Профессор Бродский жил на окраине города, на тихой и опрятной улочке, застроенной фешенебельными виллами. Дома здесь были похожи на уютные миниатюрные рыцарские замки с многочисленными эркерами, башенками, балконами, круглыми окошками.
— Как мейстерзингеровская декорация в провинциальном театре, — смеялся Петр Ильич. — При этом жить здесь, должно быть, очень даже приятно. Все здесь так по-обывательски ухоженно и уютно.
Квартира Бродского располагалась на втором этаже одного из миниатюрных саксонских рыцарских замков. Когда они стали подниматься по лестнице, наверху появились две дамы, которые радостно их приветствовали. Это были жена Бродского и его свояченица, обе пышного телосложения и похожие друг на друга. Их круглые и приветливые лица были обрамлены высокими прическами, и у обеих изо рта торчала длинная сигарета, зажатая между мягкими губами. Госпожа Бродская была одета в японское кимоно черного шелка, вышитое крупными желтыми цветами, а свояченица — в русскую блузу белого льна с по-военному накрахмаленным воротом-стоечкой с красной вышивкой. Бродский обнял свою жену, которая немедленно стала ему выговаривать за то, что он ехал в открытых санях.
— Ну как же, дорогие мои дамы! Ведь такой чудесный вечер! — воскликнул Петр Ильич.
Он уже встречался с госпожой Бродской в Москве, а теперь был представлен и свояченице. Он с шаловливо-утрированной старофранконской галантностью глубоко поклонился обеим дамам. Госпоже Бродской он вручил те самые алые розы, которые ему преподнес господин Краузе.
В квартире пахло елкой, пряниками и самоваром. На круглом столе посреди комнаты красовалась елка — разлапистая, ровненькая, ладная елочка, в изобилии наряженная разноцветными шарами, яблоками, разнообразными кренделями, восковыми ангелочками и прочими фигурами. Горели свечи, наполняя комнату своим ароматом и мягким мерцающим светом.
— Да, Петр Ильич, в вашу честь я зажгла на елке новые свечи, — сообщила госпожа Бродская.
Петр Ильич был в восторге.
— Ах, рождественская елка, настоящая рождественская елка! — неустанно восклицал он. — Это чудесно! Наконец-то я начинаю осознавать, что я действительно в Германии! Эх, Бродский, старина Бродский, ты же стал настоящим немецким профессором и главой семейства. Хотя нет, ты при этом остался замечательным русским. Вот, я же вижу: самовар, чайные стаканы и вишневое варенье, и сигареты с длинным мундштуком, и бутылка водки, и любимые конфеты! — Он взял одну из светло-коричневых карамельных конфет. Вне себя от восторга, он расхаживал по комнате. — И вот, в книжном шкафу, чего там только нет: Пушкин и Гоголь, и «Война и мир». Я так рад, что сюда приехал! Здесь прямо как в России! Как здесь хорошо, как хорошо, — проговорил он тихо, сдерживая слезы. — А на самом деле я же в Германии, — добавил он. — Вот рождественская елка, вот маска Бетховена. У вас тут собрано все самое лучшее из обеих стран.
— Вам нужно чаю попить, Петр Ильич, — позвала госпожа Бродская. — Нельзя же только болтать! Вам главное — попить чаю, и настоящих пирогов я вам напекла.
— Разве здесь не замечательно? — обратился Чайковский к Зилоти, который остановился рядом с елкой.
Прекрасное лицо Зилоти было обращено к горящим свечам.
— Чудесно, — ответил он серьезно.
— Нет-нет, меня не заманили в «логово врага», я не «попал в ловушку», — воскликнул Чайковский, отворачиваясь от Зилоти и обращаясь к остальным. — Это я, должен вам сказать, вбил себе в голову, и мне было жутко страшно. Но теперь я счастлив.
— Вам нужно чаю попить! — повторила госпожа Бродская с игривой настойчивостью, а свояченица в русской блузке отозвалась задорным эхом:
— Теперь вы просто обязаны выпить чаю, Петр Ильич.
