Словно на экране проходит фильм, снятый в натуре, уже в звуковом кино, хотя не только звукового, но и первого немого кино еще нет. На последней платформе великой азиатской дороги офицер приказывает новобранцу двигаться не в Кушку — в Серахс, что от Кушки за сто двадцать верст. «Климат у нас прекрасный. Серахский оазис один из самых лучших в этой проклятой стране. Недаром сюда из Кушки выводят на лето три четверти гарнизона».
Четверо солдат возвращаются в привычный уже им Серахс с новичком. В арбу грузят еду на четыре дня. Столько идти от Теджена. Солнце встает быстро, раскаляясь, белея на глазах, тень под ногами совсем уменьшается к полудню, под ногами белый песок, из которого изредка торчит перекрученный саксаульник, да изредка рябят следы безвестных гадов. Солдаты тащат винтовки нового образца, их строго-настрого запрещено складывать на арбу. Раскалены винтовки, колесные ободья. Собаки стараются держаться в тенях человеческих, в тени арбы, изнемогшие ложатся под саксаулом — издыхать. Собак взваливают на арбу, туда же валят осточертевшие драгоценные винтовки. Ночуют под арбой, под огромными звездами, ночью вздрагивают не от жары — от холода. Ночуют на так называемых «станциях» у колодца, в мазанке, полной блох, на нарах. Вокруг жестяной лампочки-каганца кружатся, падают опаленные ночные бабочки, жуки; снова летят на огонь, из мрака ползут на свет скорпионы и прочая нечисть. Унтер долго молится, икая с каждым поклоном. Легко ломается саксаульник, кипит чай в прокопченном луженом котелке — горячий чай от жары и от холода спасает. Утром, обуваясь, вытряхивают из портянок ядовитых пауков — фаланг. Лошади покорно пережевывают ерунжу — небогатое местное сено. Тридцать верст в день. Четыре дня. К вечеру впереди виднеются деревья, казенные здания казарменного вида, белые палатки — жилье солдат. Поодаль — кибитки аборигенов, туркмен-номадов, живущих словно бы даже не в феодальные, а в родоплеменные времена. Можно сказать — во времена библейские, ветхозаветные. Но здесь царит не бог Саваоф, а бог Аллах, не распятый страдалец Христос, но пророк-водитель воинов Магомет. Русские завоеватели — военные, переселенцы-крестьяне и кочевники-номады — являют миры неслиянные, друг другу противостоящие. Един-единственный Бог, но христиане считают божьим народом только себя, мусульмане только себя…
Миражи встают над песками. Увидеть бы настоящий мираж, о котором читано-перечитано в записках путешественников. Здесь начинают сливаться впечатления Сулера и впечатления мои, принадлежащие литераторше, пустившейся по следам Сулера через десятки лет, в годы семидесятые, с командировкой из Москвы. Как мне помогали в Ашхабаде, в Теджене, в самой Кушке, в Серахсе — все помогали. Местные власти, туркмены, русские, таджики, офицеры, жены офицерские и солдатские, детишки всех народов, подтягивающие штаны, поправляющие свои тюбетейки, шапочки, серьги, талисманы, висящие на шее.
— Да вон мираж, — буднично говорит солдат — советский пограничник, показывая на какое-то белое строение, мавзолей или храм, отчетливо видимый вдали. К моему изумлению, куб с куполом вдруг начинает дрожать и через несколько секунд исчезает.
«Под ноги, под ноги смотрите, зашуршит — не бойтесь, змеи от нас убегают…» Солдат в тропической форме, я — в чесучовом платье, с зонтиком, который, кажется, только сгущает жар. Зонтик — московский, у меня — командировка от Союза писателей — «По следам ссылки Сулержицкого».
Пользуясь тем, что никто не знал азиатского маршрута Сулера, я включила в этот маршрут Самарканд, Бухару, Ургенч, Куня-Ургенч, Хиву (приблизительно зная, что Ургенч где-то возле Хивы) и другие географические названия, взятые из книг Каразина, Паустовского, Ильфа-Петрова и многих других. В Ашхабаде цветут весенние тюльпаны, женщины в красном подобны тюльпанам, ступенчатая пирамидка, напоминающая о Саккаре египетском увенчана фигурой Ленина.
Ночью во время Великого Землетрясения 1947 года, когда тысячи погибли, уцелевшие дивились пирамидке с Лениным, устоявшей среди руин… Двойничок саккарской пирамиды устойчив как сама пирамида.
Высокий чин местного Союза писателей угощал зеленым чаем с леденцами и говорил:
— Серахс увидите… Серахс только мы знаем. А как у вас с пропуском?
— С каким пропуском?
— Как с каким пропуском? Зона пограничная, Кушка, Серахс!
Я прихлебываю чай, собеседник секретарше называет фамилию еще более высокого чина:
— Соедини меня с…
Опять пью чай у высшего начальства в другом кабинете… Получаю заверенное всеми печатями разрешение на посещение пограничья. Работает оно безукоризненно. Еду с ним до той же станции Теджен. Там меня пристраивают к молодым геологам, не первый год работающим в пустыне. Серахс для них — дом родной.
Сто двадцать километров в грузовике под тентом — не четыре дня пешего хождения. Въезд в Серахс в сумерках, темнота сразу после заката, звезды над домом приезжих огромны. Геологи зовут пройтись перед сном. Идем словно по бульвару приволжского города. Слева спящие дома, справа балюстрада, кажется, что за ней река с пароходами, за рекой огни берега. Но дома глинобитные, луна-месяц не над водой стоит, над лентой песка. Месяц — не русский, стоящий, а похожий на плывущую лодку. Словно полумесяц ислама венчает невидимую мечеть. Дальние огни — заграница, Серахс Иранский.
Геологи поясняют: это у них там лампы на дувалах укреплены, в нашу сторону светят. В домах светильники жгут, фитильки в плошках как во времена Магомета. Сейчас и те погасили — ночью Аллах велел спать.
— И все лю-уди спят, и все овцы спят… — пронзительно запевает молодой геолог. В ответ ему истерично взлаивают за дувалами местные серахские псы и откуда-то из Ирана отвечает им полуплач, полувой шакала.
Имени Сулержицкого здесь не слыхали, но отнеслись с полным пониманием к моим розыскам. С восхода солнца подбрасывает меня «газик» вверх — в горку песчаную, вниз — с горки песчаной, за рулем немногословно-вежливый пограничник. Машину отменно ведет и про всех все знает. По имени называет чабанов, почтительно здоровается со стариками, сидящими в прохладе под гулкими сводами большого мавзолея — мазара. Старики словно позируют Верещагину. Старый узкогорлый кувшин — кумган, лепешки, разложенные на чистейшем платке, горстки фисташек, янтарно-желтой кураги, сизо-черного изюма — натюрморт того же Верещагина. Все понимают мой язык, все на нем говорят, но со своей мелодией.
Не устаю удивляться древностям, останкам древних мазаров — гробниц, мосту через арык, каменным водопойным колодам, в которые переливают воду из кожаного ведра, медленно поднимающегося из глубочайшего колодца, тоже обложенного камнями.
При Сулере солдат обучают грамоте русской; туркмены получают образование традиционно мусульманское, на арабском языке. Русский язык усваивают торговцы, караванщики, богачи-баи, понимающие, что коли они под властью белого царя, его слуг-чиновников и военных, то надо объясняться с этими солдатами, офицерами, судьями, собирателями налогов, купцами, тайными скупщиками каракуля.
Гораздо сильнее, чем сближение, — разъединенность народов, религий, языков, обычаев, всего бытового уклада. Русские только учатся жить в пустыне, туркмены — вечные пустынножители, всадники-воины покупают оружие и обращают это оружие против пришельцев. И друг с другом перестреливаются, рубятся на саблях, насаживают на копья, на пики головы солдат белого царя или туркмен-иноплеменников. Вокруг Серахса обитают сарыки и эрсаринцы, текинцы, огузы. Угоны скота, похищения женщин соседнего племени считается не разбоем, а молодечеством. Набеги — такая же повседневность, как пастьба отар, как дойка верблюдиц.
Сулер в паре с солдатом въезжают на конях в аул. Видят прикрученного к дереву «тигроподобного красавца зверя». Толпа, особенно подростки, лупят зверя камнями, комьями глины, расстреливают из луков. Зверь кричит — рычит. Сулер скачет в толпу, разогнать ее. Всадника едва не разрывают на части. Спасает его солдат, обученный убивать и защищаться.
Ни в жизни, ни в повести «В песках», начатой и не оконченной, Сулер будто не видит архитектурной строгости, целесообразности старинных построек, красоты глиняной посуды, серебряных украшений, ковровых орнаментов. Он хочет видеть и видит бессмысленность завоеваний, тупость солдатской жизни. Передает движение солдатских масс, тревогу ночных походов — словно Толстой воспроизводит свои кавказские «рубки леса», сторожевые посты казаков. Идеи толстовские, мечты о мире, ужас войны, ритм тяжелых учений воплощены в записных книжках. Они переполнены записями речи дорожной, базарной, офицерской, солдатской, рисунками, ценами на еду, на коней, на сапоги. Книжки эти, как всегда, откладываются, очерки не претворяются в законченные романы, подобные толстовским «Казакам» или купринскому «Поединку».
Сулер сразу отказался участвовать в солдатских учениях, разбирать-собирать винтовку, стрелять, хотя бы и по мишени, отрабатывать приемы штыкового и сабельного боя. Капитан предупреждает: если ему прикажут расстрелять вольнодумца, он исполнит приказ. Но высокое начальство далеко, сам же капитан — человек добродушный, во всем порядочный. Сулержицкий отказывается от службы, связанной с убийством. Но нигде, никогда не отказывается от труда. Его уроки географии, рассказы из истории, солдаты, да и офицеры, слушают с не меньшим увлечением, чем приднепровские крестьяне или черноморские матросы. Печку сложил как надо, солдатам письма пишет, их же фотографирует. Любит это вовсе не легкое дело: съемки с долгой выдержкой, хрупкость негативов (стеклянные пластинки), возня с проявлением, с отпечатками.
Вот они, через сто с лишним лет. Виды Кушки и Серахса. Группа офицеров. Фельдфебель по прозвищу Фон-Шерстюк, вполне этому прозвищу соответствующий. Сыновья капитана. Сулер учит их, читает им книжки, слушает их чтение, вырезает-лепит игрушки. Жена капитана Анна Михайловна — милая, женственная, не скучает и не кокетничает в мужской среде. В нее влюблен подпоручик, она не дает ему никаких надежд, у нее муж, дети, хозяйство.
В набросках повести «В песках» легок портрет молодой сероглазой женщины, которая перешивает пуговицы на детском лифчике, слушая рассказы о Днепре, о морских странствиях, о любви.
Капитан Александр Викентьевич, великолепно ездивший на своем Афганце, подарил Сулеру кобылку, которую тут же окрестили Вертушкой.
«Даже Анна Михайловна не знала, зачем капитан ездил на базар, так что, когда он подошел с лошадью ко мне и, взяв мою руку, всунул в нее конец повода и с комическим поклоном просил принять в дар это благородное, временно вымазанное в навозе животное, то все были одинаково поражены…
Отказаться от этого подарка не было возможности. Так все за меня радовались, так гордился капитан тем, что ему удалось это сделать тайком от всех, что я и не пытался отговариваться». На радостях капитан проделал свой любимый номер: въехал на Афганце по ступенькам в дом, в столовую, объехал стол и спустился по ступенькам крыльца.
Выезды в степь-пустыню втроем. Для Анны Михайловны приводится лошадь от знакомого туркмена. Устраиваются гонки, капитан упражняется на скаку с палкой, которую называет копьем. Бросает палку в цель, как туркмены — пику. Гоняют джейранов, птиц, иногда в лицо очень больно ударяет жук, летевший по своим делам, сбитый воздушным вихрем, несущимся из лошадиных ноздрей. В быстрых сумерках всадники возвращаются. Тьма за окнами. Повар Жозеф подает на стол, подпоручик приносит «огромную, каких нет больше во всем свете, дыню: сладкую как мед, душистую, насквозь пропитанную солнечным теплом. И мы болтали и смеялись без конца. Александр Викентьевич говорил об охоте и рассказывал такие случаи из своей охотничьей жизни, каких не только не было, но и не могло быть никогда, но все ему верили».
Таков же охотничий рассказ подпоручика. Почти по картине Маковского, только не на лесном привале под березами. Над подпоручиком не смеются, слушают с той же верой, с какой он рассказывает. Вдали в солдатском лагере умолкает хоровой вздох — молитва. После трудового дня — строевого учения, стрельбы в цель, штыковых атак на чучела, изображающие людей.
Утром в комнату Сулера вбегает капитанский сынишка Андрейка, требует давно знакомой сказки, какой-то фантастической истории про злого портного и доброго «срона», то есть слона. Из кармана детских штанишек вдруг высыпается множество листочков отрывного календаря; оказывается, дети все время их тайно обрывают, веря, что как подойдут к последнему, так и наступит Новый год.
Сорванные листки календаря не приблизят Новый год ни детям, ни взрослым. У мальчиков, конечно, будет елка, подарки под ней. Что будет с Сулержицким неизвестно. Серахс, семья капитана, ребятишки, сказки про «срона» становятся уже прошедшим временем. Сулержицкий Леопольд вместе с подпоручиком едет в Кушку. Восемь дней дороги. Последний пост Исмин-Гешме. Лошади осторожно спускаются в долину, к бойкой, с гор текущей речке Кушке. За ней военный городок — гарнизон, за ним крепость. Самая южная точка Российской Империи.
Сулер будет через годы рассказывать о том, как решил бежать из Серахса, да еще с чужою женой.
Покинутый муж догнал беглецов ночью в степи и сначала хотел зарезать обоих.
— Но, — рассказывал Сулер, — я уговаривал его не делать ерунды. Парень он был славный, я его очень любил, он меня — тоже, а жена его заметалась вовсе зря — скучно было ей… она и предложила мне: «Увезите меня…». Но когда муж ее догнал нас, я понял, что это свинство с моей стороны — бросить человека в азиатской пустыне одного… Дело кончилось тем, что мы все трое возвратились в Серахс, откуда меня вскоре снова перевели на Кушку.
Что было? И было ли? Сулер ли сочинил через несколько лет некую новеллу, претворяя реальное событие? Или тот, кому он рассказывал о своей ссылке, о распятом барсе, внес в рассказ этот свою властную, узнаваемую интонацию? Ведь собеседник Сулера — Горький. Интонация та же, с которой будет Горьким сотворена книга никому еще не известного Федора Шаляпина.
Покинув Серахс, Сулер долго получал оттуда письма. От выросших мальчиков — сыновей капитана. От сослуживцев-солдат. Пока восемь дней едет верхом из Серахса в Кушку (помните его дорогу — четыре дня пешим ходом, в самый жар). Сейчас Сулер едет вместе с подпоручиком, который любил — так безмолвно, безнадежно…
Современная крепость — казарма по образцу английских в Индии или французских в Алжире. Отъединенная от тех, кого сегодня по-ученому называют автохтонами или аборигенами, тогда называли туземцами. Законы апартеида — раздельного проживания на одной территории уже тогда возникали. Аборигены жили сами по себе, пришельцы — сами по себе. Время разное, занятия разные, отдых разный.
