Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония - Клаус Манн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Не состоится, — с рассеянным упрямством повторил агент. — Это же вопрос денег, — добавил он тем же лирическим шепотом, которым он говорил о произведениях Чайковского.

— Конечно, не состоится, если я поручу дело вам, — высокомерно заметил Петр Ильич. — Было бы лучше, если бы я вовсе к вашим услугам не прибегал. Вы, знаете ли, никудышный агент.

Под сморщенным носом Нойгебауэра появилась улыбка, как будто ему доставляло удовольствие выслушивать оскорбления.

— Это, разумеется, беспредельно несправедливо, — сказал он, гнусаво растягивая и распевая каждый слог, слегка надув губы, как будто отклоняя безмерно преувеличенный комплимент.

— Вы мне все испортили, — констатировал Петр Ильич. — Вы не способны ни на что, кроме интриг и путаницы. Вы меня всем одновременно навязываете, как прокисшее пиво. Вы всех разозлили и одурачили. Вы со свойственной вам мудростью назначили концерт в Вене на тот же вечер, что и концерт в Париже: значит, мне придется пожертвовать венским концертом, хотя я именно венскую публику и мечтал покорить. Дрезден у меня из-за вас не состоялся, Копенгаген из-за вас не состоялся, и все благодаря вашей рассеянности и тому, что вы хотели быть хитрее всех. Вы меня погубите! — кричал на него Петр Ильич, расхаживая по комнате.

— С каждым может случиться маленькое недоразумение, — с неопределенной торжественностью возразил агент.

— И я не хочу здесь выступать с увертюрой «1812 год», — продолжал возмущаться Петр Ильич. — Я вам раз десять писал, что хочу исполнять «Франческу да Римини». «1812 год» — это вещь никудышная, я терпеть ее не могу. Она написана по заказу на патриотически-религиозную тему, она никуда не годится, и я ни в коем случае не хочу дебютировать с ней в Берлине.

— Но публика жаждет ее услышать! — с напыщенным удивлением возразил Нойгебауэр, надменно пожимая плечами.

— Чихать я хотел на публику! — кричал Петр Ильич. — Я не хочу дебютировать за границей с самым бездарным своим произведением. На церемонии открытия Храма Христа Спасителя в Москве русские гимны, торжествующие над «Марсельезой», под гром пушек и звон колоколов прозвучали эффектно. А что, можно и в концертном зале стрелять из пушек и бить в колокола? Это публике тоже, наверное, понравилось бы? Я десять раз вам писал, что ничего общего не хочу иметь с увертюрой «1812 год», а она все-таки включена в программу!

— Все были за увертюру «1812 год», — заметил Нойгебауэр с некоторой тоскливой небрежностью, как будто тема не стоила обсуждения. — Господин Шнайдер, председатель правления филармонического общества, был «за», и даже господин фон Бюлов.

— Я считаю Ханса фон Бюлова великим музыкантом и многим ему обязан, — быстро заговорил Петр Ильич резким тоном, опасаясь, как бы злополучный Нойгебауэр не посеял раздора между ним и фон Бюловом, — но свои произведения я знаю лучше него.

— Разумеется, — ответил Зигфрид, глаза которого подернулись еще более густой пеленой. — Но вы должны учитывать и наши патриотические чувства. Несомненно, мы с удовольствием послушаем произведение, в котором над «Марсельезой» торжествует любой другой национальный гимн, совершенно не важно, какой именно.

— Я что же, должен был противопоставить гимн Германии «Марсельезе»! — Петр Ильич был чрезвычайно раздражен. — Возможно, я тогда имел бы честь приветствовать самого князя Бисмарка на своем концерте. Я настаиваю на исполнении «Франчески да Римини».

— Мы все единодушно решили, маэстро, — сказал Нойгебауэр, сморщив нос, с неожиданной наглой откровенностью, — что «Франческа да Римини» скучновата.

Лицо Чайковского побагровело.

— С меня хватит, — произнес он тихо и озлобленно.

— Действительно, у нас не остается времени на разговоры! — Нойгебауэр взбодрился и засуетился. — Нам пора в ресторан «Луттер и Вегнер».

От такой наглости Петр Ильич настолько растерялся, что вместо того, чтобы ответить, молча уставился на агента.

— Я же разослал приглашения на утренний прием в честь маэстро, — гнусаво заметил Нойгебауэр. — И вообще, у нас сегодня много дел, — доверительно продолжал он. — Я организовал для вас различные встречи: с господами из филармонического общества, с несколькими журналистами…

— Вы меня рассорите со всеми, с кем вы против моей воли хотите меня свести, — сказал Чайковский, не глядя на агента. — Я не намерен идти ни к кому на прием и никого не намерен принимать. Я устал с дороги. Сегодня у меня день отдыха. Я не желаю никого видеть.

— Вы не хотите поехать со мной на прием? — спросил Нойгебауэр, как будто предлагая нечто совершенно новое. Его сонное, длинноносое, розовое лицо осталось неподвижным.

— Пойдемте! — резко произнес Чайковский.

Он позволил Нойгебауэру подать себе шубу. Агент подал ему и большую круглую шапку. Укутанный, Петр Ильич напоминал не то русского князя, не то зажиточного крестьянина.

В дверях Нойгебауэр вежливо пропустил его вперед. Они молча, неслышными шагами, быстро шли по застланному ковром коридору. Зигфрид Нойгебауэр шел, на полметра отставая от Петра Ильича.

Широкая лестница тоже была застлана мягким красным ковром. На каждой лестничной площадке стояла пыльная пальма в эмалированной кадушке.

Зал, где в креслах под ренессанс сидели господа с усами и высокими стоячими воротниками и читали газеты, тоже был украшен бесчисленными пальмами. Самые длинные усы были у швейцара, навытяжку стоявшего под портретом старого кайзера, как на посту. У швейцара было лицо недовольного кота. Он резким кивком военного приветствовал русского композитора и его агента.

За роялем, украшенным многочисленными витыми столбиками, сидел молодой человек с копной черных волос, на шее которого вместо галстука была повязана черная шелковая лента. Он ударил по клавишам. Рояль был расстроен. «Разумеется, Вагнер, — подумал Петр Ильич с отвращением. — Это „Хор паломников“, а он играет его как военный марш».

Он прошел мимо воинственного швейцара и вышел на улицу. Нойгебауэр последовал за ним.

На улице было солнечно и морозно. Петр Ильич глубоко вдохнул освежающий воздух. Мимо проезжала пролетка, он махнул извозчику рукой, и пролетка остановилась. Извозчик с седой бородой, придававшей ему благодушный вид, чем-то походил на извозчиков дома, в России.

Зигфрид Нойгебауэр собрался было сесть в пролетку, но Петр Ильич захлопнул дверцу экипажа у него перед носом. Изнутри он слегка приоткрыл окошко.

— Желаю вам хорошо повеселиться на утреннем приеме! — выкрикнул он, неожиданно разразившись смехом. Это был плутовской, задорный смех, от которого лицо его помолодело. «Я еду на прогулку!»

Нойгебауэр пробежал несколько шагов рядом с пролеткой. Петр Ильич подал кучеру знак, чтобы тот ехал быстрее. Отчаявшийся агент широко размахивал своими длинными руками как крыльями, будто готов был взлететь от обиды и разочарования. Потом он остановился. Оглянувшись, Петр Ильич увидел, как на лице Нойгебауэра расцвела та самая слащавая и упрямая улыбка, которая свидетельствовала о том, что он, неуязвимый человек, явно наслаждался очередным оскорблением.

«Таков мир, — подумал Петр Ильич, прикрывая колени пледом, поскольку было холодно, — с ним лучше не связываться; каждое столкновение с ним утомительно и тягостно. Он навязчив, этот мир, полон подхалимства, соседствующего с нахальством, жестокостью и самоунижением; он жесток, сентиментален и не отличается особым усердием, поскольку не в состоянии создать ничего, кроме путаницы, а успехи и достижения — это уже наше дело. Он пробуждает в нас самые отвратительные инстинкты, дразнит нас, путает, унижает, делает нас заносчивыми, грубыми и беспомощными. У меня на все это нет сил. При всем при этом Нойгебауэра мне жалко. Он, возможно, в глубине души довольно порядочный человек, у него трогательный взгляд, если говорить справедливо, и он, наверное, был бы признателен, если бы с ним полюбезнее обращались».

— Отвезите меня в Зоологический сад! — крикнул он извозчику. Голос его прозвучал мягко, почти заискивающе, как обычно, когда он обращался к простым людям.

Каждый раз, будучи в Берлине, