Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Театр Сулержицкого: Этика. Эстетика. Режиссура - Елена Ивановна Полякова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пока торговец подсчитывает на счетах, вернее, обсчитывает женщин, собака облизывает их выставленных младенцев. Тут же качается от старости и голода лошадь-одёр, хозяин ее, так же стар и голоден. Одёр, шатаясь, тащит сани с меховыми шкурами — старик надеется поменять их на озерах на сушеную рыбу. На голое тело надет обносок — европейский пиджак. Сюжет для Льва Николаевича, или у него взятый: помирающий хозяин, помирающий одёр, индеец, едва знающий несколько английских слов, хозяин лавки, отлично знающий местное индейское наречие, девочка-метиска, читающая латинскую Библию, пора пахоты, сева, сенокоса — совершенно как на бывшей своей земле, куда никогда не смогут вернуться духоборы: в России лежат сотни их паспортов со всеми печатями.

Начиная с 1960-х годов контакты советских журналистов с Канадой, в частности с духоборами-перселенцами времен Сулера, стали более свободными. Журналист-международник Леонид Плешаков записал рассказ старой духоборки:

«Сначала духоборы поселились в провинции Манитоба. Они корчевали лес, поднимали целинные земли, сеяли хлеб. Жили отдельно русскими деревнями. Со своим укладом, порядками, строго придерживаясь своих старых законов: не пить, не курить, не поднимать руку на врага своего. Но жизнь шла своим чередом и рушила рамки религиозной присяги. Канадское правительство потребовало, чтобы духоборы приняли гражданство и несли воинскую повинность.

— Но разве мы могли их слухать? — говорит Мария Ивановна. — Мы своему-то царю отказались присягать, а ихней королеве тем более. Посожгли свои избы и двинулись всем людом дальше на запад. Сначала осели в провинции Саскачеван. Там тоже корчевали лес, сеяли хлеб. Но нас и оттуда погнали дальше, пока мы не пришли в Британскую Колумбию. Дале — море, идти некуда»[1].

Дальше Мария Ивановна подробно рассказала, как переселенцы и здесь снова стали осваивать новые места. Им противодействовало и правительство, и соседи, которые не считали духоборов за людей.

Не индейцы, а белые убили Петра Васильевича Веригина бомбой, когда он ехал поездом в Оттаву. Сын его, также Петр, принял после отца руководство, духоборами, но вскоре умер. Были слухи, что у Петра Петровича был маленький сын, также Петруша, которого охраняли от покушений. Духоборы верили, что этот Петруша будет их вождем. После Второй мировой войны появился среди духоборов человек по фамилии Соколов, которого многие посчитали Петрушей Веригиным, скрывающим свое настоящее имя. Поэтому Соколов занял руководящее место среди духоборов. В тех же 60-х годах по Канаде путешествовал советский журналист Леон Баграмов. В городе Камсак (провинция Саскачеван) на памятнике местным жителям, погибшим на фронтах мировых войн, значатся и фамилии духоборов. Оказывается, в начале Второй мировой войны многие духоборы отказались идти в армию и были интернированы властями в специальные лагеря. А когда гитлеровцы напали на СССР в сознании духоборов произошел перелом. Молодые духоборы прямо из лагерей подали заявления и пошли добровольцами в армию, на фронт!

Баграмов побывал также в центре духоборческой общины, в поселке под названием Веригино, который был назван в честь Веригина Первого. И села дольнего запада носили названия: Плодородное, Малиновое, Крестовое… Баграмов рассказывает о жизни духоборов в селе под названием Бриллиант. Живут общиной-коммуной, по 40–50 человек в доме, едят вчетвером из одной тарелки, за столом сидят с одного края мужчины, с другого — женщины. Живут зажиточно, потому что имеют общинные элеваторы, мельницы, лесопилки, да еще консервные фабрики, которые производят варенье, считающееся лучшим в стране. Но Баграмов подчеркивает, что общину разрушают все нарастающие противоречия между богатеющей верхушкой и беднотой. То исчезнут деньги из общинной кассы, то конторщик убежит с общими деньгами. Кончилось это тем, что финансовые компании подали в суд на общину и отобрали у нее землю и имущество. Землю эту у компании выкупило правительство и стало продавать по частям отдельным общинникам. Естественно, что община в прежнем ее понимании распалась.

Все же между духоборами сохраняются связи. Существует Совет, который следит, чтобы землю не продавали пришлым. Духоборы имеют свою газету, свои русские школы, где учатся по советским учебникам. Молодежь стремится знать больше о России, а в конце XX века появилась и возможность поездок в Россию. Закономерно, что в районе Черни появились духоборы — переселенцы уже из Америки. Противоречия нашего времени, конечно, сказываются на жизни переселенцев. Но будем надеяться, что они сохранятся.

Вернемся в 1898 год.

Помощники переселенцев плывут в Европу из Нью-Йорка. Во втором классе, вполне комфортабельном. Время свободно, поэтому веселятся все не хуже индейцев, отплясывавших в факториях, только без «огненной воды». Песни русские, украинские, арии Верди вперемешку с башкирскими и туркменскими напевами перелетают на палубу первого класса.

Оттуда приносят приглашение принять участие в традиционном концерте. Уже не верхние, первоклассные, слышат поднимающиеся к ним арии и хоры, но к второклассникам, к каютам и кубрикам команды сверху несется «Садко» и напевы «Евгения Онегина». «Мистеру певцу», господину Сулержицкому устроена овация. И вероятно впоследствии «первоклассные» бизнесмены в своих офисах вспомнят русского певца. Может быть, в чьих-то дневниках, а тогда было принято вести дневники путешествий, сохранилась память о пароходных концертах. Переписка с Канадой у Сулера долго продолжается, все новости ему сообщают, хлопотать о помощи просят. Основное же дело Сулера конспирируется все тщательнее.

В России Сулер снова оседает в Крыму; водовозит между Ялтой — Мисхором, о нем говорят ялтинскими вечерами постоянные жители ее, и в домах этих жителей Сулер становится жданным гостем. В Ялте, конечно, много врачей — как в Ницце, как в Ментоне. Для России это новый курорт, излечивающий болезнь, что в просторечии называется чахоткой, по терминологии медицинской — туберкулезом. Среди врачей, пользующих больных, есть врачи, страдающие той же болезнью. Знаменит в Ялте доктор Леонид Валентинович Средин; в дом Срединых тянутся пациенты, ему поверяет свои печали Мария Николаевна Ермолова, с ним связана вся семья Чеховых. Сулера привел к Срединым Чехов. На чеховской даче Сулер, конечно, сразу стал своим для Антона Павловича и для его матушки, для прислуги, для собак и ручных журавлей. Получив письмо Сулержицкого, Чехов аккуратно приписал к инициалу «Л» имя «Лев». Так он всегда и обращался к Сулеру не «Леопольд», тем более не «Мария», но «дорогой Лев Антонович».