Крепость соорудили только-только, в восьмидесятые годы, сразу после недавнего договора о границе. В крепости все добротно, словно на века рассчитано. Жилье для офицеров и солдатские казармы, склады — цейхгаузы, православный храм, арсенал, колодцы, пушки, за которыми надо ухаживать как за конями. С утренней зори до вечерней поверки все по расписанию, по сигналу горниста. Утром фельдфебель сыплет солдатам ругань и затрещины; разбитый нос, выбитый зуб обычны, как утренний чай. Вольноопределяющийся Сулер взял было винтовку, швырнул на пол, да и залег обратно на нары, повернувшись спиной к фельдфебелю. Ему предрекли дисциплинарный батальон, но не тронули. Винтовку его поручили солдату, который разбирал, собирал, чистил, смазывал ее раз в неделю, ставил на положенное место — в пирамиду, где она и пылилась до следующей недели. Непонятного «вольнопера» оставили в покое, оставили наверху в крепости. Спускаться в поселок, посещать базар, толковать с людьми нижним чинам было запрещено. Сулер сверху наблюдает солдатские учения. Внизу джигитуют казаки, в сухом воздухе отчетливы «длинные белые здания, квадратами протянувшиеся по долине. А дальше, на берегу речки, как стога сена разбросаны избы переселенцев».
В конце XX века Кушка станет не черной точкой на карте, а красной. Огромный каменный крест, отмечающий крайний юг Русской империи, осенит равно афганцев-автохтонов и солдат из России, которых назвали «афганцами». Через российско-афганскую границу пойдут, полетят «афганцы». Их будут доставлять грузовиками и самолетами. Искалеченных в госпитали, упакованных в футляры-гробы на кладбища Тульщины, Рязанщины, Вологодчины…
В те времена афганцами именовали только тех, кто существовал по ту сторону границы, часто переправляясь через нее, чтобы угнать скот, увезти муку, ячмень, овощи, выращенные гяурами-переселенцами, а когда и девушку, и мальчишку прихватить.
Об Афганистане и тогда, и позже в прессе сообщали немногое, о пограничной Кушке того меньше. В двадцатых годах опубликованы интереснейшие очерки Ларисы Рейснер; в тридцатых — очерки Сергея Третьякова. Как Хармс, как Олейников или Чуковский, этот блистательный литератор не мог писать плохо, даже средне. В журнале «Пионер» тридцатых годов как юные пионеры, так и их родители, деды зачитывались географическими очерками Третьякова. Они врезались в память, как ущелья и горы.
До Кушки писатель добрался к вечеру, как Сулер. Заснул мгновенно, проснулся оттого, что под окнами шла перебранка на чистейшем украинском языке, чья-то «свыня» залезла в чужой огород. Хозяин огорода по-гоголевски бранил не столько «свыню», сколько ее владельцев. Пререкались потомки тех переселенцев, которых видел Сулер в крепости. Хохлы и хохлушки сохранили речь, обычаи, одежду, вышивки на мужских и девичьих сорочках, насадили вишни возле хат, построенных как на Полтавщине. Беленых, с мальвами возле плетня, с местными дынями на бахчах. Новоселов губила лихорадка, мучила дизентерия. Мальвы, «свыни» приживались лучше, чем люди. К тому же соседство с казармами никогда не способствует строгости нравов. Сулер скорбел.
«Дорого бы я дал, чтобы заглянуть, что делается в этих глиняных мазанках, в каждой семье, превращенной господином комендантом в подпольный публичный дом. Что думают старики и старухи, видя, как их дочерей развращают солдаты и казаки? Они понемногу становятся публичными девками, целыми толпами шляющимися по поселку в праздники. А за это им выдают выхлопотанную комендантом субсидию: за то, чтобы их дочери посещали солдат, казаков, все население крепости, лишенное женщин».
Вверх, к валам взлетают из долины казачьи песни, женские хоры мешаются с барабанной дробью:
«Тот, кто выдумал барабан, должно быть сильно верил в человеческую совесть и здравый смысл, если находил нужным так оглушить человека, прежде чем заставить его убивать других, себе подобных, или идти на смерть по чужому приказанию. Сколько преступлений против человека совершено под эту оглушительную, лишающую воли и сознания и в то же время возбуждающую к свершению чего-то праздничного, значительного музыку…
Смертельная тоска овладела мной. Неужели человек не может жить лучше, счастливее?
Возле меня вынырнувший из норы суслик с золотистой шерстью, с беленьким брюшком.
Он сел на задние лапки и, оглянувшись, свистнул, и в нескольких саженях раздался в норе такой же приветливый свисток. Там у своей норы стоял столбиком другой такой же суслик. Куда ни взглянешь, кругом все горы, а между ними суслики, перебегающие по тропинке в гости друг к другу».
Пришлось, конечно, Сулеру слышать в пустыне не только посвисты зверушек и резкие, гортанные крики всадников — туркмен, но и пение бахши, странника-певца и музыканта, пришедшего из Персиды, или из Афганистана, или от Арала? Его инструмент сделан мастером не меньшим, нежели итальянские скрипичные мастера, рецепты изготовления — скорее обряды изготовления на протяжении многих поколений. Бахши не знает писаных нот. Он держит в памяти не десятки, а тысячи строф Махтума Кули, поэм о влюбленных, сатирических двустиший. Бахши знает разные напевы; знает, что любят слушать сарыки, что — эрсаринцы; знает обряды свадебные, пиршественные, поминальные. Слушают все это, но почти не слышат офицеры, казаки, переселенцы. Они не знают языков — базарные расчеты в иную жизнь не вводят. До переводов Арсения Тарковского — далеко; русские, да и ученые Европы только прикасаются к культуре, к искусству Востока. Коллекционеров, собирателей рукописей персидских, арабских тоже еще почти нет. Офицеры покупают ковры, серебро, знают толк в лошадях. Молитвы Христу и Аллаху друг с другом не соотносятся, к тому же русские молятся идолам, то есть иконам. Великий грех — изображать человека, тем паче самого Бога. Аллах неизобразим, и людей, им сотворенных, изображать нельзя. Искусство Сулера, художника, здесь совершенно не надобно. Он рисует для себя, пишет для себя. Спит на нарах, на своем месте: «Тяжело дышали два ряда нар, покрытые красными байковыми одеялами, беззащитные, слабые и грозные своей массой. А на дворе шел осенний холодный дождь».
Собираясь в ту писательскую командировку, я старалась все лишнее откинуть, все необходимое собрать. Зонтик солнечный — складной. Платье светлое, костюм тренировочный, туфли-чешки (их тогда не просто покупали, но привозили как подарок из Чехословакии, узнавали, когда выбросят на продажу партию в ближайшем магазине «Спорттовары»), фляжку, складной пластмассовый стаканчик, тоже чешский. Колебалась, но сунула в последний момент голубой пленчатый плащ с капюшоном, чешские же (конечно!) прозрачные ботики из синтетики. Взяла потому, что ботики ничего не весили. Приехала в Кушку после Серахса, вечером, когда зажглись над крепостью огромные звезды. Радушная хозяйка-дежурная в доме приезжих отложила вязанье, подала чай и беляши, долго расспрашивала о Москве, о полетах «нашего» (Хрущева) в чужедальние страны. Будто я знала что-то большее, чем то, что есть в газетах или на телеэкране, с приставленной к нему водяной линзой — лупой для увеличения. Хозяйка все вязала, а я, отставив пиалу, засыпая на ходу, отправилась в чистейшую постель по чистейшему крашеному полу. Пол этот поразил утром: везли же сюда эти великолепные доски, искусно укладывали — словно мастером-плотником где-то в Костроме. Вскоре удивление прошло. Городок Кушка оказался таким же чистейшим, исполненным порядка.
Строили Кушку как российский кремль или английскую крепость в Индии — истово, отбирая все самое добротное: тес для пола, камень для стен. Солдаты советской армии во второй половине двадцатого века так же, как солдаты российской армии второй половины девятнадцатого века, учились поражать врагов, одновременно драили, чистили свое жилье, а женщины — свои хаты и квартирки в городке под горой. Кому везло, тот получал работу в школе, в столовых, в доме приезжих — работу эту выполняли на совесть. Все надраено, протерто, хотя к полудню снова всюду песчаная пыль. Окна затянуты сетками, похожи на прямоугольные сита, закрыты марлевыми занавесками. Пыль, песок через них сеется, москиты и комары зудят за марлей, с той стороны. Женщины больше украинского типа, но смешанность неизбежна, особенно во времена дружбы всех народов. Кровь азиатская крепче: если мать туркменка, а отец с Украины или из Прибалтики, Азия возобладает в чертах лица, в строении тела. Если же отец-туркмен, он передаст потомкам свой сельджукский разрез глаз, рот изогнутый как лук охотника, руки с длинными пальцами, с не зарастающими лунками ногтей. А речь может быть украинской или чисто русской: в школе учат московскому выговору. Русские, украинцы понимают туркменский. Могут писать — алфавит ведь свой, есть книжки — двуязычные буквари, сказки, великолепные переводы на русский народных песен — стихов. Арабский ушел, кажется, навсегда. Старшие о нем тайно тоскуют. Знают: до арабов здесь были свои могущественные племена, свои обычаи, стада, сады, торговые пути обмена.
Помнят, как обрушились на предков пришельцы, разбившие каменных богов, принесшие новую веру в единого, вездесущего, невидимого Аллаха. Первые минареты возвели пришельцы; вернее, они указывали — как возводить.
Речка Кушка пересыхает, когда сходит вода, идущая с гор. Весной она настоящая горная, мутно-бурливая. Как в Кронштадте обитают матросы, капитаны — моряки всех рангов, так в Кушке капитаны сухопутные: пехоты, артиллерии, конечно, солдаты — пехотинцы, связисты, саперы, люди тех служб, которые называются почтительно и таинственно: «органы».
В школах Туркмении краеведческие кружки, неизбежные, вовсе не скучные встречи с пограничниками, взаимное шефство. Школьники обхаживают списанных с застав лошадей, выращивают собак сторожевых пород, дают концерты на заставах; шефы-военные, в свою очередь, помогают с ремонтом школ, всерьез обучают школьников военному делу.
В Кушке музей истории местности и ее обитателей. О сражениях на мосту через реку Кушку, о защите крепости рассказывает мне молодой капитан — директор музея, не просто получивший сюда назначение, но сжившийся с городом, крепостью, музеем, который все пополняется проржавевшими останками пик и не менее ржавыми останками винтовок. Каким будет этот музей в веке следующем? В отсчете нового тысячелетия? Сохранится ли крепость, сама граница, и если будет стоять какое-то здание, сооруженное по законам новой архитектуры, с самоновейшей экспозицией — как будет представлено сегодняшнее время? Моя командировка «По следам Сулержицкого» отмечена в Кушке задолго до этого потока. Тихо в городе, сухи горы — всхолмья. Моя одежда и солнечный зонтик, а также мужнина фляжка еще военных времен вполне пригодились. В Кушке полил совершенно среднерусский дождик, так что в самый раз пришелся голубой пленчатый плащ и чешские ботики-вездеходы. Капитан, идущий навстречу в плащ-палатке сказал: «Во дает! Неужто сама догадалась дождевик взять?» И повел опять в музей, пить чай, рассказывать о кушкинском военном прошлом. Уезжать не хотелось — тишина в доме приезжих, чистота. Хозяйки вяжут кофты, крючком обвязывают салфетки. Шестидесятые годы двадцатого века. Граница на замке. Уезжая, с лепешками в узелке, с обвязанными салфетками — «на память тебе», оглядываюсь на холм-крепость, на уходящие к югу бесконечные сухие горы. Там — граница, там — афганские племена…
Глава 4
Волны морские
Толстые встретили вернувшегося из песков Сулера с радостью, как члена своего многочисленного семейства, которое все ветвилось; семья была истинным древом, каждый предан Льву Николаевичу по-своему, и каждый последователь толстовского учения считает, что к истине идет Великий Старец — и я с ним. Я — сестра Лёвочки Мария Николаевна, живущая монахиней в Оптиной пустыни. Я — Владимир Григорьевич Чертков, преданный идее служения людям гораздо больше, чем самим людям. Я — Иван Иванович Горбунов-Посадов, ведающий издательскими делами…
Сулер печатает на гектографе толстовские исповеди и проповеди. Снова уходит в море. На этот раз служит не только на каботажных судах. Из Одессы идет матросом в дальнее плавание. Не в Стамбул — через Стамбул в Средиземное море, в Александрию, в порты Персидского залива, Индии, Цейлона. В Сингапуре пьяный моряк бросился с ножом. Сулер посмотрел ему в глаза; тот отвел глаза, отвел руку. Ловкий и веселый Сулер легко взлетает по вантам, не подверженный морской болезни стоит в рубке на руле, с песнями драит палубу, отбивает ржавчину, качаясь за бортом на доске, как на качелях. Чехов плыл этим путем с Сахалина — пассажиром, Сулер плывет сначала с запада на восток, затем с востока на запад в матросском кубрике. Как в Кушке на нарах — крепко спит в подвесной парусиновой койке. В молебствиях не участвует, в общих же трудах — первый. Корабль — плавучий дом, слаженная команда — обитатели дома. На суше, в Одессе у него дома нет.
С парохода матросы Сулержицкий и Пугач уходили под гитару. Пугач — бас, Сулер — тенор, пели:
Ведь уходили они как смутьяны, бунтовщики: пароходство выписало двести моряков из Риги, своих стали увольнять. Сулер и Пугач подговаривали команду бастовать, качать права, но товарищи только проклинали еще не прибывших рижан: «Чухна проклятая!», и наблюдали как сходят на берег бас и тенор. Вчера матросы, сегодня безработные порта одесского. Изредка их берут на поденщину, то на погрузку-разгрузку, то к офицеру на дом, дрова рубить. Конкуренция и здесь огромна, безработных все больше.
Грязно, пропитано нефтью, мазутом море в порту одесском. Пропитано запахом нищеты, водки, пота море людское у подножья огромной лестницы из Верхнего города.
