Вой сирены свистящ и режущ. Рокочет вражеский самолет. В электрический сумрак бомбоубежищ девочка молча с куклой идет. Она по камням стучит башмаками, спокойная девочка. В этот миг гулкими медленными шагами авиабомбы идут над нами — к Арбату от Каменного — напрямик… К рассвету лишь девочка услыхала голос диктора над собой: «Угроза воздушного нападения миновала. Отбой!» …Скоро счастливый рассвет настанет, когда сквозь вражеский бурелом последний залп орудийный грянет над последним освобожденным селом. И наш автоматчик с гневом солдата в последний войны напряженный час, в последней атаке из автомата выстрелит в немца последний раз. И над чужою страною росчерк зенитки нашей мглу рассечет: последний фашистский бомбардировщик, объятый пламенем, упадет. И русским женщинам в их волненье от радости затуманит глаза счастливая, щедрая, как исцеленье, последняя, медленная слеза. И люди последний раз из подвала выйдут. И мир огласится трубой: «Угроза воздушного нападения миновала. Отбой!» Измаильская обл., г. Болград, 1944 г. Храм святого Николая
На самом централь-
ном куполе русские зодчие
установили крест, который
возвышается над турецким
полумесяцем как символ
победы христианства.
Над шипкинскими облаками, где воздух, словно лед, лилов, звонарь играет языками шестнадцати колоколов Неуловимые рыданья под сводом старых изразцов — глухие отзвуки преданья — плач над могилой мертвецов. Нет, не рыданья, а воскресший бессмертный реквием солдат, чьи имена, как грани флешей, на белом мраморе лежат. И мне казалось, мне казалось, что звуков медная волна глубин моей души касалась — ее невидимого дна. Она, как горный гул обвала, над пылью трав, над сном орла то плакала, то ликовала, то замирала, то росла… Стоял великий храм, в багрянец сентябрьских зорь и звезд зажат. — Сними пилотку, сталинградец, здесь наши прадеды лежат!.. Сквозь звуки лет мы слышим, внуки, и бой, и бегство янычар, и русских труб литые звуки, и ликование болгар. Здесь все с нечеловечьей жаждой хранит следы былых легенд: и кость картечника, и каждый травой поросший ложемент, и скал отвесные отсеки, что будто срезаны ножом, и крест, поставленный навеки, на полумесяце чужом… Я к храму шел боями славы — сквозь Сталинград, сквозь огнь и дым, — и я оружьем добыл право стать на колени перед ним. Шипка — София, 1944 г. На Шипке спокойно
На большом перевале, где тучи висят, где зигзагами мчатся автомобили, повстречался прославленный русский солдат с незнакомым стрелком, поседевшим от пыли. Знак приветствия. Краткий солдатский привал. Вещмешки на камнях. Перекур с разговором. И казалось — смотрел на друзей перевал любопытным, и долгим, и искренним взором. И казалось — прихлынули в память года величавых баталий, сраженья и войны; и казалось солдатам, что здесь навсегда утвердилась свобода: на Шипке спокойно. На родных языках говорили они здесь, на бранной земле, породнившись навеки… Может быть, повторилась в сентябрьские дни встреча та, что была в девятнадцатом веке? …Гул мотора до них донесли ветерки. И болгарский солдат обратился с улыбкой: — Это русские. Наши штурмовики! — Самолеты, как слава, летели над Шипкой. На крутых виражах проходили они: словно почесть в тот миг отдавали пред боем храбрым воинам русско-турецкой войны — и болгарским дружинам, и русским героям. Передать ли восторг двух старинных друзей? Слабым светом познаний и тщетных усилий?! Эта встреча, достойная кисти твоей, ждет тебя, молодой баталист наших дней, — живописец войны, Верещагин Василий! Тернов, 1944 г. Слова говорят
Солдат утоляет жажду в знойные холода. По-русски и по-болгарски мы говорим — вода. Разрежь на троих буханку, чтоб воин в теле окреп… По-русски и по-болгарски мы произносим — хлеб. Кроме железных нервов, нам в помощь железо дано: по-русски и по-болгарски пушка — слово одно. Когда мы идем в атаку, над боем разносят ветра по-русски и по-болгарски воинственный клич: «Ура!» Мы доживем до победы, и встретит нас торжество, по-русски и по-болгарски смысл одинаков его. Мы в мирный час ликовани поставим на стол вино: по-русски и по-болгарски равно пьянит оно. После могучих походов пусть облетит весь мир двух славянских народов победоносный пир! 1944 г. Плацдарм
Осадные ночи плацдарма: атаки — волна за волной. Получен приказ командарма — держаться любою ценой. На помощь идет переправа под жарким крылом батарей. Морава, Морава, Морава, сомкни берега поскорей! Пред немцами и усташами, у чертова края реки, по горло в земле, под дождями, под бомбами, под снегами работали наши полки. Два дня от огня грохотанье сужало надежд островок: от немца до нас расстоянье — на добрый солдатский плевок. Во тьме неокрепшей и хрупкой штык в штык. На КП генерал глухой телефонною трубкой солдатский окоп подпирал. Враги донимают гранатой, вступает в работу приклад… В седьмой батарее и в пятой голодными пушки стоят. Но вот навели переправу — тревожный, спасительный нерв, — лавиною через Мораву на выручку хлынул резерв. А следом металл и известье: к побоищу трудной земли снарядные ящики вместе с московскою «Правдой» пошли. Был натиск движенья неистов!.. Не раз я видал на войне, как танк со статьей журналистов вводили в прорыв наравне. 1944 г. Партизан возвращается домой
Пел он устало и грустно (шел он походкою тяжкой, в правой руке карабин, в левой руке цветы): «Милая мама, слезы твои горячее пули усташской, я пулю скорее приму, чем видеть, как плачешь ты». …Он сто контратак немецких выдержал в южных планинах, в лесах голодал, в снегах коченел, под горными ливнями мок… Увидел он дом свой — слеза сверкнула в очах его соколиных, он зубы сжал, но заплакать даже от счастья не мог. В маленькой Сербии плакать одни лишь камни умеют, люди — нежней и суровей. Мы смогли их понять. …И терпеливая старая сербка бросилась сыну на шею: так обнимает своих сыновей наша русская мать. Югославия, 1944 г. Пропавший без вести
В далекой России, в деревне под самой Калугой (картина такая в его отразилась глазах), вдоль тына, тропинкой, слегка припорошенной вьюгой, из школы мальчишка в отцовских бежит сапогах. Он входит в избу. Раздевается. И деловито хлопочет в избе. А работушки — тьмущая-тьма! И все у него не забыто, сколочено, сбито: отца-то ведь нет. Без хозяина третья зима. Он трижды под вечер письмо начинает. И снова садится за стол, за который садился отец: все хочет ребенок порадовать папу родного, что он уже в доме помощником стал наконец. Кто радость ребенка, что так глубока и так свята, кто может понять ее — мальчика нежно обнять?.. Я в Сербии встретил в морщинах и шрамах солдата, который бы смог эту детскую радость понять. Он был молчалив. В нем тоска была жгучая скрыта по родимой семье, за которую он на войне ходил в штыковую с солдатами маршала Тито на зимних планинах в непокоренной стране. Он верил, что будет он с милою Родиной вместе, что он, агроном, неудачно начавший войну, — крестьянин Титов, калужанин, пропавший без вести, — вернется домой и обнимет детей и жену. 1944 г. Сербы танцуют «Колу»
Вербы от ветра хмельного с шелестом клонятся долу, сербы — в ярких нарядах, добрый, радушный народ. Я видел красавиц сербок, в кругу танцевавших «Колу»… Как это все похоже на наш восемнадцатый год! 1944 г. Сербиянка Ягодка
Помню, помню пела наша рота: — Ой, ты славен, град Белград!.. — Подпевала горная пехота — рота титовских солдат. С нами — вся в цветах наряда — под гитару юнака пела девушка Белграда — сербиянка Ягодка. На прощанье танковая рота подарила теплый взгляд: — До свиданья, горная пехота, до свидания, Белград! До свидания, отрада, до виджения, пока, сербиянка из Белграда — партизанка Ягодка! Меж Москвой и городом Белградом много верст под синевой. Выше солнца слава ходит рядом — меж Белградом и Москвой. Эта слава — дружбы ради, эта дружба — на века: о Москве поет в Белграде сербиянка Ягодка. 1944 г. Две звезды
В Сербии при встречах первым делом — мена сувенирная. Закон. За звезду — германский парабеллум и «мольбу» отдаст в придачу он. Если мало — до слезы расстроит: сбросит френч трофейного сукна, ежели вас это не устроит — тащит реки, полные вина. Мена — и ни капли одолженья. Обменяет — весело вздохнет и с улыбкой скажет: «До видженья», звездочку погладит — и уйдет. …Вот как вижу: в деревушке Тнава, у всего народа на виду, русский воин к шапке югослава прикрепил московскую звезду. Две звезды! Звенит январский воздух, звезд десятилучие горит, серб и русский говорят о звездах, и Звезда с Звездою говорит. 1944 г. Почесть
Друзей на войне хоронили не всех одинаково мы: одним — со звездой обелиски, другим — пирамидой холмы. Санбаты, затишье и штурмы. Но долг нас к товарищам звал: трикратный салют автоматов над каждой могилой звучал. Я видел кресты христианства зимою при входе в Белград: на мертвых сердцах коммунистов они часовыми стоят. Бог с ним, с добродушьем белградцев, с душевною их простотой, — мы видели в этом усердье признание дружбы святой. Югославия, г. Вршац, 1944 г. Дочь русского эмигранта
Три года она провела в партизанском отряде, в крестьянской одежде прошла по немецким тылам: пожары в Загребе, на тумбах листовки в Белграде… А мы в эти дни пробивались к Днепру по снегам. Рассказы юнакам читала она в лазарете о русском солдате — часами, часами подряд, — о сказке России, о самой чудесной на свете… А мы в эти дни по Болгарии шли на Белград. Ее порицать и винить мы не смеем. В судьбу ли свою ей не верить, в судьбу, что лишь сказкой была?.. Она, в двадцать первом родившаяся в Стамбуле, живя в Югославии, русской мечтою жила. 1944 г. Зимние цветы