Поблизости обитает семья другого писателя, которому также необходим Крым. Писательство для него только началось: рассказами, стихами, странными легендами. Псевдоним писателя — Максим Горький.

Чеховы — Средины — Пешковы. По паспорту Максим Горький — нижегородский мещанин Алексей Максимович Пешков. Подолгу сидит у Срединых с новым знакомцем-водовозом — Алексей Максимович, жена его Екатерина Павловна, которой «через несколько минут казалось, что мы уже давно знакомы, так просто и легко чувствовалось с ним. Жили мы неподалеку от Срединых, и когда мы в тот вечер уходили от них, Леопольд Антонович пошел нас проводить. Он подхватил нашего маленького сынишку Максима, посадил его себе на плечи и, дойдя до нашего дома, зашел к нам. Уложив мальчика, мы засиделись до поздней ночи, слушая его рассказы… Он и заночевал у нас, а наутро, что-то напевая, помогал заваривать кофе, жарить яичницу».

Весной 1900 года, последнего года прошедшего или начала будущего века, в Ялту съехались, можно сказать, все главные писатели России (только Толстой — у себя в Ясной). Здесь, на дачах, в пансионах в книжном магазине Синани, в кафе, кондитерских, просто на скамейках вдоль набережной, встречаются, обсуждают газетно-журнальные новости Пешков-Горький, Мамин-Сибиряк, Куприн, которого почему-то называют Ку́прин, Бунин, Леонид Андреев, Сергей Скиталец, одетый «под Горького», с такими же длинными волосами, в такой же широкополой шляпе. В нынешней Москве двухтысячных годов в Художественном театре имени А. П. Чехова можно видеть картину И. И. Жилинского: ялтинская набережная, Чехов в окружении артистов, писателей, их покровителей, сидят, стоят вокруг Чехова все, кто жил в Ялте в апреле 1900 года. Среди них — Сулер.

Конечно, Сулер и Станиславский были друг другу представлены — не могли не встретиться в малом пространстве Ялты. При встрече Станиславский, обремененный всеми заботами гастролей, игравший главные чеховские роли перед самим Чеховым, в сутолоке встреч давних знакомых, новых знакомых не запомнил Сулера.

Впоследствии Станиславский отнесет их знакомство к 1901–1902 годам, к Москве. Сейчас, весной девятисотого, он живет радостью ялтинских гастролей, общением с Антоном Павловичем, обещающим быстро кончить задуманную пьесу о трех сестрах. И новым знакомством, с Горьким. У них возникают некие общие видения, наметки образов, диалогов — какие-то нищие, странники, гулящие бабы, которых оба встречали в странствиях по Руси.

«Художники», или «Художественники», как их называют, отбывают на север. Ялтинцы качаются в чеховском саду возле дачи на качелях, оставшихся от спектакля «Дядя Ваня». Чехова засыпают телеграммами, письмами («Три сестры» — когда же будет пьеса?), Горькому тоже напоминают о возможной пьесе. Пьеса Чехова вырастает из повседневной провинциальной жизни. Вбирает в себя эту жизнь, растворяет ее в четырех актах. Посвистывает кипящий самовар, одна из сестер преподает в женской гимназии, как Мария Павловна Чехова, говорит все время об экзаменах, об уроках; на святках приезжают ряженые, как в Москве, на Садовом кольце, как в Ялте, в Алупке. Молодой офицер Федотик дарит всем подарки — то волчок, то записную книжечку. И снимает, снимает всех, и все застывают перед фотографом, который вдруг запляшет, когда впору плакать!

— Погорел! Погорел! Весь дочиста! — Сулер рассказывал Чехову о сидении в психушке, где был молодой солдат, потерявший память. Попросил письмо написать, а адреса не помнит. Помнит только — в Саратовскую губернию. Не отзвук ли этого неотправленного письма послышится в рассказе младшей сестры?

Она служит телеграфисткой, рассказывает вечером: «Пришла ко мне дама, просит послать телеграмму в Саратов, что у нее сын умер. И никак не может вспомнить адреса. Так и послала без адреса, просто в Саратов».

К этой ли весне, к следующим ли годам относится то, что запомнилось Горькому:

«Так же любовно и ласково, как Л. Н. Толстой, относился к Сулеру А. П. Чехов.

— Вот, батенька, талант, — говорил он, мягко хмурясь. — Сделайте его архиереем, водопроводчиком, издателем — он всюду внесет что-то особенное, свое. И в самом запутанном положении останется честным».

Уморительно беседовали они, Сулер и Чехов, сочиняя события, одно другого невероятнее, например, рассказывая друг другу впечатления таракана, который случайно попал из нищей мужицкой избы в квартиру действительного статского советника, где и скончался от голода. Оба они в совершенстве владели искусством сопоставлять реальное с фантастическим, и эти сопоставления, всегда неожиданны, поражали своим юмором и знанием жизни.

Придуманный таракан ползет из привольной избы, где еды вдоволь и своего племени немерено, в обиталище не просто статского советника, но действительного советника, то есть полного штатского (статского) генерала. Собеседники ялтинские знают оба эти пространства; Сулер, впрочем, знает больше избы, хаты, нары с тараканами, деревянные дачки. Если финские, то тараканы могут помирать в чистоте. Если дачки российские — тараканы там шуршат под обоями, в углах копится сор. А Сулер всегда и везде хватает веник или швабру и, напевая, изгоняет мусор, пауков, тараканов, как недавно изгонял сколопендр в пустыне.

Летом девятисотого Сулер жил в подмосковном поселке Кучино по Нижегородской дороге, на даче, хозяева которой были в отлучке. Дача семьи Пейч, их родня — семья Поль. Отныне эти фамилии сплетутся с Сулержицкими. Дачка уединена, в ней удобно и совершенно конспиративно можно работать на гектографе. Размножать антиправительственные листовки, брошюрки, уже не столько толстовские, сколько исходящие от только что возникшей партии РСДРП.

К ней Сулер ринулся: дело делают, к делу зовут, рабочие к ним — в охотку. Сулер не слишком интересуется разницей между большевиками и меньшевиками, политико-экономическими разногласиями между социал-демократами и социалистами-революционерами, то есть эсерами. Он не может и не хочет примыкать к какой-то партии, либо к союзу, к обществу. Кроме, пожалуй, общества «Красный Крест». От Толстого он не отходит. Но по возвращении из Америки, в Крыму, человеком новой силы, новой веры становится для Сулера, конечно, Горький. Может быть, обращение Сулера в «горьковскую веру» не произошло бы так стремительно, если бы не Сацы, не Вера Величкина, не работа вместе с Бонч-Бруевичем. Пархоменко-Сац в августе 1900-го едет во Францию, в Лион. Продолжать свое медицинское образование. В 1901 году перед ней «точно солнце зимой» появляется Сулер, проездом в Швейцарию. Эта страна для сотен русских эмигрантов, студентов — естественников, медиков — страна гостеприимства, свободы слова, печати, митингов и собраний.

Там Владимир Дмитриевич и Вера Михайловна, там Владимир Ильич Ульянов, волжанин не на «о» говорящий — слегка картавящий, впрочем, чаще говорят — грассирующий. Тень брата-народовольца, казненного цареубийцы, преследует младшего брата. Для одних это черная страшная тень, для других — сияние праведника. Может быть, где-то в огромных архивах Ленина и ленинской партии хранятся следы встречи двух людей, невеликих ростом; один из них картавит-грассирует, другой слегка заикается, одновременно увлекая и отталкивая своего собеседника. Семейное предание Сулержицких: в Швейцарии или во Франции они встретились. На каком-то собрании. Сулер переговорил-переспорил Ульянова. Было ли? Пархоменко-Сац не уточняет, когда Сулер «с успехом прочел доклад в русской студенческой колонии о необходимости активного участия в революционном движении». Ведь воспоминания ее написаны в двадцатые годы, когда имя Ленина обожествлено, имена же оппонентов перечеркиваются. О несогласиях, больше того, о поединке Ленина — Горького в февральско-октябрьские годы мы читаем только сегодня. Тогда, в начале века, Сулер выполнил поручение Горького. Привез в Россию шрифт для типографии РСДРП, для Максимыча, для газеты, которую назовут «Искра».

* * *

Год девятьсот первый, начало века. Прежде Россия отмечала более Рождество, нежели Новогодье. Елки ставили на Рождество, гадали на святках, славильщики-дети ходили из дома в дом что в Киеве, что в Кушке (переписка с нею продолжается), что в Ялте.

Маятники всех часов стучат то громко, то замирают. Войска поют «Боже, царя храни!», студенты поют «Марсельезу» в русском варианте («Отречемся от старого ми-и-и-ра…»); все поют свои варианты «Дубинушки»:

Настал, настал тяжелый час Для Родины моей, Молитесь, женщины, за нас, За наших сыновей…

Хор подхватывает:

Трансваль, Трансваль, страна моя, Ты вся горишь в огне…

В середине века итальянцы запоют по-итальянски: «Выходила на берег Катюша…» В начале века Россия на русском языке поет-молится о Трансваале, о Бурской республике на юге Африки. Она остервенело, отрядами, семьями борется с английскими войсками.

Англичане победят непременно. Потому что аборигены их поддерживают, дают проводников и еду, на них надеются. Ведь африканцы для африканеров — буров (голландцев по происхождению) — зверье, как индейцы Северной Америки для приплывших европейцев. Потому африканцы помогают англичанам, люто ненавидя буров. Что из этого выйдет, все увидят много позже, но пока, в девятисотых, песня африканеров отдается в России молитвой — «за наших сыновей». А «Питер Мариц — юный бур из Трансвааля» — глашатай восстания, станет легендой в России на многие десятилетия. Идеалом для русских мальчиков.

В марте 1901-го (двадцатилетие со дня гибели царя Александра Второго) Мария Павловна Чехова пишет брату из Москвы в Ялту:

«Закусок, окорок и чашки привезу.

В Москве творится что-то страшное — студенты, рабочие, Толстой — страшно ходить по улицам. Стало тише. Приеду, расскажу».

Рассказать есть что. В Москву перекинулись все слухи, все свидетельства очевидцев громады — демонстрации у Казанского собора. Четвертого марта там произошло истинное побоище. Казаки били сверху, с коней нагайками. Студенты и студентки стаскивали казаков с коней. Мертвые, искалеченные — с обеих сторон. А ведь еще не успели в марте опомниться от февральского события: Святейший Синод отлучил от церкви очередного еретика. Гореть в геенне огненной Льву Толстому «за ниспровержение догматов православной церкви и самой сущности веры христианской».

Слухи, следствия, похороны студентов, задавленных казачьими лошадьми. Письма идут быстро. Одиннадцатого марта Мария Павловна пишет брату: «Сейчас… виделась с Горьким. Он ужасы рассказывает про Петербург (то есть про Казанский…) … Вчера после заседания Общества народных развлечений ужинали в „Праге“. Было приятно». Горький, конечно, не только ужасы рассказывал про петербургские события. Он изначально относится к тем, кого сегодня называют харизматическим лидером. Горький на переломе веков оттягивает к себе толстовцев, анархистов-кропоткинцев. Действует сам, определяет действия других.

Сулер с первой встречи — среди многих, живущих под воздействием Горького. И немногих, воздействующих на Горького. Сулер связывает Крым с Францией, Москву со Швейцарией. Деньгами снабжает Горький, всегда щедрый на дело. Пишет Сулеру: «И хочется, и нужно видеть тебя». Пишет о Сулере: «Боюсь, что его посадили в тюрьму, ибо он ездил в Киев по делу, за которое вообще принято сажать в тюрьму».

Пока не посадили. Пока, получив (или взяв в редакции, у кого-то из причастных к их делам) горьковские деньги, Сулер внесет в записную книжку расходы. Сколько ушло на клей, на конверты и прочее. Конечно, не напишет «на шрифт». Нарисует между записями корабль. Или пальму. Или какую-то рожу.

Дача «Нюра» в Олеизе-Мисхоре у самого синего, а в шторм серого моря. Весной-осенью здесь людно. С каждым годом растут дачи, обустраиваются пансионаты. Вереницы отдыхающих тянутся от моря в Кореиз, вверх вдоль горной речки. Мужчины в чесучовых костюмах помогают дамам, придерживающим вуали. Все дышат смолистым воздухом, все радуются синему небу, синему морю. Из Кореиза, если отправились в дальнюю прогулку, идут налево, по направлению к Ялте. Вскоре видят впереди просторную виллу, похожую на замок, словно на юге Франции. Замок — дача графини Паниной, либералки, благотворительницы. Народный дом в Петербурге — ее рук, вернее, ее денег творенье. На свою крымскую дачу она пригласила Льва Николаевича с семейством: всем найдется место, можно работать, пером писать, либо на «Ремингтоне» стучать. Сидя на веранде, ячменный кофе пить, на письма отвечать, приезжих, пришедших принимать.

Льву Николаевичу закладывают коляску, или он легко, неутомимо идет верхней, тенистой «царской тропой» к Ялте. Снизу с дачи «Нюра» к нему часто поднимаются Пешковы, Сулер бегает вверх-вниз от Пешковых каждодневно к заболевшему Толстому. Толстой зовет его «Левушка», словно еще одного сына. Крымский воздух приносит подчас не излечение — обострение болезни; дышать становится не легче — тяжелее, доктор, выстукивая больного, ставит диагноз: пневмония. Воспаление легких тяжелая болезнь, в семьдесят с лишним лет почти не излечимая. Нет еще никаких антибиотиков, есть только горчичники, банки, растирания, питье с лимоном.

С концом сезона отбывают отдыхающие, остаются местные жители и больные. Зима здешняя пронизывает сыростью, ветрами, скукой, от которой и работа не спасает: «Тоска доходит до физического ощущения ее. Когда идет разговор, мне кажется, что все лгут и притворяются, кроме Чехова, который все больше молчит». А о болезни Льва Николаевича Сулер вспоминает: «Перебои сердца: к нему никого не пускают, но когда он узнал, что я приехал, то велел меня пустить, и я просидел у него с четверть часа. Из свидания я вынес впечатление, что он очень боится смерти. Это мне очень неприятно было видеть в нем».

Кризисные дни, когда все измучены, испуганы, раздражены, и чем больше людей, тем сильнее напряженность. Софья Андреевна вдруг кричит, что не может больше спать на кушетке. Александра Львовна скачет на коне в Олеиз на дачу «Нюра» — нужно срочно и тайно вывезти из Гаспры рукописи, переписку Льва Николаевича: есть сведения, что жандармерия готова к смерти Толстого, к тому, чтобы сразу опечатать и изъять все крамольное. В парке Гаспры, на уклонах Кореиза все время как бы гуляют вроде бы праздные люди. Сулер тут же организует своих знакомцев, то есть садовников, грузчиков, лодочников, и те вышибают наблюдателей. Он сам скачет в замок-дачу, набивает бумаги под рубашку, в шаровары, в карманы и исчезает с этим грузом на послушном коне. К Пешковым нельзя, поэтому прячет все где-то у знакомцев, чтобы через несколько дней доставить все обратно в замок. Кризис разрешился благополучно. Тут же больной потребовал свою бесконечную рукопись, чтобы ее продолжить. «Художественное» он почти не пишет, не творит словом других людей, но говорит с людьми реальными: «трудитесь, не лгите, не курите, Богу служите. Бог — это любовь, добро, деяния, а не обряды церковные».

Сулер тоже продолжает свой бесконечный «Дневник матроса», собирает воедино записи для книги о духоборах. Читает вслух или дает читать Чехову, Горькому. Горький, редактор прирожденный, советы дает не просто возможные, но единственно точные. Нужна композиция. Обязательно предисловие, история духоборчества. Юмора — больше, сентенций, повторов — меньше. Это советы автору. В издательстве же «Знание» — «Горький слишком меня расхвалил». Издательство ждет и книгу матроса, и очерки о духоборах! Оно основано Горьким, выпускает литературу, отображающую реальную жизнь. Сулер, кажется, предназначен «Знанию», горьковским сборникам. Но, конечно, не уверен в своем праве на писательство. Как всегда, щедр на помощь тем, кто нуждается в помощи. Только не поймешь, кто же нуждается в чьей помощи: Сулер в пешковской или Пешковы в сулеровой. Весной-летом того же 1902 года Пешковы радовались, когда у них «точно солнце зимой» появлялся Сулер. На Украине в селе Мануйловке, на даче «Нюра» в Мисхоре. В Нижнем Новгороде, откуда нижегородский мещанин Алексей Пешков вдруг выслан без следствия, без суда. Правда, не в Сибирь, даже не в Вологодскую губернию, а в город Арзамас той же Нижегородской губернии. Арзамасским властям хлопот прибавилось неисчислимо. Надзор объявлен гласный, то есть открытый. Полицейский пост учрежден прямо перед домом на Сальниковой улице (потом — улица Карла Маркса), известным по фамилии владелицы. Фамилия ее Подсосова, словно взята из записной книжки Горького. Полицейский на посту и временные наблюдатели, получившие впоследствии кличку «топтуны», могут наблюдать самих хозяев, их детей — нервного, худого подростка Максима и рассудительную кроху Катюшу. А также не просто гостей, но гостей знаменитых. Писателя, режиссера, директора нового московского театра Владимира Ивановича Немировича-Данченко, Леонида Андреева. Горьковского двойника писателя Скитальца: так же одет, так же окает, с такою же палкой в руках. Из первых появился в Арзамасе невысокий, быстрый, в синей фуфайке, с небольшим багажом Сулер. Пел он в доме Подсосовой так, что заслушивалась вся Сальникова улица. Полицейский, бредущие обыватели, бегущие мальчишки, сидящие на лавочках женщины с подсолнухами в горсти.

Пилил, строгал, писал, возился с ребятами, пропиливал лобзиком деревянные кружева в окошке мезонина и пел, как арзамасские соловьи весной. Его завороженно слушал и ему помогал во всем юноша, носивший ту же фамилию — Пешков. Рекомендуемый приемным сыном по имени Зиновий. Пешков-старший и впрямь был ему отцом, только крестным. Дело в том, что сына известного нижегородского часовщика Михаила Свердлова нужно было перевести из иудаизма в православие, чтобы миновать те ограничения, которые стояли перед еврейскими детьми в учебе, в выборе профессии. Брат Зиновия остался в прежней вере. Впрочем, он отрицал любую веру, любую церковь. Сохранил отцовскую фамилию, свое отчество: Свердлов Яков Михайлович.

Арзамас — город православный. Поодаль Саровская пустынь с мощами чудотворца Серафима. Сам город можно назвать городком, но осеняет его гармоничная громада Воскресенского собора. Кажется, что его перенесли в Арзамас чудом, по воздуху, ночью. И утром увидели его изумленные арзамасские обитатели, словно он всегда здесь стоял. Арзамасский собор, словно храм Христа Спасителя, на высоком подиуме — парадной лестнице. Един облик, едино огромное, строгое внутреннее пространство, расписанное своими художниками, вышедшими из здешней Ступинской школы — первой провинциальной художественной школы России. Задолго до приезда Горького умер Ступин. Памятник ему будет поставлен много позже, а память-собор венчает историческую жизнь городка-города. Жизнь эта на редкость насыщена памятью. Памятью Карамзина, Пушкина, общество которых называлось «Арзамас». Памятью Льва Толстого, испытавшего здесь, на постоялом дворе, то, что он назвал — «арзамасский ужас» — страх смерти. Собор — над жизнью Пешковых, Зиновия Пешкова, Сулера.

Память и сегодня течет по улицам Арзамаса, ее сопровождает колокольный звон Саровской обители, строки горьковского «Городка Окурова». «Окуровщина», «окуровцы» — определения, оставленные нам из того времени.

Горький одновременно смеется над окуровскими обывателями и восхищается ими: «Как сложили песню» — рассказ о двух бабах, сидящих на лавочке под окнами горьковской квартиры: «Поглядеть бы на родные-то поля, погулять бы с милым другом по лесам»… Непрерывность этой песни отзовется и в горестно-радостной пьесе и в спектакле «На дне».

Спектакль пройдет с невероятным успехом в Художественном театре в декабре 1902 года. Горький к тому времени уже получит разрешение вернуться в родной Нижний Новгород. Сулер тоже переменит, вернее, ему переменят, место жительства.

Но об этом — позже. Пока задержимся в Арзамасе, в семье местного священника отца Федора по фамилии Владимирский. Священник этот сказал как-то, наблюдая деятельность Сулера: «Воистину человек этот — чистое дитя Божие». Он и сам был таким «дитятей Божиим», одновременно настоятелем арзамасского храма и отцом своих сыновей, мечтающих разрушить все храмы всех религий, кроме единой, в центре которой — человек разумный, человек труда и мира.

Сам отец Федор Владимирский становится депутатом второй Государственной Думы. Активно отстаивает принципы свободы веры и свободы человека от веры в Бога во имя самого человека. Сын его с той же фамилией переживет и отца своего, и Максима Горького. Он уйдет из жизни в 1951 году. Переживет все репрессии всех сотоварищей Сталина и самого Сталина от 20-х до начала 50-х годов. Будет сталинским заместителем наркома просвещения 20–30-х годов. Тем же путем верных ленинцев — верных сталинцев пройдут его братья.

В Арзамасе с огромной силой, потому что сила эта стиснута неволей, проявляются особенности, противоречия и почти нечеловеческое обаяние Максима Горького. Обратимся к воспоминаниям одной из интереснейших советских писательниц Лидии Сейфуллиной. Мы помним ее по спектаклю вахтанговцев «Виринея», по ее фантастической памяти пережитых событий и примет встреченных людей. Родившаяся в семье сельского священника, она в семнадцать лет окончила гимназию, получив диплом, в гимназии освоила латинский и греческий языки так, что читала подлинники. И с этим багажом начала печататься в журнале «Сибирские огни». Ее и публиковал Горький, любуясь складом ее характера и красотою запечатленного слова, отразившего стычки-контрасты ленинских сторонников и ленинских противников. Сама Лидия Сейфуллина знала шахтерскую работу, тяжесть нищеты, равную жестокость красных и белых, отбирающих друг у друга города и села.

«В зиму бурливого 1918 года большевистская тревога властно разворошила и низкорослый город и весь уезд. С этой тревогой пришло имя „Ленин“… Я слышала старообрядцев и сектантов, вдохновенно кричавших наизусть целые страницы Библии, утверждавшие за Лениным число зверя, число 666, число антихристово.

Сектантский наставник, чернобородый властный мужик, на сходке кричал об языке подписанных Лениным декретов. Он от имени пророка Исайи страстно грозил всем, повторяющим сокращенные слова указов: „Не увидишь больше народа с глухой невнятной речью, с языком странным, непонятным!“ И эти сокращенные слова называл ленинскими.

Другой сектант, по ремеслу шорник, взмахивал руками и кричал из Писания уж в защиту Ленина. О том, что он по Писанию поступает, отнимая „жирные пажити богатых“… Ленин для него был носителем справедливого священного гнева, осуществляющим предсказанное пророком Исайей»[2].

Сейфуллина рассказывает о юродивых во имя Ленина и о безумцах, которым впору занимать место в психиатрической больнице. Так один старообрядец, наследственный кержак, принял Ленина, то есть записался в партию большевиков, стал носить наган без кобуры и, размахивая им, кричал божественные тексты, утверждая Великого Ленина. Беднота, русская, мордовская, башкирская, действительно создавала о Ленине былины и легенды.

В это время Евгений Замятин в эмиграции писал свою пародию на ленинские мечты под названием «Мы». Он провидчески высмеивал Ленинские мечты о полном коллективизме-коммунизме грядущего человечества. А в избах начала революции старуха-хуторянка рассказывала старикам и внукам миф или сказку «Как Ленин с царем народ поделили». Оказывается, поделили они Россию по полному согласию. Царь Миколашка отговорил для себя всю «белую кость» да «голубую кровь»: свою родню, своих генералов, офицеров, царевых солдатов. А Ленин взял себе всю «черную кость». Мужиков, простых солдатов, фабричных… Оставили себе работники только скот на племя, да землю-родильницу для пахотьбы. И кончилось дело тем, что все царские генералы и помещики драгоценности свои прожили и стали голодать-холодать, ибо к труду непривычны. А люди ленинские земли стали обрабатывать и идти в коммунизм. Сейфуллина констатирует: «Разноплеменный состав населения часто служил причиной долгих распрей… Равно невежественны были, равно и жестоки. Долгая их тяжба еще не кончена. Окончится только тогда, когда придет знание, а с ним уважение к разноверцу и разнокровцу».

При встречах она рассказывает Горькому все о себе и литературных делах Сибири и Москвы. Встречаются они у Екатерины Павловны Пешковой в ее московской квартире, в Сорренто. Ее возит на мотоцикле старый Друг Максим Пешков, сын и бессменный секретарь своего отца.

Она видит, как плачет Горький, читая собственный текст, или чей-то чужой рассказ, или слушая музыку. Она описывает, как зарывали в могилу Максима Пешкова и как Горький бросил первую горсть земли на гроб сына. Сейфуллина была свидетельницей приезда Ромена Роллана в гости к Горькому и последних дней жизни того и другого. В 1936 году она стояла «в почетном карауле у гроба Человека». Она помнила одиночество Ромена Роллана, имя которого сегодня хотели снять с московской школы. Ибо он, по мнению сегодняшних учеников, был «сталинистом».

Только что адресом был Арзамас, а в конце мая Сулер получает письма на углу московской улицы Малые Каменщики и Новоспасского переулка, который круто спускается к набережной Москвы-реки близ Крутицких казарм. Помните? — военная «психушка», куда к Сулеру приходил Лев Толстой? От Крутицких казарм до Таганской тюрьмы минут десять быстрой ходьбы. Оба казенные учреждения похожи друг на друга, почти как двойники. Сергей Львович Толстой пишет Сулеру в тюрьму: «когда вас выпустят, не хотите ли поселиться у меня в Никольском…» Когда выпустят — совершенно не известно заключенному. Из этого дома нельзя уйти, убежать из него трудно, надо ждать, когда выпустят. Угловой дом — Таганская тюрьма. Старинная, на совесть построенная, знаменитая от основания своего до постройки на ее месте панельных домов — «хрущоб». «Таганка по тебе плачет» — давнее русское присловье. По Сулеру тюрьма давно плакала, причастность его к транспортировке и распространению антиправительственной литературы сомнения не вызывала. Обыск устраивали у «девицы Ольги Ивановны Поль». Ученица Московской консерватории, молодая пианистка, киевлянка по рождению, девицей именовалась всю жизнь, так как брак свой молодые люди не зарегистрировали в установленном порядке и не вступали в брак церковный… Студентка Московской консерватории Ольга Поль разделяла мировоззрение мужа. В 1901 году они познакомились. Стали вместе жить, по-студенчески просто, не в обилии вещей, в обилии книг, нот, фотографий. При обыске у девицы Поль забрали письма, в том числе письма Горького, адресованные Сулержицкому. Долго возились с запором чемодана, в котором оказались только старые брюки. Она в заключении, он в таганской тюрьме. Навещающий в Таганке, носящий передачи, книги, газеты, письма (все по-тюремному тщательно проверяется администрацией) — неизменный Сергей Львович Толстой. Свидание, как положено — через двойные решетки, между которыми ходит надзиратель. Все тюрьмы, все камеры, все тюремщики, и даже еда одинаковы, что в Таганке, что в Бутырках, что в Матросской тишине.