Экипажи формируются в рейс, экипажи распускаются по возвращении; кого-то списывают за нерадение, строптивость, по нездоровью. «Бери расчет» или «Расчет бы мне» — фраза, тут же претворяемая в действие. Матросская книжка с последней записью, даты рейса. Уволен несправедливо? Куда, кому жаловаться? Какие в Одессе девяностых годов профсоюзы, забастовки докеров? Получил матрос расчет, пошел в любой «гамбринус», оттуда к знакомой или прямо здесь у входа подхватывает девицу. Прибой морской идет к берегу, прибой человеческий ползет навстречу, с берега. Тут кормятся, трудятся, жестоко дерутся, часто убивают. Мужчины — друг друга, женщины — любовников, детей, от них прижитых. Сулер, обитатель матросской ночлежки, записывает в книжечку слышанное-виденное. Истории, услышанные в трактире, в каютах, где все наливаются «декохтом», то есть чаем, потому что на еду копеек не хватает. Иногда запись — словечко, строка песни, крик-хрип босяка, валяющегося на камнях. «Зимний ветер густой, все одно как смола…» — «Пошляюсь по бульвару, назначу ей рандуву». — «Едят его мухи с комарами». Или женщины вцепляются друг другу в волосы, царапаются, орут: «Ты моего сына заиванила». Иногда царапаются, называя дуэлянтку на «вы» — Одесса… Как в Батуме, Александрии, Гонконге — сидят старики с опухшими ногами, сосут пустые трубки, определяют издали, какой корабль идет, и вспоминают портовые города всего мира, женщин всех цветов. Вспоминают кулаки боцманов, взрывы котлов, мертвый штиль, налетевший шторм. История портовой шлюхи Феньки рассказана хозяином ночлежки. Фенька работает по трактирам, когда ее Павка в море. Деньги она копит к возвращению Павки, накопленное отдает хозяину ночлежки для сбережения. Ни о каких расписках речи нет, потому как оба честные. Как-то раз прибежала с узелком, узелок пищит, в нем «красивый такой хлопец и весь в рубашечке с ног до головы». Фенька шепчет: «Я его у вас в сортир брошу». Хозяин, естественно, не допускает до своего сортира, советует: «В снег закопай». Фенька убежала, вернулась поздно, без узелка. Хозяин напоил ее чаем, уложил на полу, на коврике. Фенька крутится, давится плачем. Оправившись, забирает деньги у хозяина, справляет к Павкиному возвращению себе одежу. Вернувшийся возлюбленный тоже хороший платок-подарок поднес. Утром же «Павка долго ее бил, содрал с нее этот самый платок и заложил за рубль за двадцать, а ей маленький, желтенький, паршивый такой, знаете — константинопольский, на смех подарил».
Назначил подруге свидание в приморском парке. Там лупил ее с четырьмя товарищами, сам бил в зубы каблуком. Отошла. Опять они вместе. Он подолгу не служит, сходит в вояж и опять сидит в севастопольском трактире, ждет заработка Феньки. «Севастопольский трактир» — не оговорка. В Одессе один из бесчисленных трактиров называется «Севастополь». Есть «Золотой якорь» с изображением якоря на вывеске, есть «Кардиф». Пивной король Гамбринус восседает на бочке над подвалом, где играет на скрипочке Сашка Гамбринус. В другом трактире оркестрион исполняет вальс «Дочь моряка»; трактир называется «Афины», в просторечии «Афинка».
Всем бы дать дело по силам. Старикам место в теплой богадельне. Детям школу, хорошее ремесло. Фенькам, Манькам, Катькам, которых английские матросы называют скопом — Мэри (впрочем, избить могут как свои) — дать работу. Кто хочет, пусть идет на землю, пашет-сеет, огородничает. Об этом продолжают твердить-писать князь Кропоткин, граф Толстой. Ведь здоровый мужчина хочет трудиться. Здоровая женщина хочет гнездо иметь, детей растить. Сулер верен учению Льва Николаевича, хотя знает: дай Феньке работу, она все деньги сбережет для Павки, Павка же, сойдя с корабля, свое пропьет и Фенькино отберет. Толстой проповедует: не пить, не курить. Но множатся не бахчи, а табачные плантации. Контрабанда растет: тот же табак, спирт, как скажет поэт Одессы, — «коньяк, чулки и презервативы». С этим как? Сулер себе определяет: зла не делать, свой хлеб зарабатывать, заработанным делиться. Деньгами, одежей, миской борща, чайником «декохта». Делай, что должно. Сегодня говори о справедливости, взывай к делу своими словами и толстовскими словами, напечатанными на гектографе.
Время не лечит; истовая вера порождает неистовые противостояния. Никониане — старообрядцы, духоборы, отрицающие тех и других. Им не нужна церковь, ее обряды, книги — живи духом, во имя духа святого. Трудись на земле, которая не тебе принадлежит, но общине. Плоды трудов складывай в общий котел. Не стяжай богатства себе и ближним; на всех хватит у Бога зерна, яблок-груш, душистых трав, еще более душистого меда.
Все на всех делить, чтобы хватило старикам, увечным, сиротам. Все плоды земли — для всех, мяса же духоборы в рот не берут. Значит, у них нет обреченного скота, забойных площадок, мясников. Одеваются в полотно, лен, в плотное домотканье. Молитвы возносят песнопением; слова, мелодии передаются в поколениях; слова и есть животная книга; книги же писаные, тем более печатные — от лукавого. Очень близкое Толстому учение. Тем более, что солдатчина отвергается совершенно, оружие в руки брать нельзя.
Прежде от законов, от государственных установлений уходили в леса, горы, неведомы были те селения, никому, кроме верных. В конце века эти селения, скиты, землянки известны местным исправникам, уездным властям. Землю меряют, налоги требуют, как и солдатской повинности, детей хотят отобрать, чтобы учить как положено. Людей переселяют из обжитых ими горных поселений в прибрежные долины, где семьями мрут от лихорадки, от пневмоний — трудно дышать во влажной жаре кавказских низин. Старейшины — «старички» — постановили: пока идут такие гонения, свадеб не справлять, мужьям с женами не жить! Конечно, указание нарушалось, но детей мало, и те болеют. Община явно вырождается-уменьшается.
Толстовцы поддерживают кампанию по переселению духоборов за границу. Толстой пишет воззвания, обращается письменно к богачам, к банкирам, к деятелям культуры. Отдает на благое дело свой гонорар за роман «Воскресение».
В июле 1898 года Сулер живет в Крыму, у толстовки Вульф. Он пишет из Крыма в Ясную:
«Дорогой Лев Николаевич, я узнал, что духоборы выселяются и что скоро пойдет из Батума первый пароход. Чувствую себя так, как будто из одной со мной комнаты уезжает мой брат, и поэтому не могу продолжать свою жизнь, не обращая внимания на его отъезд, особенно в таких трудных обстоятельствах. Я сейчас у Вульфов на 15 рублях в месяц, делаю разные дела, варю, убираю, бью плантажи, кошу, вообще всякие дела, но могу все это бросить когда хочу, так как есть в виду хороший человек, который станет на мое место.
Я был бы счастлив, если бы Вы помогли мне быть там (на Кавказе) между ними и сопровождать их до места назначения на пароходе, если там нужен человек. Мне думается, что я там был бы небесполезен, но я не знаю обстоятельств и хотел бы посоветоваться с Вами. А кроме того, у меня средств очень мало, хотя и нужно-то немного.
Я могу (хоть плохо) говорить по-английски, знаю море и портовую жизнь и цены на продовольствие и, главное, чувствую, что моя совесть и все существо требуют от меня быть с ними…»
Дальше — очередное объяснение веры своей: «Могу жить и умирать спокойно, зная, зачем „Я“».
Постскриптум:
«Я очень буду ждать хоть двух слов от Вас, так как не уверен, дойдет ли мое письмо до Вас.
Крым. Алушта. Дача Магденко.
Лучше заказным».
Письмо дошло быстро, ответ на него из Ясной Поляны:
«Милый Сулер.
Очень рад был получить Ваше письмо. Сердцу сердце весть подает. Я думаю, что Вы были бы им полезны. Я написал им о Вас. Если они ответят, что им нужен такой человек, тогда надо будет написать письмо Голицыну, которое Вы свезете ему, чтоб он дал позволение Вам быть с ними. Последнее, что я знаю, это то, что 3000 человек расселенных собираются ехать и запросили у пароходчиков цены на перевоз на о. Кипр. Хилков уехал на Кипр. Вот Вам последние известия…
Братски целую вас.
Письмо духоборческим лидерам В. Потапову и Ф. Борисову написано одновременно, того же 13 июля 1898 г.
«Еще предлагает свои услуги вам при переезде Лев Антонович Сулержицкий (вы его знаете). Он знает морскую службу, знает немного по-английски и человек деятельный, обходительный и умный. Если он вам нужен — напишите мне».
Сергей Львович («Сергунька»), оглядываясь назад, в «Очерках былого» повествует, как к хлопотам и кипам переписки, канцелярских бумаг о духоборах, почитающих все эти бумаги дьявольскими, — прибавились еще хлопоты перед самим кавказским главноначальствующим, князем Г. С. Голицыным, о разрешении вернуться в подведомственную ему Тифлисскую губернию — неблагонадежному Сулержицкому.
Не дожидаясь разрешения, Сулержицкий перебирается из Крыма в Тифлис, в Батум, снова в Тифлис. Самолетов еще нет и в помине, поезда несут с тогдашней скоростью, пароходы аккуратно выдерживают расписание при отходе, дальше же зыбь может задержать и в океане, и в малом Мраморном море. Сулер, словно обладатель личного самолета, появляется то в Крыму, то под окнами голицынской канцелярии, то в Ливерпуле. Планируется переезд на близкий Кипр. Отправляются летом туда более тысячи человек. Как всегда, первопроходцам оказывает повышенное внимание пресса и благотворители. Райская жизнь ожидает на Кипре. Синее море, целительный воздух, апельсины с детскую голову, виноградники под окнами.
Уже к осени с Кипра идут слезные письма: лихорадка-малярия заела, животами все маются, от непривычной пищи, от апельсинов. Следующие партии решено отправлять в Америку. Не в Южную, но на север, в Канаду. Там побывали духоборческие ходоки, там помощники просвещенные — Моод, переводчик сочинений Толстого, квакеры, так помогавшие переселенцам Кипра, теперь восхваляющие здоровый климат Канады и почвы ее, ожидающие истинных работников. Ходоки от самих духоборов побывали в Канаде, пишут о подходящем климате, о лесах и доброй земле. Решают — плыть в Канаду. Как? Сколько денег нужно на билеты, хотя бы в трюмах? На сколько растянется переселение, если придется отправлять небольшие партии? Здесь Сулер оказался не просто полезным — необходимым. Предложил зафрахтовать грузовые пароходы. Трюмы предназначены для скота, грузов, товаров? Значит, надо будет сделать нары, закупить продовольствие, обеспечить пресной водой.
Истинным организатором показывает себя Сергей Львович Толстой, первенец Толстых. Неожиданно приходится улаживать ему не только дела переселенцев, но дела одного из активистов переселения — Сулержицкого. Этот неблагонадежный тип, находящийся под надзором полиции, не имеет никакого права на проживание в кавказском порту. Сергей Львович использует титул, связи, имя отца, свое поручительство. Сулер получает все необходимые разрешения, хотя и до них он уже закупил в Батуме тес, инструменты, а по прибытии парохода сам перепроверил все габариты трюмов. «Комплексом Робинзона» можно назвать это свойство автора любимой с детства книги и ее героя. «Робинзон Крузо — Даниэля Дефо» — называлось тогда «роскошное» издание для детей с цветными картинками и множеством виньеток. Дефо в своих письмах, записках подробно перечислял приобретенные вещи, одежду, парики, коробки пудры — все, что для него покупалось. Герои его следовали автору. Воровка Молль Флендерс с упоением рассказывала, какой кошелек она украла, сколько кружев или косынок унесла из лавки, спрятав в вырезе корсажа. Робинзон перечисляет все, уцелевшее от кораблекрушения. Каждый бочонок муки, каждую иголку, каждый инструмент. Сулер принадлежит к этому же племени: вычислить размер лодки или корабля, вес возможного груза, сколько нужно запасти муки, картофеля, лука, чтобы прокормить две тысячи людей? Какое пространство должен занимать на нарах человек, какова ширина прохода между нарами? Вычисляет объемы, записывает обмеры, рисует, чертит крепления. Гвоздей столько-то, шурупов… Все им куплено, что надо, как надо, без нехваток, без излишков. В Москве готовятся художественные выставки, в Москве открывается Художественный театр. В газетах о нем много пишут, но газеты читать некогда. Время сжато, пароход должен отправиться в срок. Как альпинисты берут вершину, имея промежуточные базы — лагеря, так духоборческие транспорты уже имеют страховку, подставы в пути. Подставы — Чертков в Англии, Хилков в Америке, Сергей Львович («Сергунька» называет его Сулер, хотя Сергунька дороден, породист, в пенсне). Американские квакеры, в своем быту рассчитывающие каждый пенс, не говоря уж о шиллингах и долларах, дают огромные деньги в благотворительные общества. Никто не может дать все нужные деньги, да никто и не знает, сколько нужно этих реальных денег. Сколько будет переселенцев? Тысяча? Две? Четыре?
В 1898–1900-х годах из России переселилось официально 5100 человек. Это официально. Были просто бегуны через сухопутные и морские границы. Уезжающие по чужим документам. Как везде, как всегда.
Ноябрь-декабрь в Батуме — самое тусклое время. Не теплые летние дожди — морось, изморозь, в России уже здоровая, снежная зима, здесь хуже, чем в морозном Архангельске. Люди с гор уже приехали, живут в ангарах, на пустующем керосиновом заводе, господин Рихнер предоставил ангары бесплатно. Потому что духанщики, хозяева постоялых дворов, дружно отказались принять сотни непьющих, некурящих, следовательно невыгодных людей. «Озеро Гурон» двигается где-то в тумане; наконец на рассвете шестого декабря появился силуэт «Озера Гурон». Хозяин на рейс, фрахтовщик Сулержицкий описывает капитана так, словно видит себя в зеркале: «лицо у него было простодушное, доброе, с определенно нарисованными губами. Острые серые глаза глядят умно и проницательно, и, несмотря на маленький рост, вид у него внушительный — чувствовалось, что это человек с характером, умеющий владеть собой и другими». Сам же он этого сходства не замечает: у него в руках план парохода, он торопится вместе с капитаном проверить соответствие плана реальности, тут же разметить, что, кого, куда помещать. Работают днем и ночью, посменно, уходящая смена передает опыт новичкам. Доски превращаются в нары, углем заполняются угольные ямы, грузятся мешки с мукой, с сахаром. На берегу, в уединенной каморке рожает молодка, молодой муж ее смущенно топчется возле. Стараются не привлекать внимания: грех великий совершили, нарушили запрет старших на сожительство. Рождается новый здоровый духобор, луна освещает роженицу, новорожденного, вереницы людей, снующих с досками на корабль. Комиссия во главе с английским консулом не просто принимает работу, но выражает восхищение: как быстро! как точно!
Комиссия съезжает на берег, оставшиеся на судне не могут отдохнуть ни часа. Кончается срок бесплатной стоянки судна, надо его загружать и отходить как можно скорее; каждый час простоя придется оплачивать. А как скоро погрузить крестьянские семьи, приехавшие с постелями, сундуками, ухватами, закопченными чугунами, лоханями, глиняными кринками, рукомойниками, кадушками и бочонками для будущих засолов огурцов, грибов, капусты, которая, кажется, растет в Канаде. Ссорятся — где размещаться тамбовским, где орловским, где ефремовским. На Кавказе сохранили это деление, сохранили говор. В трюме одни уже заняли облюбованные места, уже отгородились тряпьем и не хотят передвигаться, другие, особенно женщины, теснятся охотно, приговаривая: «Любошные на дворе с малыми робятами!»