Романс Зимние цветы стоят в бокале на окне, сербиянка-девушка их подарила мне. За окном — метелица с рассвета, бьет в окошко ветер ледяной, а цветы, как маленькое лето, в комнатке штабной. И когда морозный лунный вечер настает, вижу, мимо дома сербияночка идет, и поет она: «Когда и где мы встретимся и перейдем на „ты“?» Что же вы молчите, хризантемы, зимние цветы? Я покинул маленькую Сербию зимой, но букет цветов остался в памяти со мной. И всегда в завьюженное время согревают душу и мечты юной сербиянки хризантемы — зимние цветы. 1944 г. Журавлиная почта
Просторно и чистенько в горенке, окошко распахнуто в сад; в саду — ни сучка, ни задоринки, на яблонях луны висят. Шумит наливная антоновка, плоды опустив до земли. А около — тоненько-тоненько жужжат золотые шмели. Такой задушевно-печальною еще не случалась заря: она — словно песнь величальная в начальный рассвет сентября. Свежа она поздними травами и пожнями сжатых полей, звучна — на реке — переправами, высокой трубой журавлей, на кузне — веселыми стуками, звоночком, что в школе звенит. И вся она — красками, звуками и запахом душу пьянит. Покуда ветра за дубровою деревьям сулят холода, а утренник лапкой кленовою шагает по корочке льда, — далеко, лучами обласканы, с измученных крыл журавли роняют пылинки рязанские на травы албанской земли. 1944 г. Жалость
В конце весны черемуха умрет, осыплет снег на травы лепестковый. Кавалерист, стремящийся вперед, ее затопчет конскою подковой. Не правда ль, жаль земную красоту? Да, жаль. Но, если вспомнить высоту в семи верстах правее Балатона, где нежные цветы, цветы, цветы, — там молча у подножья высоты схлестнулись два уставших эскадрона — с Баварии немецкий, русский с Дона, друг друга вырубив… Зачем же мне, Алена, о жалости к цветам напоминаешь ты? Венгрия, 1944 г. «За окнами стужа…»
* * * За окнами стужа. Венгерская вьюга метет. Мы в вилле помещика молча сидим у камина. Стреляют дрова. А в углу о разлуке поет в руках пехотинца трофейная мандолина. Мы все в этом доме одною судьбою равны… (Едва ли все это забудется после войны.) Тревожная ночь. — Затяни-ка, дружок, «Ермака», ту песню, с которой орловцы на Шипке сражались, с которою мерзли под Плевною наши войска, но все-таки в дом свой живыми они возвращались… Венгрия, район озера Беленце, 1944 г. Источник
В задумчивых книжных палатах, в горах перечитанных книг, в изысканных фразах крылатых искал я кастальский родник. На откуп жрецам и поэтам я отдал и сон и досуг… И честное слово, об этом я вспомнил в движенье на юг. Когда мы границу тараном прошибли и вышли на Прут, когда мы пошли по Балканам и вдруг изменили маршрут, — в мозгу осторожные сверла: «Мне в Греции Джон — не родня, мне танковый корпус — по горло, чтоб выйти к Парнасу в полдня…» Но рушились мифы Эллады с легендой своею седой, когда штурмовые отряды за четверо суток осады не видели фляги с водой. Я вышвырнул к чертовой тете божественный этот родник. Поэт, отупевший в пехоте, к протокам и лужам привык, к болотам с кобылой издохшей, с зеленою мухой смертей… Вода эта в жажде оглохшей Касталии всякой святей. Я пил эту воду на юге, веселый, струящийся звон, а в эту минуту в испуге глаза прикрывал Аполлон. Москва, 1944 г. Болгарский берег
У моря — в центре Варны — скверик, газон под пламенем глициний. Бессонный горизонт и берег — условные разрывы линий. Не искушения величье, а добродушие с приветом: в коротком платьице момиче[3] на берегу стоит с букетом. А он, такой неосторожный, с взъерошенными волосами, глядит на противоположный почти орлиными глазами. И сам не верит он, что в шуме чужих береговых свиданий его душа плывет в Батуми морским путем воспоминаний. Плывет… И вот аджарский берег, и девушка в беретке синей, и тот же — бомбой взрытый — скверик в огне магнолий и глициний. Болгария, 1945 г. Такая любовь
Президенты, как бабочки, вымирали, слонялись консулы не у дел, цыганки о расставаниях врали, а шар земной летел и гудел. На нем города динамитом сносили. Сходились — удар в удар — под огнем. Россия ценою великих усилий терпела, любила, сражалась на нем. От рева пушек тряслась планета; в долинах боя — трава в крови… Окопы от Дона к Дунаю — это координаты моей любви. Четыре года большой разлуки, семь государств на моем пути. Ты понимаешь, что значит муки в годы разлуки перенести? Не зря, знать, живя и мучась войною, мы, помня друг друга, клялись тайком — дружить, как берег дружит с волною, как стих со звездою, как Пушкин с весною, как пуля с несчастьем, пчела с цветком. В муках неведений, противоречий, терпенья и слез не беря взаймы, мы жили мечтою о скорой встрече, и — видишь? — все-таки встретились мы. Твои сомненья напрасны были: пройдут, мол, годы — любви не быть… Мы не за тем в атаки ходили, чтобы, вернувшись, вас разлюбить. Вот моя клятва тебе, зазноба, ты ей душою внемли, молю: любят на свете до крышки гроба, а я и в могиле не разлюблю. Констанца, 1945 г. Переправа Дунафёльдвара
Переправа Дунафёльдвара в двух минутах, в трехстах шагах. Древний дом лесника-мадьяра от бомбежек — в черных снегах. Под убогим, но прочным кровом трех колен родовых старожил, словно ворон в дупле дубовом, — венгр-хозяин в том доме жил. Он сидел у окна в волненье, дни и ночи не спал, не ел, он в каком-то страшном мученье все на правый берег смотрел… Отдыхали у старца в доме первый раз за четыре дня в теплой дреме, в глухой истоме прикорнувшие на соломе и курящие у огня парни, видевшие тревоги, люди Волги и Ангары. Ледяные живые боги крепко спали, раскинув ноги; часовой стоял на пороге в шубе инея и махры. …До проклятья, до огорченья (водяного, что ль, колдовство?), трижды мост срывало теченье, трижды в день наводили его. Сколько раз разрывы сверкали, оглушая гневный Дунай! В километре — по вертикали — от Дуная передний край. Самый жаркий участок фронта! Каждый час над проклятой водой многотрубный рев мастодонта — скоротечный воздушный бой. Каждый час в тревоге щемящей мы следили: не сбит ли мост? Каждый час в высоте гремящей поединки крестов и звезд. А внизу, на воде, под ветрáми, и не думали о беде: понтонеры с бревном, с досками, с автогенами, со скобами, с ледяными, как сталь, руками дюйм за дюймом шли по воде. На плацдарме дыра сквозная, и заткнуть ее — нет земли; танки вражьи рвались к Дунаю, понтонеры навстречу шли. Шли с таранною переправой под огнем в чугунном снегу… Полыхали костры на правом ожидающем берегу. А в дому, у окна, в молчанье — словно втиснуто на века — бородатое изваянье колдовавшего лесника. И когда стволы, и колеса, и московские башмаки разноскрипно, разноголосо из укрытий сошли с откоса, поднял к небу лесник зрачки, и, как будто стряхнув усталость, он чело осенил перстом: половина еще осталась милой Венгрии за мостом… …Не забуду я, не забуду, помнить дó смерти мне дано: танки, рвавшиеся за Буду, к Эстергому, на Комарно, интендантскую лихорадку со снабжением на бегу, и саратовскую трехрядку в Будафоке, на берегу, и немецкого контрудара бронированные толчки к переправе Дунафёльдвара — в направленье Дунай-реки, поредевшие наши роты, наши танковые полки, их внезапные повороты и стремительные броски. Не забуду я берег правый и уральского «ястребка» над тревожною переправой и бессонницей лесника. Венгрия, г. Дунавече, 1945 г. Висонтлааташра,[4] капитан!
Есть такая песенка в Унгарии, пели в дни войны ее одну (с грустью провожают очи карие капитана-венгра на войну). Кружится пластинка патефонная — веры и заклятья талисман, напевает женщина влюбленная: — Висонтлааташра, капитан! Дни и ночи та пластинка кружится — хриплое эстрадное былье — скорбная хозяйка дома Жужица каждый вечер слушает ее. Кончится круженье патефонное — бой стенных, полночный зимний час, — вновь заводит женщина бессонная все одну и ту ж, в который раз! …От карпатского селенья Клаури — через Будапешт на Сомбатель — над землею этой в белом трауре кружится гигантская метель. Сумасшедшая пластинка кружится, кажется, что к Дону сквозь туман в этот час выходит в черном Жужица: — Висонтлааташра, капитан!.. Мы над скорбью женщины не охали, не вздыхали лживым холодком, спусковыми у виска не грохали, в двери не стучали кулаком. Мы ей отвечали состраданием, мы щадили ту слезу в глазах, что зовется вдовьим заклинанием на кровавых всех материках. Венгрия, 1945 г. Венское шоссе
Связисты молча тянут линию — бессонные друзья пехотные. И рядом — с дымом цвета инея — в ярках земли костры походные. И видно сквозь костров дыхание, сквозь легкий огонек березовый: столбы срезает расстояние за горизонтом в дымке розовой. Две бровки у подъема сужены. Здесь, оглушая гнезда плотные, как будто кашляют — простужены — крутые зевы минометные. Здесь, на Дунае, как на Одере, над прусским полем поражения, ревут орудия до одури, нацеленные на движение. И верится душой усталою, бессонницею ожидания, что вон за теми перевалами уже не выстрелит Германия. И ляжет на траву, что ранена, оружье, тишину убившее, к ногам уставшего волжанина, покорное, уже остывшее. Предчувствие! С его горением, с его неодолимой жаждою идет пехота в наступление, сверяя с сердцем пулю каждую. И нам идти с тобою велено в бои, где в стане неприятелей пространство гулкое прострелено прямой наводкой указателей. Венгрия, г. Сомбатель, 1945 г. Песня