Вот она камера Таганки, зарисованная подследственным Сулержицким. Одиночка. Довольно просторная. Койка. Печка. Зарешеченное оконце. Прикрытая параша. Миска и кружка на деревянном столе. Дверь с окошечком-«глазком», похожая на кассу захудалой железнодорожной станции. В одиночке безукоризненная чистота, как в горнице хозяйки, живущей в одном из домиков, окружающих тюрьму.

В тихой камере Сулержицкий писал многочисленные письма по начальству, доказывал, что Ольгу Поль нужно согласно закону освободить. Ее не освободили, но предложили самой выбрать место для поселения. Под надзором полиции, без права выезда, на неопределенный срок. Она выбрала место, которое совершенно официально называлось местечком. Их было множество в западных областях, от Прибалтики до Бесарабии: городков, где смешивался звон костелов и православных храмов, где в субботу девушки-христианки прогуливались с кавалерами, а девушки еврейские отмечали святой день под надзором благочестивых родителей. В местечках своя, резко разделенная по национальной принадлежности, по религиям — культура. Своя литература. Вершина ее Шолом-Алейхем, его местечко — Касриловка. Новоконстантинов Подольской губернии — местечко реальное на реальной реке Буг. Там живет сестра Ольги Ивановны. Фамилия Евгении Ивановны — Пейч, муж ее управляет имением местного помещика. Все Поли-Пейчи друг другу истинная родня и по крови и по духу. Ольга Ивановна едет в неведомый ей Новоконстантинов, озабоченная не столько своим будущим, сколько настоящим и будущим мужа. Видит в вагоне господина, очень похожего на Льва Толстого. О таких встречах говорят «судьба». Это Сергей Львович. Он, вероятно, тоже подумал «судьба», когда молодая женщина ему представилась. Ольге Ивановне был дан приказ — на Запад. Сергей Львович и Ко, то есть Толстые, добились, чтобы Сулер получил направление-высылку туда же. Летом они снимают хатку возле Буга. Сильно прибавилось дел уряднику — он должен проверять благонадежность сосланных, следить за их присутствием и за их посетителями, Они же дерзки, независимы, живут невенчанные, ходят босиком на удивление всем обывателям. Дел оказывается у обоих предостаточно: в хате, в садике, на пашне. Земли тучные, а крестьян почти не видно. Паны-помещики целуют ручки своим пани, а «низший класс» целует ручки самим панам. Сулержицкие помогают, чем могут, низшему классу. Ольга Ивановна — дочь врача, с детства ей привычны книжки о гигиене, правильном питании. Сулер проходит курс… сегодня бы сказали — медбрата, или фельдшера. Продолжает то, что приходилось делать в море, в Кара-Кумах, в прерии, в матросских ночлежках. Нога стерта до крови — обработать йодом, нарыв на руке — вскрыть; в Новоконстантинове он становится поневоле фармацевтом. Врач, руководящий этим медицинским ликбезом, настоятельно рекомендует специализироваться по глазным болезням. Слабых глазами, слепых здесь — как в средневековом гетто. Новоконстантинов и есть гетто, мало изменившееся на протяжении веков.

Из писем Сулера Толстому, Чехову, Пешковым:

«Весь городок состоит из нескольких десятков еврейских домиков, а чем живут их обитатели, я просто понять не могу… Одна еврейка после впрыскивания засорила укол, и все плечо сильно воспалилось — похоже было на рожу или начинающуюся флегмону. Но после первого же смазывания ихтиолой как рукой сняло»…

Золотуха, болезни уха-горла-носа, детский рахит повсеместны, на них не обращают внимания, пока можно терпеть. Жители местечек — народ терпеливый.

Из впечатлений Ольги Ивановны:

«Однажды ночью пришли к нему три еврея с длинными бородами.

— Папа умирает. Он сказал, что спасти его может только пан профессор.

В это время гостивший врач уже уехал, и Сулержицкий растерялся. Он стал уверять, что он не только не профессор, но даже и не врач.

Евреи подмигивали, шептались, чмокали губами, намекая, что они отлично понимают его конспирацию, и продолжали умолять спасти их папашу.

Видимо, обаяние Сулержицкого казалось чудодейственным, и ссылка его в обывательских умах связывалась и с его необыкновенно удачной врачебной практикой. Евреи так умоляли, что пришлось идти к больному.

Старик оказался настолько плох, что „врач“ побоялся дотронуться до него и прописал ему полный покой и вегетарианскую легкую пищу. Каково же было удивление Сулера, когда старик поправился!

С этих пор установилось какое-то паломничество к нему еврейской бедноты и крестьян из соседних деревень, а вместе с этим установились и иные отношения, при которых шли к Сулеру не только больные, но и здоровые. Шли за советом, за разрешением всяческих конфликтов, за книжками, за знаниями, за добрым словом».

Как в Арзамасе, прибавилось работы почтовому отделению. Больше продается бумаги и конвертов. Чехов подписывает новоконстантиновцев на «Русское слово», присылает бандероли, газеты, журналы, большую статью о волнениях и страданиях канадских духоборов, о жестоких конфликтах с канадскими законами.

Хата возле Буга украшена афишей нового Художественного театра в Камергерском переулке — Чехов прислал. Фотографии персонажей и сцен из горьковской премьеры «На дне» — Ольга Леонардовна Книппер, недавно ставшая Книппер-Чеховой, прислала. Сам Максимыч из Нижнего-то не пишет, то присылает перевод на триста рублей — огромные, щедрые деньги. «Дело» Сулержицкого, заведенное в Департаменте полиции, пополняется. Исправник доносит о «хождении босиком, в самых простых костюмах», о земледельческих работах, о вечерних собраниях «в доме конторы банка». Там читают вслух, «какие книги — неизвестно». Конечно Буг несравним с Енисеем, климат Волынской губернии с климатом Забайкалья. Но ветры над Бугом пронизывают, снег заваливает хату. Молодой врач давно уехал, оставив Сулеру всю практику, весьма ответственную и совершенно не оплачиваемую. Сам медик-самоучка схватил брюшной тиф, отнялась рука, но ненадолго, отлежался. В холоде (с топливом здесь всегда плохо). Ольга Ивановна ждет ребенка. Сулер ее рисует, склонившуюся над шитьем. Ребенку нужно многое, согласное с гигиеной. Свивальники, пеленки, чепчики в большом количестве. Словно ребенок будет мочить чепчик, а не пеленки. Ведь сто лет назад ребенок обязательно лежал в чепчике, в капоре с оборками. Ленты, кружева, прошвы — этим прирабатывают местечковые жительницы. Ольга Ивановна у них многому научилась, как они у нее. Максимыч благотворительствует: — Нужно 500? — Вышлю 500…

Сулеру — тридцать лет. Только тридцать? (Он рассчитывает прожить еще столько же.) Или уже тридцать? «… В тридцать лет я не умею заработать себе кусок хлеба. Да и так пошло и иезуитски звучат эти слова, что легче, кажется, украсть, чем „зарабатывать кусок хлеба“. Дайте мне опять работать на духоборов, молокан — все равно, таскаться по пароходам, прериям, при какой угодно нужде и лишениях. И я готов опять, и силы, я знаю, явятся… Единственный труд, который кажется мне честным, — это работа на земле…»

Чехову, осенью: «А как завидно смотреть, когда в холодную ясную осеннюю погоду с легким шумом тянется на огромных быках плуг. Так бы, кажется, прогнал бы идущего за плугом и ходил бы по полю сам». На мир работает, на соседку — вдову. Тут же обостряется тяга к своей земле, к границам своего участка. К своему саду. Делать только то, что укажет хозяин? — Нет, нужно свое. Свой хлеб. Свои саженцы, свои яблоки.