Снова гонят людей на берег, снова проходят они на пароход. Оформленные по всем правилам заграничные паспорта не выдаются, полицмейстер передает их сразу таможенным чиновникам. Паспорта вернутся на берег, никому не нужные: отъезжающим поставлено условие: никогда в Россию не возвращаться. Судовые врачи осматривают снова всех входящих на пароход. Одну семью решено оставить на берегу. Семья, в которой была скарлатина, тащит свой скарб на берег. Проходя мимо Сулера, мужик бросает: «Ну, спасибо тебе! Это все ты!» Через неделю отойдет следующий пароход, семью возьмут, она прибудет куда назначено. Сейчас Сулер — враг, погубитель, и погубителю будет сниться это семейство, оставшееся на берегу.
Последний обход парохода.
Полицмейстеру доложено: — Русских подданных среди эмигрантов нет!
Винт работает, пароход медленно отходит от берега. Когда отходит обычное пассажирское судно, пассажирам и провожающим радостно-грустно. Пассажиры первого класса машут своими модными шляпами, тончайшими носовыми платками, дамскими шарфами. Третьеклассники — кто шляпкой, кто головным платочком. Возникает обычай — бумажные серпантинные ленты тянутся из рук в руки, натягиваются над водой, рвутся, обрывки падают в воду, летят по набережной. Это прощание навсегда проходит без серпантина и букетов, без взмахов шляпами. Отъезжающие снимают шапки и поют псалмы. Тысячный хор удаляется, сливаются лица вдали; на берегу продолжаются работы. Через неделю пойдет «Озеро Онтарио». К реальному озеру Онтарио, на границе Соединенных Штатов и Канады.
Переезд идет в порядке, который хочется назвать идеальным. Идеал, как известно, недостижим, поэтому назовем переезд образцовым. Сулер подсчитал в своей записной книжке, точно вычислил, сколько людей в какую команду определить. Из 2140 человек отобрано 94 молодых в водоносы и хлебопеки. Двенадцать человек посменно следят за состоянием отхожих мест. Девять хлебопеков, по три в смену. Двое месят тесто, один выпекает хлебы в железной печке. Женщины чистят картошку, овощи. Обучается матросская команда. Трудно дается темп — быстрота; еще труднее — морская походка по качающейся палубе. Как в ненаписанном еще «Мойдодыре» предметы скачут по палубе, неуклюжий малый бегает за неуклюжей кадкой. Вместо кадки ловит товарища, мужики в обнимку падают, кадка носится по палубе. «Наконец общими усилиями буйная кадка была поймана и крепко привязана рядом с толстым ушатом, тоже все время сердито вырывавшимся на свободу». Проходят Константинополь. Конечно, без всяких высадок — не туристы. Парусники идут по синей воде. Острова тянутся по бортам. Архипелаг, Средиземное море, дельфины играют вдали. В чистейшем пароходном госпитале пустота. Только в одной белейшей койке умирает пятилетний мальчик от водянки мозга. Берег рядом, но высадиться нельзя. Хоронят по морскому обычаю: зашивают в брезент, в ноги помещают груз — ржавый колосник. Под пение псалмов отец кидает в море небольшой сверток. Сверток погружается медленно, долго виден за кормой в прозрачно-голубой воде. Двоих взрослых похоронили позже, в Атлантике, встретившей холодными волнами, ветрами, переходящими в штормы. Команды свыклись с обязанностями, освоили морскую походку. Доктор Мерсер — англичанин, прилежно учит русский язык с помощью подростков. «Но-ока», — тянет Мерсер, показывая на свою ногу. — «Нога, нога!» — хохочут мальчишки. Они ждут полудня, когда выйдет добрая тетенька, раздающая им горячие лепешки с апельсиновым вареньем. «Спаси Господи!» — произносят мальчишки, принимая свои лепешки. Второй врач неодобрительно следит за этой раздачей. По его мнению, это не входит в обязанности фельдшерицы. И вообще фельдшерица слишком щедро раздает лекарства. Фельдшерица эта — Александра Александровна Пархоменко-Сац. Сестра молодого композитора, по слухам очень-очень талантливого. Все Сацы сочувствуют толстовству. Женщины самоотверженно работали «на голоде», то есть в столовых для голодающих крестьян, открытых в неурожайных губерниях. Семьи Сац-Сулержицких пройдут вместе через долгие годы. На корабле медперсонал скучает, работы почти нет. Та, что есть, точь-в-точь фельдшерский пункт на Вологодчине, на Ставропольщине. Самые старые старички, впавшие в детство, просят мази. Самым древним старухам тоже требуется мазь от колотья в боку. Несмотря на колотье, они стирают груды белья, вытащив корыта на палубу: чистота для них так же необходима, как пение псалмов и стишков. Девушки сидят словно яркая клумба, каждая — цветок. Все на них вышито, изузорено своими руками. Новый год, Рождество встречаются в море. 12 января 1899 года приходят в порт Галифакс. Тридцать два дня плыли — неделей меньше, чем Колумб. Правда он не знал — куда, здесь все измерено, выверено по картам. На берегу уже машут руками встречающие; таможенники и карантинные врачи дивятся порядку, чистоте на прибывшем корабле. Дамы в огромных шляпах раздают детям конфеты. Никакой неразберихи, не приходится уговаривать кого-то, как в Батуме, принять, разместить странников. Здесь они не эмигранты, здесь все для них предусмотрено. Подача поезда. Постели, обильная еда. Люди крестятся, умиленно благодарят за заботу, не зная, что все это учитывается, оплачивается из ссуды, им данной в рассрочку. Слово bonus старичкам совершенно непонятно; bonus’ом озабочены Хилков, Сулержицкий, Сергей Львович Толстой, Мак-Криари, уполномоченный канадского правительства. Бесценный «человек-буфер», смягчающий все противоборства, а их предстоит несчетно. Всегда сочувствующий переселенцам и говорящий на общем языке с их руководителями, Сулер на сухопутье осваивает вслед за морской — американскую строительную терминологию и вскоре чувствует себя под Виннипегом как под Киевом. Городская жизнь, заводские трубы, берега озера Верхнего мелькают в окошках поезда. Теперь почтовый адрес Сулера: Канада, Ассинибойя, село Михайловка. Данная переселенцам земля велика и обширна. Дома на этой земле нужно строить самим, покупая бревна, фураж для скота. Пока скота нет. Пахота весной пойдет на себе. Так будут пахать в колхозах после Второй мировой. «Бабы! Взяли!» — бабы налегают. Колхоз «Светлый путь» 1945 года?! Нет — фотография, снятая Сулержицким в Канаде, сто с лишним лет назад.
Фотографирует между делом, вернее сказать — делами. Перечень их в записных книжках перейдет в книгу очерков.
Дела ежедневные, простые дела Робинзона Крузо. Только Робинзон — одиночка, здесь же бесчисленны бумаги с подписями-печатями. Цифры, расчеты, кубометры леса, планы земельных участков. Как прекрасны то ли реальные рассказы, то ли сказки Льва Толстого о работящих Иванах, о том, чем люди живы? — Любовью.
При всех любовных отношениях внутри своей общины нельзя обойтись без реальных землемеров, без границ. Пашня, выгоны, неизбежные споры: у кого земля лучше, кому больше плугов выделили. Сулер все это фиксирует — границы земельных участков и мечты свои о полном братстве — артельности. Что делать — отдать ли всю полученную ссуду крестьянам или постепенно, разумно ее распределять. В России земские деньги часто расходятся не на земские общие дела. Духоборы не пьют, честны, но рассчитывать на годы, регулировать проценты, отношения с банками, с правительством они научатся через многие годы. Сейчас все, что по законам Канады необходимо, производят толстовцы.
Вот их фотографии. Мужчины одеты, причесаны так, как было принято в девяностых годах. Бороды, очки или пенсне, сюртуки, тяжелые шубы. Узнаваемые лица: болезненное Хилкова, цветущее, с мягкой улыбкой — Сергея Львовича. Рядом такой же крупный человек; похож на преуспевающего доцента, может быть, молодого профессора, на лекции которого сбиваются курсистки. Он носит славную наследственную дворянскую фамилию Бонч-Бруевич. Братья Бонч-Бруевичи занимают высокое положение в обществе. Один — генерал-генштабист в Петербурге. Двоюродный брат его — ученый, занимающийся новейшими проблемами электроэнергии. Его именем назовут институт в городе, который получит название Ленинград. Здесь с духоборами — Владимир Дмитриевич. Не только по убеждениям, но и по делам своим все братья — поздние народники. Не участники террористических организаций, но просветители, устроители земельных проблем в своих богатых имениях, которые они считают не своими, а крестьянскими. Они, знатные дворяне, считают неоплатным свой долг перед народом. Долг надо возвращать, как возвращают каждый долг чести. Их сословие должно служить сословию податному, крестьянскому, прежде всего — вернуть крестьянам землю. Владимир последователен в своем выборе. Призрак коммунизма, бродящий по Европе, для него не призрак — реальность недалекого будущего. Учение Маркса — единственно верное учение. Причем в варианте одном, ленинском, большевистском. В двух течениях одной партии Бонч-Бруевич сразу, навсегда станет большевиком. В борьбе с другими партиями, во всех дискуссиях, в процедурах голосования будет с Лениным, за Ленина. Многие годы спустя на всех декретах, приказах, резолюциях, на совершенно секретных бумагах большевистского Кремля будет стоять подпись — управляющий делами Совнаркома Бонч-Бруевич. Царский генерал также перейдет в Красную Армию.
Рубеж веков — время выработки устава и программы Российской социал-демократической рабочей партии. Карандаши постукивают по блокнотам: «Объединить трудящихся» — сказать легко. Как их объединять? Кого агитировать? Для кого писать воззвания, брошюры о земле, о воле? Социал-демократы хотели бы привлечь к себе сектантов, с ними вместе легче противостоять православию. Потому и оказался один из Бойчей в Канаде: опытный конспиратор, любитель паролей, тайных цепочек и «пятерок», «семерок», которые не могут выдать друг друга. От рождения одарен феноменальной памятью; помнит фамилии, клички, псевдонимы, даты не только большевиков, меньшевиков, эсеров, анархистов, толстовцев, но имена, даты жизни, создания книг, картин, гравюр. В Англии, в Соединенных Штатах он налаживает контакты по своей партийной линии. В Канаде время отдается духоборам. В записных книжках цифры, земельные проблемы. Диалогов, словечек, пейзажей меньше, чем у Сулера. Гораздо больше записей «стишков», обрядов. Варианты легенд, сравнений с мифологией других сект. Запись не дилетанта, но ученого-гуманитария с классическим образованием. Наследник просветителей прошлого — Максимова, Буслаева. Но те истово православные, Бонч-Бруевич — материалист, столь же убежденный. Взгляды его, дело его разделяет Вера Величкина. Имя сливается с нею, она с именем. Тургеневская девушка, сестра милосердия, народная учительница, курсистка в строгом платье с белым бантом у воротничка. Вера — одна из двенадцати детей священника Михаила Величкина. Еще в 1891 году она работала с Толстыми в столовой для голодающих на Рязанщине. Затем обучалась медицине в Швейцарии, с Толстыми в переписке: и по работе на голоде ее помнят, и книжки-брошюры «Посредника» она распространяет. Естественно ее участие в духоборческом переселении. Врач, переводчица, став женой Бонч-Бруевича, фамилию не переменила. Так и проработала всю жизнь, совмещая работу медицинскую с работой в газете «Беднота». В Канаде Бонч-Бруевичи лечат, просвещают, кормят, опекают других детей, других людей, которые неустанно призывают Бога и поют стишки, которые записывает Владимир Дмитриевич. Все скучают о России — Сулер совсем было собрался, да пришлось ему добраться только до Кипра, где страдали лихорадкой, уныло жевали осточертевшие апельсины первые переселенцы. На Кипре, конечно, устраивается поездка по острову. Монастыри кажутся еще стариннее, море — еще синее после канадских туманов. Сулер же остается при корабле и переселенцах. Обмеряет, прилаживает, звонко командует: «Вира!» — «Майна!» Не дано ему восхищаться экзотикой, дано — жить в этой пальмовой экзотике как на Украине. С чертежами и списками под мышкой, с треногой фотоаппарата: «Не двигайся! Сейчас птичка вылетит!» Фото: кипрские пальмы, старички, девицы, которых завтра он же погрузит в трюмы, отвезет в ту же Канаду. Фельдшерица Сац хлопочет в пароходном госпитале не столько о переселенцах, сколько о переселяющем. Сулер сутки — в беспамятстве. Подхватил кипрскую лихорадку с ее перепадами температуры и осложнениями. Не отлежавшись, вскакивает, дело свое делает. Эту партию духоборов высаживает. Уже привычно, поездом везет на участки:
«1 августа 1899. Канада.
Дорогой отец!
Прости, что я так долго не писал, но я так занят, что в Россию никому не пишу… Я не живу на одном месте дольше двух дней, а все время на лошадях в прерии. Тут такая дикая прерия, что можно умереть с голоду, если заблудишься. Один раз мы 28 часов ничего не ели: шли пешком по пояс в воде, а когда наконец добрались до городка, то не могли в него войти, так как река снесла все мосты, и я уже придумал сделать переправу на канатах. И с этого времени англичане и индейцы называют меня „heroico“.
Вскоре я, наверное, поеду в Южную Америку и оттуда в Лондон. Потом вернусь опять в Канаду, а потом уже, наверное, домой».
Восхищение «heroico» могло быть отнесено не только к Сулеру, но ко всем переселяющим. Англичанам, американцам, Мак-Криари, больше всего — к толстовцам. Пархоменко-Сац греет руки в московской муфточке, записывает: «Едим три раза в день пустой квас и хлеб без соли. Лошадей нет…» Работать приходится в сырости, а малярия еще не совсем оставила. Время от времени Сулер часто объезжает духоборческие селения, инструктируя переселенцев в их новых условиях жизни. Правительство очень недовольно, что земля закрепляется не индивидуально, а за коммуной, что браки не регистрируются. Уже тогда предвидятся осложнения и по вопросу о воинской повинности.
В одну из таких поездок Сулер застревает в трясине девственного леса. Он с трудом выбирается при помощи случайно проезжавшего индейца. Ему нездоровится, у него болит поясница, но он не обращает внимания, не советуется с врачами. Отсюда, по-видимому, начало нефрита, преждевременно сведшего его в могилу. Индеец вытащил белого из трясины, белый этот точно так же помогал индейцам, как своим духоборам. Узнал их в долгих поездках по бездорожью, когда едешь не в телеге, а в неких первобытных санях — волокушах, словно еще не изобретено колесо. Молчаливый индеец сосет трубку. Индеец такой, как на картинках к романам Густава Эмара и Майн Рида, читанных в переплетной мастерской. Куртка из оленьей кожи, расшитые бисером мокасины, черные косы вдоль лица. Такие же, как в романах Густава Эмара, и женщины: рано постаревшие добродушные матроны, девушки удивительной красоты. Записи гораздо ближе к Джеку Лондону, нежели к Эмару. Подробно записан рассказ-воспоминание торговца мехами и скотом о недавнем прошлом, о стычках индейцев с белыми и о резне племен между собой. Беседа идет в фактории, где процветает торговец. Индейские женщины носят на плечах лямки с прикрепленными досками. К доскам же ремнями привязаны дети. У входа в лавку индианки, в ряд доски с детьми.