Уж он такого склада человек — за миг до боя улыбнется просто: — Что б ни случилось, проживу свой век, коль не споткнусь на полдороге, до ста… Он чудом воскресал и выживал. О нем проверьте списки в лазарете — за всю войну он, не ропща, бывал на том побольше, чем на этом свете. Он с песней воевал и с песней жил, она — его и горечь и удача, он с ней, как с человеком, подружил, и если пел, казалось — чуть не плача. И грусть звучала в песенной строке, и не было тоски похлеще и почище: — Ты бы, земляк, поменьше о тоске. — Из песен слов не выбросишь, дружище! С любою песней жизнь люби свою — с ней смерть легка и счастье полновесней, а ежели придется пасть в бою, так умирать не одному, а с песней… И если он ползет к черте атак, ползет, сжимая автомат до боли, спроси его: — Далече ли земляк? — ей-богу, он ответит точно так: — За песнями в Москву, не видишь, что ли?.. Так и живет он, песней обуян. Она — в дыму австрийского простора его души всесильный талисман, его молитва и его опора. С такою песней он свое возьмет здесь, в поймах Альп, в предгорьях и долинах, с такою песней он переживет земные тайны песен соловьиных. 1945 г. Солдатский реквием
За тысячи верст от родимого дома он, пулей пронзенный, на землю упал: в долине венгерской, у стен Эстергома, москвич молодой умирал. И вдруг над долиной, над телом солдата тревожно повеяло ветром родным, как будто столетние клены Арбата опять зашумели над ним. Последним усилием сильного сердца в снегах, что казались ему горячи, на локти привстал он, чтоб видеть, как с немцем сойдутся в штыки москвичи. И словно вдали, за вторым отделеньем, он видел, как двинулась наша земля. Во взоре героя мелькнули виденьем московские шпили Кремля. За тысячи верст от родимого дома в степи обелиск под звездою стоит: под небом венгерским, у стен Эстергома, московская слава шумит. 1945 г.
Бессонница
Торжественный финал похода, отбой бессонниц и дорог. У каждого — четыре года недосыпаний и тревог. В своих глазах в края чужие несли, как отраженье, мы огонь сожженных сел России, пожаров красные дымы. Полки бессонниц вместе с нами вошли в Берлин сквозь Сталинград. Волжане с красными глазами под Красным знаменем стоят. День Победы, 1945 г. Откровение
У немецких плененных орудий костромич с рябоватым лицом новичку похвалялся, что в Буде он сидел на смарагдовом чуде и шагал королевским дворцом. И, намек за упрек принимая, «опоздавший» вздохнул тяжело: — Жаль, что ноне девятое мая, а не, скажем, второе число… Вена, май 1945 г. Номер без номера
В гостинице на Шенбруннштрассе портье мне номер отвела. Она, как интендант в запасе, нерасточительна была. Сказала по-немецки слово, приподняла по-венски бровь, вручила медь ключа дверного, и — будь здоров, Иван Петров. По коридору, словно по миру, блуждал я. В крайность изнемог. Но к причитавшемуся номеру причалить все-таки не мог. Одиннадцать, потом двенадцать, потом четырнадцать идет, но вот злосчастную «тринадцать» сам черт с биноклем не найдет. Я, прошагавший четверть века, почуял, так сказать, нутром, что и у венцев цифра эта не гармонирует с добром. Шут с ним, с несчастьем цифры этой! Коль счастлив мой победный путь, то с этой дьявольской приметой я потягаюсь как-нибудь. …Проснулся утром — все в порядке. Навел по-русски туалет, проделал комплекс физзарядки — и сердце в клетке, а не в пятке, и никаких несчастий нет. И ничего дурного в Вене со мною не произошло… И я, считая вниз ступени, оставил венской Мельпомене разоблаченное число. 1945 г. Башмаки
Открыта дорога степная, к Дунаю подходят полки, и слышно — гремит корпусная, и слышно — гремят башмаки. Солдат Украинского фронта до нервов подошвы протер — в походе ему для ремонта минуту отводит каптер. И дальше: Добруджа лесная, идет в наступленье солдат, гремит по лесам корпусная, ботинки о камни гремят. И входят они во вторую державу — вон Шипка видна! За ними вослед мастерскую несет в вещмешке старшина. — Обужа ведь, братец, твоя-то избилась. Смени, старина… — Не буду, солдаты-ребята: в России ковалась она… И только в Белграде ботинки снимает пехоты ходок: короткое время починки — по клену стучит молоток. (Кленовые гвозди полезней — испытаны морем дождей; кленовые гвозди железней граненых германских гвоздей!) Вновь ладит ефрейтор обмотки, трофейную «козью» сосет, читает московские сводки и — вдоль Балатона — вперед. На Вену пути пробивая, по Марсу проходят стрелки: идет на таран полковая, мелькают в траве башмаки! …С распахнутым воротом — жарко! — пыльца в седине на висках — аллеей Шенбруннского парка ефрейтор идет в башмаках. Встает изваянием Штраус — волшебные звуки летят, железное мужество пауз: пилотку снимает солдат. Ах, звуки! Ни тени, ни веса! Он бредит в лучах голосов и «Сказкою Венского леса», и ласкою Брянских лесов, и чем-то таким васильковым, которому — тысячи лет, которому в веке суровом ни смерти, ни имени нет, в котором стоят как живые свидетели наших веков, полотна военной России и пара его башмаков! 1945 г. «Когда ученик в „мессершмитте“…»
