала Бари. Но это было лишь кратковременное трудоустройство: его ожидал более высокий пост на папской службе. Стойкий республиканец Салютати употребил все свое влияние при дворе правящего папы Бонифация IX для того, чтобы исполнилось заветное желание его даровитого ученика – получить должность апостолического писца.
Большинство папских бюрократов были уроженцами Рима и близлежащих местностей, многие их них, как и Поджо, изучали право. Хотя писцы и обязывались посещать мессу каждый день, их деятельность была сугубо светской. Они обеспечивали административную и деловую эффективность папства, привнося в него рациональность, управленческую и юридическую искусность. Папа был (или по крайней мере так считал) абсолютным повелителем значительной части Центральной Италии, простиравшейся на север до Романьи [29] и территорий, контролировавшихся Венецианской республикой. Многие подвластные ему города проявляли строптивость, правители соседних государств были такие же агрессивные, вероломные и своекорыстные, как и он сам, иностранные державы только и ждали удобного момента для вторжения на полуостров. Для того чтобы блюсти свой интерес, папа должен был обладать соответствующими дипломатическими, финансовыми и военными средствами и квалифицированным правительственным аппаратом.
Папа, конечно, был владыкой еще более обширного духовного царства, охватывавшего, по крайней мере в теории, все человечество и определявшего его судьбу как в этой, так и в последующей жизни. Некоторые из тех, кого он считал своими подданными, удивлялись его самонадеянности – как, например, народы Нового Света, которых папа на исходе XV века сделал вассалами королей Испании и Португалии; другие, например, евреи и православные христиане на востоке, упорно противились его домогательствам. Однако значительная часть христиан Запада, даже живших в отдаленных районах, не владевших латынью, на которой пытался общаться с ними папа, или знавших о прегрешениях, запятнавших его учреждение, верила в особый статус его власти. Они уповали на доктринерские наставления папства в сфере догматической религии, объявившей их основополагающими в судьбе каждой души и насаждавшей эту веру огнем и мечом. Они ждали от папства милостей – освобождения от исполнения различных правил канонического права, касавшихся, к примеру, бракосочетания и других деликатных социальных отношений. Они жаждали назначений на лакомые должности и подтверждения вожделенных бенефиций. Они лелеяли надежды удостоиться любых благ, которыми может одарить одних и лишить других людей (соперников) необычайно богатый и могущественный законодатель, землевладелец и духовный вождь. В то время, когда Поджо устраивался в Риме, в папский двор для рассмотрения поступало до двух тысяч ходатайств в неделю.
И для всей этой бюрократической активности, по интенсивности превосходившей любую канцелярию Европы, требовался профессиональный аппарат сотрудников – богословов, адвокатов, нотариусов, секретарей и обыкновенных чиновников. Надо было надлежащим образом составлять прошения и петиции, тщательно вести протоколы заседаний, регистрировать решения. Требовалось расшифровывать и переписывать приказы. Копировались и подтверждались печатями папские буллы, указы, патенты и грамоты. Подготавливались и распространялись сокращенные варианты этих булл. Двор епископа Рима был укомплектован штатом обслуживающего персонала, приличествующим его княжескому статусу, свитой помощников, советников и клерков, обеспечивавших политические занятия и церемониальные мероприятия, и он располагал еще канцелярией и солидным религиозным бюрократическим аппаратом.