Чехов в советах немногословно точен: «Вам надо купить небольшой клочок земли, поближе к Москве, и работать, заняться садом и огородом, а зимою писать небольшие рассказы. Землю можно купить или взять в аренду на 60–90 лет. Только, главное, поближе к Москве». До Москвы далеко, сколько продолжится жизнь на Буге, совершенно не известно.

Родился ребенок в Вильно — Сулерам разрешено туда перебраться. К родне Ольги Ивановны, к врачебной помощи, к театрам, концертам, к согласному перезвону православных церквей и католических костелов. Эти звоны Сулержицкие воспринимают как музыканты, но не как верующие. Ребенка не собираются крестить ни в костеле, ни в православном соборе, хотя там служит прославленный истинной верой и творимым добром, дивным голосом и не менее дивным чувством юмора отец Иоанн Шверубович. Летом 1903-го поляк по национальности, католик по вероисповеданию Леопольд Сулержицкий об этом не думает. Зато торжественно напоминает Сергею Львовичу Толстому о шуточном пари: если будет мальчик — Сулер выигрывает. И получает от проигравшего последние сочинения Льва Николаевича:

«Что ж, Сергуня! Проиграли вы пари: мальчишка, господин Дмитрий Леопольдович Сулер и даже — жицкий № 2-й появился на свет 8-го июля в одиннадцать часов ночи.

Со скандалом! Не хотел никак выходить, и лишь щипцами его вытянули. Должно быть умный малый будет, если еще в утробе матери отказывается от удовольствия, называемого жизнью. Большой, подвижный и в то же время спокойный. Я сам его пеленаю и купаю, и не думаем нанимать няньки… Сулер № 1-й».

Тут же получает письмо из Ялты:

«… Поздравляю Вас с младенцем. Стало быть, Вы теперь уже папаша.

Часто вспоминаем и говорим о Вас, чаще, чем Вы думаете…

Ну, да хранит Вас Господь…

Ваш А. Чехов».

Чехову не стать папашей: Ольга Леонардовна тяжело болела прошлым летом; детей у Чеховых не будет. Через несколько месяцев можно будет поздравить Бонч-Бруевичей. Родилась у них Леночка, ожидаемая с великой радостью. Не просто любимая отцом и матерью, но любимая и любящая благоговейно.

Владимир Дмитриевич, вовсе этого не желая, стал соперником Сулера на литературном поприще. В пяти номерах журнала «Образование» печатаются очерки Бонч-Бруевича «Духоборы в канадских прериях», сочетающие солидность исторического анализа с живописностью изложения. С цифрами статистики, с рассмотрением сектантства с позиций материализма, марксизма, потому что супруги Бончи привержены ученью, личности, воле своего друга, с которым, помните? — по семейной легенде, Сулер полемизировал в Швейцарии.

Сейчас Сулеру ход в Швейцарию закрыт. Он должен благодарить жандармское управление за освобождение, за возможность отъезда из Вильно. Даже надзор сняли! Можно продолжать записки матроса. Начать «Дневник непоседливого человека» — по совету Горького. Можно приобрести участок земли, на нем растить сына. Но снова Сулеру предстоит путь на Восток. В военном эшелоне.

В начале 1904-го Максимыч зло наблюдает манифестацию на петербургской Дворцовой площади. С пением гимна, с восторгом ораторов, провозглашающих скорую полную победу над японцами, осмелившимися встать против Великой России на Тихом океане. Патриотические тирады, правда, быстро становятся предметом пародий, заодно пародируются давние русские чаяния народовольцев.

В «Климе Самгине» Горький вспомнит некий литературный вечер. Хор пародирует «стихи старого народника». В молодежном хоре «особенно старался тенористый, маленький, но крепкий человек в синей фуфайке матроса и с курчавой бородкой на веселом, очень милом лице. Его тонкий голосок, почти фальцет, был неистощим, пел он на терцию выше хора и так комически жалобно произносил радикальные слова, что и публика, и некоторые из хористов начали смеяться».

Маленький крепкий человек переживает начало войны — как Чеховы, как Пешковы. Болея за солдат и офицеров, которые тянутся на фронт в переполненных эшелонах, за эскадру, отходящую с Балтики в томительно-долгий путь вокруг Европы, в щель — пролив Гибралтар, в проложенный людьми между материками Суэцкий канал, в веющие жаром просторы Индийского океана. Чехову и Сулеру знакома эта водная дорога к Сахалину-Японии, от Сахалина-Японии.

Летом 1904 года раскаляются железнодорожные вагоны, палубы броненосцев и транспортов, идущих с Балтики в Японию. В иных морях все спокойно, поэтому Антон Павлович наводит справки о рейсах по Средиземному морю, куда хотел бы перебраться из немецкого Баденвейлера, где мечтает излечиться от своей чахотки. Жара 1904 года охватила всю Европу, Киев, Москву, где все газеты печатают внезапную траурную телеграмму — в ночь на второе июля в Баденвейлере скончался Антон Павлович Чехов.

Сулер продолжает переписку с Марией Павловной, живущей с матерью в осиротевшей алупкинской даче. Продолжает дружбу с Ольгой Леонардовной. Сулера опять призывают на военную службу. И на этот раз он отказывается брать оружие в руки. Но от службы санитарной не отрекается, трусом он не был никогда — и от общей страды не укрылся где-нибудь в штабе, в интендантстве. Едет на фронт. Санитаром. Тем более что опыт есть. Три недели тянется его поезд на Восток через Россию в Харбин. В чемодане записные книжки. Записи в них наблюдательно точны, как всегда.

Из них образуются не корреспонденции, появляющиеся в газетах-журналах сразу по мере поступления. Можно сказать — очерк или повесть. Повесть не о себе. «Я» для автора — второстепенно. Не я — они. Увиденные, услышанные. Соседи по вагону, по поезду, идущему или надолго застрявшему на стоянке, на вокзале. Фиксируется не психология одного человека, но людей, сбитых в стадо, направленное на бойню. Стадо солдатское направляют офицеры, фельдфебели, а также начальники станций, машинисты; над ними — совсем уж главные направляющие. Подневольны все. И нет общего чувства справедливости дела, защиты. Музыкантские команды играют марши, солдаты запевают то солдатские песни, то свои орловские, пензенские плясовые.

Об этом и ведет свои записи военврач Вересаев; об этом — записки санитара Сулержицкого, изданные в горьковском сборнике «Знание». Единственная законченная повесть Сулержицкого под коротким названием «Путь».

«Путь» не только можно, должно перепечатывать в антологиях, в сборниках повестей или очерков, посвященных русско-японской войне, ее давним истокам и далеко идущим последствиям. Вот на книжной полке рядом — «Цусима» Новикова-Прибоя, моряка, ставшего писателем, «Порт-Артур», объемистый роман Н. Степанова, превращенный позднее Малым театром в спектакль, исполненный не пафоса военно-батальной композиции, но памяти истинных подвигов. Небольшой рассказ Куприна «Штабс-капитан Рыбников», сочетающий четкость словесного рисунка и тайну, стихи Щепкиной-Куперник «От павших твердынь Порт-Артура». И над всем царит вальс «На сопках Маньчжурии воины спят…»

Путь Сулера направлен к этим сопкам. Путь санитара, едущего помогать, лечить. Навстречу идут санитарные поезда. В окнах — забинтованные, загипсованные, с костылями раненые. Сидят в тамбурах, смотрят в окна. Один вагон шумно-веселый: там едут сошедшие с ума.

В эшелоне есть классные вагоны, есть «матросские» — они под водительством мичмана, который отобрал у подчиненных «харчевые» деньги и не вернул их. Кто-то из офицеров все подсчитывает, сколько получит он суточных, прогонных. Небольшая труппа немцев-циркачей пробирается в Харбин с фокстерьерами, с упакованными костюмами. Они уже были там однажды. О! Как заработали! Юная певица этой труппы с мандолиной устраивается в купе. Не успевает поезд отойти — скандал. Немолодая сестра милосердия и молодой корнет требуют, чтобы певицу изгнали — «люди едут кровь проливать»… Мисс Нелли с ее мандолиной выгнали.

Неизбежная теснота физическая (нары солдатские, купе офицерские), исходящая словами, воспоминаниями, советами друг другу. Опаздывающие поезда почему-то всегда приходят ночью. И этот поезд пришел в Харбин ночью. Извозчик тащится по липкой грязи куда-то мимо светящихся окон. Тьма как в Кушке, как в Канаде — проезд мимо какой-то насыпи. Там пленные: «Насыпь оказалась землянкой с открытой, освещенной изнутри дверью, загороженной железной решеткой. А на полу землянки сидел, прижавшись к решетке, свернувшись комочком, один из пленных и глядел оттуда в темную ночь…

Свой ночлег поблизости. Сколько было таких ночлегов в тех пространствах, которые пересекал с вьюками, с сундучком, с тяжеленным шрифтом в чемодане. Пространство огромное, за далью даль. Пространство теснейшее. Война здесь. Белый луч упирается в беленную стену, шарит по комнате, улетает. Приезжий санитар, стоя у окна, видит, как луч шарит по улицам, по окнам, залетает в ту землянку, где сидит пленный. Поблизости невидимая ночью река Сунгари.

Из темного, набухшего неба, по которому тяжело ворочались какие-то уродливые глыбы, в стекла разом грянул тяжелый ливень, и где-то далеко на Сунгари, точно испугавшись, жалобно завыл пароход…»

Рукопись кончилась многоточием, но она не оборвана, как другие повествования. Для самого санитара, для этого поезда Харбин — конец пути: не обрыв дневника, но конец дневника. Пространство исчерпано, измерено в тысячах верст. Пространство — путь, время в пути. Затем пойдет другое время в другом пространстве. Это единственное законченное повествование Сулержицкого появится в сборнике «Знание» за 1906 год. В том же сборнике пьеса Горького «Варвары». В городе, где происходит действие, узнается Окуров, он же реальный Арзамас. В той же книжке «Похоронный марш» Серафимовича: идет рабочая демонстрация, путь преграждают солдаты. Нет крови, нет избитых, убитых. Есть братание демонстрантов и солдат. Память вчерашнего года, 1905-го, дня девятого января.

Девятого января наш санитар еще в Маньчжурии. К нему подходит старинное слово «госпитальер». Не рыцарь сражающийся, но помогающий страждущим. Составление лекарств, перевязки, писание писем домой, чтение писем из дома — его дело. Госпитальеры — доктора, сестры милосердия, делающие свое дело. Дружба Сулера с докторами А. Н. Пашиным и Н. И. Крич, женой Пашина, продолжится в мирное время. Хотя — какое оно мирное? За службу свою на Восточном фронте, Сулержицкий удостоен медали — вот она, с изображением Всевидящего Ока, со странным девизом: «Да вознесет вас Господь в свое время»[3].

В матросском сундучке хранится рукопись под названием «Небольшие рассказы».

Вероятно, она отображает реальный эпизод жизни Сулера: молодой революционер, передача шрифта по «поручению центрального комитета», встреча и тут же расставание с девушкой, которую давно любит, снова отъезд куда-то.

Второй рассказ датирован: «Москва 15 ноября 1905 года». Название: «Из собачьей жизни». Это рассказ бездомной собаки, которая бродит по зимнему ночному городу. Город пахнет кровью. На перекрестках стоят люди с железом в руках. Железо пахнет кровью. Собака пытается войти в дома — дома мертвы. Просто людей нет; только ужасные с железом. Собака плетется вокруг огромного белого здания. Вверху что-то блестит. Из-за двери тянет теплом и воском. В уголке, возле этой двери, скорчившись спит старик в лохмотьях. Собака притыкается к нему, греет его, он греет собаку, она засыпает. Опять многоточие. Оно означает точку. Конец собачьего рассказа напоминает рассказ Холстомера, еще больше — видения Леонида Андреева, Даниила Андреева и будущие мертвые города немецких экспрессионистов. Рассказ фантастичен; сочетая храп грязного старика и образ-символ: «белый храм с металлическим глазом», то есть с золоченым куполом вверху. С храмовой дверью, закрытой для нищих. Рассказ прост, короток, целен. Его можно читать сегодня с эстрады. Можно сыграть в нынешнем «Театре одного актера».

Можно сделать короткий, далеко не рекламный клип: «Взгляд собаки». Они видят не так, как люди. Люди — биологи, зоологи, физиологи, экспериментируют на темы: «Как видит муха… как видит собака…» Нынешнему экспериментатору стоит прочитать этот рассказ с его остротой запахов, осязанием предметов, нечеловеческой, собачьей дрожью. С теплом, не дающим умереть человеку и зверю.

Не было бы счастья, да несчастье помогло. В начале января 1905-го Сулер еще в Маньчжурии; газеты и слухи о девятом января могут до него только доходить из дальнего Петербурга. Его отношение к событиям — в этом рассказе собаки. Его возвращение с военной страды в Москву 1905–1906 годов — возвращение к Горькому, в Хамовники к Толстым. Возвращение в театр.

Глава 5

Волны театральные



Поделиться книгой:

На главную
Назад