* * * Георгию Нефедову
Когда ученик в «мессершмитте» впервые взлетал в высоту — веснушчатый Саша Матросов играл беззаботно в лапту. Когда от ефрейтора писем из Ливии фрау ждала — московская девочка Зоя совсем незаметной была. Когда молодые пруссáки — чеканили шаг строевой — над формулой сопротивленья склонялся Олег Кошевой. Когда мы лозой придорожной с рюкзаков сбивали пыльцу — ландскнехты двадцатого века гремели ружьем на плацу. Когда у восточной ландкарты юнгштурмовец бредил войной — мы песней венчали мальчишник на весях России родной. Мы книги читали о счастье — они их сжигали в огне; мы ставили звезды на елке — они на еврейской спине. Мы ландыши рвали руками — они их срезали ножом; стрижей мы ловили силками — они их сбивали ружьем. Мы землю водой орошали — они ее брали в штыки; мы бронзой дворцы украшали — они из нее воскрешали для страшных орудий замки. Но в праведный час испытаний мы стали с оружием в строй; мы девушку Зою назвали своею народной сестрой. Мы клятвою благословили Матросова в правом бою, мы дали Олегу упорство и сильную дружбу свою. И как бы нам ни было туго, мы верили в дружбы накал: никто из друзей в эти годы ни пулей, ни сердцем не лгал. Мы силу сломили такую, что вправе гордиться собой: и юностью нашей железной, и нашей бессмертной судьбой, и тем, что девятого мая в Шенбрунне — в четыре руки — баварец с лицом пивовара надраивал нам башмаки. 1945 г. Я, гвардии сержант Петров…
Скажи-ка, дядя, ведь недаром…
Лермонтов Я, гвардии сержант Петров, сын собственных родителей, из пятой роты мастеров — из роты победителей. Я три войны исколесил, прошел почти планету, пять лет и зим в штыки ходил и видел — смерти нету. Да, хлопцы, смерти в мире нет, есть только бомбы, свист ракет, есть только танковый таран, есть пули в горло, кровь из ран, санбаты, дратвóй шитый нерв, есть старшина со списками, есть каптенармус, есть резерв, есть автоматы с дисками, есть направленье снова в полк, в родную роту пятую, есть, наконец, бессмертный долг — убить страну проклятую, и есть, огласке вопреки, у маршала за камбузом — головорезы-штрафники, что локоть в локоть прут в штыки и молча гибнут гамузом. Друзья мои, поверьте мне: в сколь труб тревога б нé била, я шкурой понял: на войне, ей-богу, смерти не было!.. Я, гвардии сержант Петров, повоевал на славу: за пять немыслимых годов прошел мильоны городов и защитил Державу. Меня не привлекало дно шипучего бокала, но в знак Победы мне оно мелинку отыскало. И я под флагом старшины в чужой стране, не скрою, в день окончания войны устроил пир горою. Вот это был, ребята, пир — на шар земной, на целый мир! В тот день — у счастья на краю — на винном подогреве бывал я кумом королю и зятем королеве. И уж какой тут, к черту, грех, коль мы в частушках пира разделывали под орех и зло и кривду мира. Пущай парфянское стекло, пущай шелка Стамбула! А в Тулу все-таки влекло, а к Аннушке тянуло. Тянуло накрепко обнять свою златую женку, тянуло щедро запахать колхозную сторонку… Тянуло в ширь родных степей, которые отныне бессмертней солнца и святей любой святой святыни. Друзья мои! Поверьте мне, мне, искрестившему в войне гремучую планету: на свете смерти нету! 1945 г. Лилии
Они такой не знали перемены, не ведали моторной высоты; они со мной летели из-под Вены — воздушные австрийские цветы. Могло казаться, что они — из дыма, что облачко вот этих лепестков рукою ветра сорвано незримо в густом саду альпийских облаков. …Рассвет. Карпаты. Ветер глухо воет. Я вниз смотрю. И в заревом огне сквозь трепетный оконный целлулоид Россия пробивается ко мне. Сквозной тысячеверсткой полевою лежит она в скрещении дорог… Перед полуднем над моей Москвою кружился иностранный лепесток. Он был в туманной дымке, как баллада. Его, без напряженья, с высоты магнитом ботанического сада притягивали русские цветы. …В австрийской вазе с влагою Дуная, как память о поверженной земле, стоит, о Венском лесе вспоминая, букет победы на моем столе. Его степные ветры опалили, на нем — чужих сухих лучей следы; стоит и ждет букет австрийских лилий прикосновенья утренней звезды. 1945 г. Солдатский сказ
Два бессмертия у Волги — устье и исток. Две тревоги у солдата — Запад и Восток. Две надежды у деревьев — осень и весна. Две заботы у солдата — пушка и война. Два проклятья у солдата — где тепло и кров? Два желанья у невесты — чтобы жив-здоров. Два проклятья у невесты — почта и тоска. Три санбата у солдата и одна рука. Горы горя у солдата: «Будет ли верна?» «Не нашел ли где другую?» — думает она. Встретил их цветами счастья волжский городок. …Два бессмертия у Волги — устье и исток. Москва, 1945 г.