Петру Ильичу подали чай. Отведав московских и местных лакомств, он обратился к Бродскому:
— Ты меня принимаешь как великого князя! Как у вас чудесно! Если бы не ваше гостеприимство, я бы сегодня вечером здесь наверняка скончался. Ты уже спас мой скрипичный концерт, а теперь ты спасаешь мне жизнь, и я не знаю, какая из этих заслуг более похвальна. Я в вечном долгу перед нашим стариной Бродским, — обратился он к музыкальному критику Краузе, который очень внимательно следил за беседой, теребя свою остренькую бородку. — Наш замечательный Бродской взялся опекать мой скрипичный концерт, когда никто о нем и слышать не хотел. Я посвятил его своему другу Ауэру, и мой друг Ауэр утверждал, что польщен и восторжен. Восторг его был выражен в нежелании исполнять мое произведение: по мнению друга Ауэра, его невозможно играть, оно слишком сложное. Вы можете себе представить, как подобная критика из уст крупной величины сказалась на популярности моего бедного концерта. Он залеживался на полках, никто не решался за него взяться, пока не появился наш отважный Бродский. Он приложил все усилия и вывез мой бедный старый концерт — да, к этому времени он уже успел состариться — в Вену. И какая ему от этого польза? Самый влиятельный критик на Дунае господин Ханслик писал, — Петр Ильич мрачно откинулся в кресле, дословно цитируя рецензию Ханслика, с наслаждением выговаривая каждое слово: — «Мы знаем, что в современной литературе все чаще стали появляться произведения, авторы которых склонны к описанию всякого рода отвратительных физиологических явлений, в том числе мерзких запахов». — Петр Ильич говорил очень серьезно, для убедительности подняв указательный палец. — «Такую литературу можно назвать вонючей. Концерт господина Чайковского наглядно продемонстрировал, что вонючей бывает и музыка».
— Неслыханно, неслыханно! — воскликнул господин Краузе, у которого от возмущения соскользнуло с носа пенсне, подвязанное черной лентой.
Артур Фридхайм тоже был крайне возмущен.
— Этой рецензией господин Ханслик вынес самому себе приговор! — резко проговорил он и сердито пожал плечами.
А Бродский с упреком воскликнул:
— Ты наизусть выучил эту ерунду! Она тебя так задела?
— Да мне за тебя обидно, старина Бродский! — произнес Петр Ильич мягким, почти нежным голосом. — Что касается меня, то я к такому привык. Я в России много чего подобного о себе читал. А ты столько усилий приложил…
— Ну, — сказал Бродский, — теперь твой скрипичный концерт завоевал признание во всей Европе, и я далеко не единственный его исполнитель.
— Но ты был самым первым, — Чайковский благодарно ему улыбнулся.
— Это прекрасный концерт, — сказал Зилоти, воспользовавшись короткой паузой. Чайковский на мгновение взглянул на него, потом отвел взгляд и, смеясь, снова обратился к критику Краузе:
— Мне любопытно узнать, считают ли лейпцигские господа критики мою оркестровую сюиту такой же «вонючей»?
Это привело Мартина Краузе в состояние крайнего возбуждения.
— Позвольте, маэстро! — воскликнул он возмущенно. — Вы нас обижаете! У нас вы можете рассчитывать на более глубокое понимание искусства, чем у наших венских коллег. И вообще, — продолжал он ревностно. — уже одно то, что вы гастролируете в концертном зале «Гевандхаус», гарантирует вам всеобщее уважение.
— Я знаю, это большая честь, — вежливо сказал Петр Ильич, — и я несомненно продемонстрирую, что ее недостоин — я все провалю…
— Насколько это большая честь — вопрос спорный. — В голосе господина Краузе прозвучала определенная строгость. — По крайней мере, это большая редкость. «Гевандхаус», как правило, очень консервативен и предпочитает классическую программу: Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуман, Мендельсон. Им иногда хватает смелости на Вагнера, Берлиоза и Листа — и это уже скромная дань современной музыке, которая вообще-то относится к кругу полномочий общества Листа, о котором с уверенностью можно сказать, что программа у него всегда интересная. А тут вы — в концертном зале «Гевандхаус»! Это сенсация! Вас здесь считают представителем ультрарадикального направления.
— Да, Петр, — подтвердил Бродский, — здесь тебя почитают как одного из самых смелых.
В ответ на это Чайковский от души рассмеялся.
— Вот бы довести это до сведения некоторых господ в Петербурге! — Ухмыляясь, он потирал руки. — Некоторых господ, которые причисляют меня к давно уже вымершему поколению, которые хотят сделать из меня архиконсервативного деда.
— Один шаблон не лучше другого, — заметил Фридхайм. — На самом деле вам принадлежит золотая середина между двумя крайностями, Петр Ильич.
Чайковский встал.
— Как же так? — спросил он, расхаживая по комнате. — Мы все время говорим только обо мне и о моих ничтожных делах. Мне неловко не только перед всеми присутствующими, но и перед ними, перед великими мастерами. — Он остановился перед камином, уставленным портретами великих композиторов. Здесь в ряд выстроились Глинка и Вагнер, Шуман и Берлиоз, Лист и Брамс. — Какой у Листа красивый профиль, — произнес Петр Ильич. — Орел в сутане…
Неожиданно все заговорили о Листе. Фридхайм и Зилоти оба были его учениками.
— Никто никогда лучше него не владел этим инструментом, — сказал Фридхайм и постучал своими худыми, тренированными пальцами по черной блестящей крышке рояля. — Даже Рубинштейн, — произнес он вызывающе.
— Даже Рубинштейн, — подтвердил металлический голос молодого Зилоти.
— Хотя для него и рояль, и вообще музыка были всего лишь средством обольщения, — задумчиво проговорил Фридхайм.
— Лист, или «Школа беглости» — в отношениях с женщинами, — захихикал Мартин Краузе. — Это слова немецкого поэта и философа.
— Удивительно, — сказал Чайковский, — со дня его смерти прошло всего чуть больше года, а он уже стал легендой. Он еще при жизни приложил все усилия к тому, чтобы стать легендой. Великий обольститель в аббатских одеждах, виртуоз в фортепианной музыке и в любви… Я ни разу не был у него, — продолжал он уже помедленнее. — Он же был крайне занят и предпочитал окружать себя только своими поклонниками. Моими произведениями он, как мне рассказывали, интересовался мало…
Они продолжали говорить о Листе, о его знаменитых любовных похождениях, его путешествиях, о его жизни в роскоши и достатке между Римом, Парижем, Веймаром и Будапештом; о характерном для него вызывающем сочетании светского азарта и набожности; о его неустанной, требовательной, первооткрывательской, стимулирующей педагогической деятельности.
— Да, он был великим аранжировщиком, — сказал в заключение Петр Ильич, — и великим чародеем. Он был одного масштаба с Паганини. Интересно, передал ли он кому-нибудь свои тайны? А вот и Брамс, — произнес он, склоняясь над следующим портретом.
— Да, это Иоганнес Брамс, — торжественно повторил Бродский.
Возникла небольшая пауза. Чайковский остановился у камина спиной к присутствующим.
— Ты тоже его поклонник? — спросил он наконец, обращаясь к Бродскому.
— Мы все его поклонники, — ответил Бродский все тем же торжественным тоном.
Петр Ильич прикусил губу.
— Я знаю, я знаю, — говорил он. — Здесь вокруг него создали нечто вроде религиозного культа, вблизи которого чувствуешь себя неловко, если сам в нем не участвуешь.
— А что вы имеете против нашего маэстро Брамса? — деловито приблизился к нему Мартин Краузе, как будто намереваясь достать записную книжку, чтобы конспектировать слова русского гостя.
— Что я против него имею? — переспросил Петр Ильич, беспокойно переступая с ноги на ногу. — Он для меня совершенно непостижим, должен вам признаться. Да, я ценю его качества, разумеется, я считаю его серьезным, содержательным и даже выдающимся. Он солидный и изысканный, никогда не злоупотребляет грубыми внешними эффектами, как некоторые его современники, например ваш покорный слуга. Но вот полюбить его я не способен, как бы я ни старался. Мне очень неловко так говорить о самом почитаемом композиторе вашей страны, — добавил он с небольшим поклоном в адрес критика Краузе.
— Ах, очень вас прошу, продолжайте! — возбужденно просил его сотрудник газеты «Лейпцигер тагеблатт». — Это чрезвычайно интересно.