Донской ветерок
Песня Ехал казак по Балканам в дальний край донской, где ястреба над курганом кружат день-деньской, где зарыты казаки в бел-горюч песок, где над степями военной славы ходит ветерок. Вей, ветерок, степной говорок, над простором дорог, спутник веселый, мой донской ветерок! Едет казак на буланом по степи донской, кланяется кураганам, Дону машет рукой. Над колхозной сторонкой слышен топот копыт. Слева и справа шумит пшеница и ветерок шумит. Вей, ветерок, степной говорок, над простором дорог, спутник веселый, мой донской ветерок! Вспомнил пути до Берлина молодой казак: города Украины, гром лихих атак, рейды через Балканы, бой в чужом городке и донской ветерок победы, эх, на Дунай-реке! Вей, ветерок, степной говорок, над простором дорог, спутник веселый, мой донской ветерок! Едет казак по станице: бьет поклон лоза, у жены на реснице — светлая слеза. — Здравствуй, здравствуй, родимый, — дом зовет на порог. Под вечерок казаков скликает, эх боевой ветерок! Вей, ветерок, степной говорок, над простором дорог, спутник веселый, мой донской ветерок! 1945 г. Осень
Звезд тишина неизменная. Сумерек зыбкая просинь. Первая послевоенная, милая, русская осень. Тихо пришла она — вкрадчивая, судя по звукам — тугая, песни и дни укорачивая, свет в куренях зажигая. В пору такую караичи к лунным лучам приторочены, в пору такую, играючи, пробуют усики заячьи танковый след вдоль обочины… Все мне и любо и дорого: и безразличьем простора суженное до шороха сердцебиенье мотора; и журавлиная ижица, что под луной воровато древней дорогою движется к знойному устью Евфрата; и неземная, отпетая, вешняя юность акаций… Осень относится к этому с невозмутимой прохладцей. Кочет горластый неистово прясла и птичник окликал. …Осень сады перелистывает после учебных каникул. Под Ростовом, осень 1945 г. Земля
Как светлая память, бессмертна далекая быль. Сыновней любовью я землю свою полюбил за сказку рассвета, в которой простор да ковыль, в которой над стрепетом коршун погибель трубил; за сказку рассвета, в которой запевки свои дарили казачки чубатым лихим женихам, в которой ночами гремели в садах соловьи, последние звезды наоткуп отдав петухам. Сыновней любовью я землю свою полюбил: я в детстве на ней молодые деревья сажал, и зверя степного на ней я впервые убил, на ней в поединке впервые бесстрашье стяжал… Я ввек не забуду иную, суровую быль: на милой равнине — следы орудийных колес, следы отступлений, степная летучая пыль, да в небе над пылью германский — с крестом — бомбовоз. Проклятье фашисту! Он танком тюльпаны глушил, он листьями яблонь баварских кормил лошадей, седых коммунистов у двери петлею душил, пытал и пожаром, и мукой библейских гвоздей! Что может быть злей и суровей возмездья земли, вскормившей своими хлебами таких сыновей, которые с гневом ее до Берлина дошли, нигде не забыв милосердья России своей? 1945 г. «За сотни верст, в России, сердцу милой…»
* * * За сотни верст, в России, сердцу милой, лучами лун и солнц неодолим, зимы гигантский лебедь белокрылый летает над Отечеством моим. Мы гордо вспоминаем на чужбине всю красоту родных долин зимой: мороз в Москве, метель на Украине, сибирский кедр под звездной бахромой, поземки ветра вдоль дорог похода, январский снег над шпилями Кремля… Руси благословенная природа — священная советская земля! 1945 г. Материнские слезы
Матери моей Федосье Дмитриевне
Как подули железные ветры Берлина, как вскипели над Русью военные грозы! Провожала московская женщина сына… Материнские слезы, материнские слезы!.. Сорок первый — кровавое, знойное лето. Сорок третий — атаки в снега и морозы. Письмецо долгожданное из лазарета… Материнские слезы, материнские слезы!.. Сорок пятый — за Вислу идет расставанье, землю прусскую русские рвут бомбовозы. А в России не гаснет огонек ожиданья — материнские слезы, материнские слезы!.. Пятый снег закружился, завьюжил дорогу над костями врага у можайской березы. Сын седой возвратился к родному порогу… Материнские слезы, материнские слезы!.. 1945 г. Дождь
Лирическая поэма1 К полудню дождик был обещан нещадным зноем тишины, — и вот полил он, как из трещин раздвинутой голубизны. Он измывался над цветами, а те, смеясь, в садах живых тянули узенькими ртами соломки струек дождевых. Скучал, под молнией белея, беседки зыбкий боровик. В конце заплаканной аллеи — пирамидальный дождевик. По саду женщина бродила, ждала кого-то в полумгле… Не все ль равно, где это было: в Белграде, в Минске иль в Орле? А мне б хотелось, мне б желалось, чтоб этой женщиной была та, что со мною расставалась и перед боем согревалась лампадкой моего тепла. 2 Под ветром, стонущим во мраке, в земле, под проливным дождем ракеты иль свистка к атаке мы все, как избавленья, ждем. Тупая боль свела суставы и ломит в ледяной воде. (Я б внес в пехотные уставы параграф о таком дожде!) Боями местного значенья не провести солдат, кто здесь молчанием ожесточенья, как порохом, пропитан весь. Не зря ведется счет минутам безмолвным, пересохшим ртом: вторую ночь под ливнем лютым мы землю греем животом. И проступает сквозь молчанье решимость — встать и в полный рост идти сквозь дождь на одичанье немецких пулеметных гнезд. Идти вперед сквозь ливня чащи, забыть, что твой окоп — не дом: пусть нам не сладко, но не слаще в траншеях немцу под дождем. Пока не вспыхнули зарницы под легким пухом облаков, нагрянь виденьем! До границы последний километр цветов! А там пойдет земля чужая, подвластная твоим пятам: ты, все дожди опережая, пройдешь по вражеским цветам. …Любовь моя! Вот здесь, в размытом окопе, выбранном на миг, своей тоскою, как магнитом, я к телу твоему приник. Как мне тепло от расставанья, исчезнувшего вдруг в мечте, от сладкого воспоминанья о недоступной теплоте! Мне больно было в те мгновенья, когда, не овладев собой, я жил до умопомраченья опасной нашею судьбой. Но перед боем слабость эту я принимал как трубный звук: коль есть враги — покоя нету, коль нет покоя — нет разлук! 3 Походный отдых безотраден: сарматской тучей мрак примят; и гром и ядра крупных градин по кровлям раненым гремят. Мы вечером на полустанке в унгарской мызе для троих шинели чиним, а портянки без печки сушим, сев на них.
До дремы сократив ночевку, в Коломну из чужой страны пишу я письма под диктовку неосторожной тишины. Как сторож писем на чужбине, «ТТ» улегся на столе с восьмью в остывшем магазине, с девятым — запасным — в стволе. Хозяйка, молча спички вынув, как стеклодув, дыша в золу, прикладами от карабинов растапливает печь в углу. И вижу я кусочек рая в огне, дремавшем, как сова: веселым пламенем играя, трещат шварцвальдские дрова. Трещат! Стреляют без осечки. Сорочьим треском полон дом… И потянуло вдруг от печки дымками панихидной свечки, смолою, краской и дождем. 4 Мы шли домой по следу пятен: вдоль европейских городков — круги, ручьи, квадраты вмятин копыт, колес и башмаков. Через долины штурмовые, вдоль городов, садов и рвов, без поездов — мы шли в Россию, назад, стрелою тех следов. Тех, что остались от движенья машин, людей и лошадей, что стали тенью отраженья неумирающих дождей. Мы шли в Россию. И над нами летело, весело гудя, из солнца сотканное знамя победоносного дождя. В рукоплескание Державы полки спасителей Земли через умытые заставы на площадь Красную вошли… Я верил, что мелькнут во взоре лучи гранитного огня, что каска в черном лабрадоре не отразится без меня! 5 Запомни дату: в сорок пятом, в июне, у Москвы-реки, на Красной площади квадратом стояли сводные полки. Еще с утра, еще сначала, полудня не перегодя, на серебре фанфар звучала святая музыка дождя, — дождя, знакомого солдатам по тем местам — подъемам, скатам, где каждый мок, стрелял, вставал, чтоб, сблизившись с врагом проклятым, убить, сразить его прикладом иль очередью. Наповал. Под адским ливнем. Над парадом шел дождь и не переставал. Дождь, под которым мы трудились на ратном поле, под свинцом, где врукопашную сходились с фашистами — к лицу лицом… Качнув штыки, знамена, каски, герои битв прошли во всем неповторимом, словно в сказке, великолепии своем. Дождь омывал знамена славы, шумевшие в чужом краю у Кенигсберга и Либавы, у Будапешта и Моравы, — в неостывающем бою; шумевшие на поле брани от Альп до северной волны и кончившие путь на грани Берлина — на меридиане остановившейся войны. За сводными — в конце колонны, опущенные на древках, качнулись прусские знамена у победителей в руках. Они как будто слезным взглядом окидывали всех, кто рядом над их концом торжествовал, склонив к ногам их… Над парадом шел дождь. И не переставал. 6 Я вновь, мой друг, с тобой сегодня. Закрой глаза, со мной пройди: вот видишь — берег, пристань, сходня… В тот день над Волгой шли дожди… Я не забуду час прощанья с тобой, мой друг, любовь моя: в тот час слезою заклинанья благословила ты меня. Не удержавшись от стремленья, дыханья не переводя, я поцелуем снял в волненье с твоих ресниц слезу терпенья. — Ты плачешь? — Это от дождя… Все проясняется с годами. Пусть нынче верится тебе, что дождь был третьим между нами — в твоей судьбе, в моей судьбе. Шумя, он вновь идет Москвою, ее проулками тесним. Ты с непокрытой головою выходишь в дождь. Ты дружишь с ним. Он — светлый знак в твоей надежде, незатемненный знак того, что ты пройдешь со мной, как прежде, садами счастья моего… Не зря я видел сквозь метели, сквозь бой, сквозь ветер дождевой — на самой трудной параллели — с открытой дверью домик твой. Вена, 1945 г. Москва, 1946 г.