— Ну, если вы настаиваете, — сказал Чайковский. — Мне в музыке вашего великого мастера слышится нечто сухое, холодное, туманное и отталкивающее. Во всем, что он творит, чувствуется пристрастие к неимоверному, которое мне отвратительно — простите за грубое выражение. Его музыка не согревает сердца, наоборот, от нее веет холодом, да, меня от нее просто бросает в озноб. Я мерзну, понимаете? Мне чего-то не хватает — мне не хватает красоты, мелодичности. Он никогда не доводит музыкальную тему до конца. Только начинает вырисовываться музыкальная фраза, как на ней сразу разрастаются всякие модуляции, вычурные и таинственные. Как будто композитор поставил себе целью казаться непостижимым и глубокомысленным, причем любой ценой, даже рискуя наскучить. Я часто задавал себе вопрос: действительно ли этот немецкий композитор так глубок? Глубок в каждом фрагменте и в каждой фразе? Или же он просто кокетничает, прикрывая глубиной бедность и сухость своего воображения? На этот вопрос, естественно, ответить невозможно. Подлинны ли глубина и величие его произведений или притворны — это не важно; в любом случае они оставляют меня равнодушным, души моей затронуть им не дано.
— Ты по-другому заговоришь, когда поглубже вникнешь в его музыку. Она полна чудес, — произнес Бродский с легкой укоризной. — Ты наверняка еще оценишь его величину.
— Это мне Ханс фон Бюлов уже несколько лет тому назад тоже предсказывал. — Петр Ильич тяжелыми шагами заходил по комнате. — «Брамс явится вам как прозрение», — обещал он. Ну, прозрение не состоялось. И между прочим, я рад, что оно не состоялось! — Тут он остановился посреди комнаты. — Влияние этого немецкого гения катастрофично, куда ни глянь. Мне, например, недавно попала в руки партитура одного молодого итальянца, Ферруччо Бузони. Бесспорно, молодой обладатель большого таланта и благородного тщеславия. Но как он изменяет своим собственным традициям, богатым и священным традициям итальянской музыки! При этом в самой этой традиции, без всяких отклонений в сторону германской культуры, проложен путь к новой музыке: Верди проложил его. А вот молодежь хочет творить в «германском» духе, то есть глубокомысленно, а значит, скучно — обидно до слез. Я эту партитуру в гневе и разочаровании забросил в угол и сыграл пьесу Гуно, хотя и посредственную, но чтобы хоть мелодию услышать, понимаете, — мелодию!
— Мы все возлагаем на Бизони большие надежды, — важно заметил профессор Бродский.
— Да я знаю, — сказал Чайковский, снова присаживаясь к столу, — музыкальная Германия разделена на два больших лагеря: с одной стороны — Вагнер, с другой — Брамс. Ну, если мне придется выбирать из этих двоих, то я выберу Моцарта.
Все рассмеялись, и напряжение, которое за последние минуты овладело всеми присутствующими, вдруг рассеялось.
— Я все равно хочу, чтобы ты с Брамсом лично познакомился, — сказав Бродский. — Может быть, ты под впечатлением личной встречи изменишь свое мнение о его произведениях. Он завтра у нас играет. Ты не хочешь доставить мне радость и присоединиться к нам?
— Это большая честь — познакомиться с такой известной и горячо оспариваемой личностью, — торопливо уверил его Чайковский. — Большое спасибо. Разумеется, я с удовольствием приду.
Госпожа Бродская с его согласия налила ему вторую рюмку водки. Артур Фридхайм справлялся о различных знакомых в России. Потом стали рассказывать анекдоты о Римском-Корсакове и Цезаре Кюи, о виртуозах, музыкальных критиках и певцах.
Четверо русских даже не заметили, что уже давно ведут беседу на родном языке. Музыкальный критик Краузе сначала сидел с обиженным видом, а потом завел беседу с дамами на тему Лейпцигского оперного театра. Обе группы, как русскоговорящая, так и немецкоговорящая, периодически разражались взрывами хохота. Кто-то из присутствующих заметил, что уже почти полночь, и все были чрезвычайно удивлены. Когда в тесной прихожей гости помогали друг другу надевать пальто, Петр Ильич пригласил молодого Зилоти на следующий день зайти к нему на обед. Друга Бродского он расцеловал в обе щеки, а дам, лица которых пылали от алкоголя, он неловко осыпал безмерными комплиментами.
— Пожалуйста, не уходите! — уговаривал Петр Ильич молодого Зилоти, когда тот, спустя час после обеда, собрался прощаться. — Побудьте еще чуть-чуть! Мне очень страшно оставаться здесь одному…
Они сидели за чашечкой кофе в вестибюле гостиницы, сверкающем поддельным мрамором, позолоченной лепкой и прочим аляповатым убранством. Рядом со столиком, за которым они расположились, прямо из желтой с черным колонны из поддельного мрамора вырастал огромный белый гипсовый ангел. Из-под копны кучерявых волос ангела виднелся низкий лоб и раздутые полушария щек: грубыми руками он подносил к губам изрядного размера музыкальный инструмент, то ли гигантских размеров флейту, то ли армейскую трубу. Инструмент этот угрожающе возвышался над головами обоих музыкантов.
— Здесь, правда, так отвратительно, — сказал Чайковский, боязливо оглядываясь на грозного херувима. — Если вы не против составить мне компанию, мы могли бы подняться в мой номер…
Молодой Зилоти кивнул, и на безукоризненном лице его появилась серьезная и вежливая улыбка. Петр Ильич раскраснелся от многочисленных блюд и напитков из бесконечного меню гостиничного ресторана, а лоб и щеки Зилоти по-прежнему были цвета слоновой кости, и черные брови его казались выведенными тушью на бледном лице.
— Вы извините, голубчик, что я вас так долго задерживаю, — торопливо заговорил Петр Ильич, — но мои нервы в таком плачевном состоянии, что одному оставаться мне просто мучительно. Я все-таки слишком много на себя взял. Я страшно боюсь концерта в Лейпцигском концертном зале. Я в первый раз дирижирую за рубежом. Я все провалю, я точно это знаю…
— Я рад, что могу побыть с вами, — ответил молодой Зилоти своим вибрирующим, очень чистым, но не особенно одухотворенным голосом. «Какой он чужой! — подумал Петр Ильич, и это открытие так его поразило, что он несколько секунд был не в состоянии пошевелиться. — Он же так недосягаемо далек. О чем он думает? О себе и о своей молодой славе? Досадно, что невозможно даже представить себе, о чем думают другие. А ведь этого чуждо улыбающегося и чуждо говорящего незнакомца я знаю уже так давно, он же был моим учеником, я как сейчас вижу перед собой его внимательное детское лицо, когда он сидел рядом со мной за роялем…»
— Как тебе нравится быть знаменитым? — спросил Чайковский, глядя своими мягкими, задумчивыми, синими глазами на молодого человека, который когда-то был его учеником. — Тебе это по вкусу?
— Вы же сами должны знать, каково быть знаменитым, — ответил молодой Зилоти, и ни одна мышца его безукоризненного лица не дрогнула под задумчивым и печальным взглядом учителя. — Вы ведь лучше меня это знаете, Петр Ильич. Что представляет из себя начинающий скромный пианист? Он ничтожный посредник… А что такое слава, настоящая слава, это вы мне должны рассказать.
Петр Ильич устало отмахнулся.
— А что я… — медленно проговорил он, опуская взгляд. — Я в этом ничего не понимаю. Меня она утомляет, ваша так называемая слава. Кроме того, ко мне она пришла поздновато. Я измотан, мои возможности исчерпаны, я исписался. Все считают, что я повторяюсь. Я старик, а старость никого не интересует. Вот ты молод, целеустремлен, и этому можно только позавидовать! Мне кажется, что во всем мире не хватит славы, чтобы утолить твои запросы и твои надежды.
— Конечно, я тщеславен, — юный Зилоти выпрямился. — А вот вы не совсем откровенны, — добавил он с легким поклоном, улыбаясь маэстро. — И в то, что ваши возможности исчерпаны, вы не верите, и к славе вы никогда не были равнодушны. Мы все в ней нуждаемся. — Зилоти вдруг заговорил громко и немного торжественно, и голос его уносился ввысь, к толстощекому музицирующему херувиму.
Петр Ильич, сидящий с опущенной головой между двумя музыкальными божествами: несовершенным и вульгарным из гипса — с одной стороны, и совершенным и возвышенным из плоти и крови — с другой, — сказал, не отрывая взгляда от пола:
— Мы все в ней нуждаемся? Может быть. Да, возможно, я был не совсем откровенен. Мы все в ней нуждаемся — но зачем? Зачем она нам? Взамен на что, Зилоти?
— Взамен на то, что мы приносим ей в жертву, — ответил ученик, и на холодном лице его застыла блистательная ледяная улыбка.
Наверху, в номере, Петр Ильич попросил разрешения прилечь.
— Я чувствую себя совершенно разбитым, — жаловался он. — Я всю ночь почти не спал.
Он принял соды и валерьянки. Зилоти он предложил кресло, придвинув его к кушетке, на которую прилег сам.
Юный пианист пробыл у Чайковского до вечера. Их беседа прерывалась долгими паузами. Один раз Петр Ильич пролежал четверть часа с закрытыми глазами. Было неясно, спит он или нет, и Зилоти старался не шуметь. Потом они возобновили свою беседу все в том же тихом и дружелюбном тоне, о чем бы ни шла речь — о сплетнях музыкального мира или о трогательных воспоминаниях о Николае Рубинштейне или о каком-нибудь другом общем знакомом. Вновь и вновь Петр Ильич расспрашивал Александра Зилоти о его планах. Ему нравился сдержанный и в то же время вибрирующий от честолюбия голос юноши, повествующего о гастрольных поездках и концертных программах, которые сделают его знаменитым.
Когда в номере стало совсем темно (они забыли зажечь лампу), Зилоти объяснил, что ему пора уходить, чтобы успеть переодеться к вечеринке у Бродского.
— Зайдите за мной через час, — попросил Петр Ильич. — Мы вместе пойдем к Бродским. Мне жутко появляться в обществе одному, особенно сегодня вечером. Мне страшно, потому что мне предстоит встреча с великим Брамсом. До него наверняка уже дошли слухи, что я недостаточно уважительно о нем отзываюсь.
Спустя час они вместе шагали по заснеженным улицам. Было еще холоднее, чем в предыдущий вечер. Несмотря на это, Петр Ильич настоял на том, чтобы всю дорогу идти пешком.
— Нужно немного размяться! — воскликнул он. — А то можно совсем задеревенеть, я и без того стар и вял.
Когда они приближались к квартире Бродского, он сказал:
— Хотя мне и страшно — и вы увидите, это будет мучительный вечер! — но я рад, что смогу побыть в гостях у Бродского. Там так тепло. Может быть, даже подадут пунш, — заметил он оживленно, причмокивая мягкими губами, как будто в предвкушении этого горячего ароматного напитка.
— Даже наверняка подадут пунш, — объявил Зилоти и мимоходом шаловливо пнул правой ногой мягкий, свежевыпавший снег. — Сегодня ведь новогодний вечер.
Петр Ильич остановился прямо посреди заснеженной улицы.
— Ах, сегодня канун Нового года, — вдруг произнес он очень тихо. — Я все забываю, что здесь другой календарь… Да-да, совершенно верно, сегодня Новый год. Новый год. Как ужасно, Александр! Новый год!
Безутешный взгляд широко раскрытых глаз его был обращен к ночному звездному небу. Этот как будто от ужаса ослепший взгляд, оторвавшись от сверкающей ледяной пустоты зимнего неба, пал на юного спутника.
— Новый год… — еще раз пробормотал Чайковский и медленно протянул руку в сторону Зилоти, словно в поиске опоры. Потом он снова опустил руку, причем так же медленно, как и поднял, даже не коснувшись плеча сопровождающего его юноши.
— Новый год, — сказал Зилоти своим дружелюбным спокойным голосом. — Что в этом ужасного? Это означает только одно: новые возможности для осуществления планов.
— Да-да, — Петр Ильич качал головой. Он остановился, слегка сгорбившись, и вдруг стал походить на глубокого старца. — Меня это каждый раз ужасает. Я не знаю почему… Меня это ужасает каждый раз…
В квартире Бродских их приветствовали обе дамы, жена и свояченица.
— Добро пожаловать! — воскликнула пышная госпожа Бродская, одетая в фантастически вычурное вечернее платье из пурпурного бархата с невероятно глубоким вырезом. Свояченица нарядилась в не менее вычурное платье из зеленой тафты.
— Добро пожаловать, дорогой Петр Ильич, и с наступающим Новым годом!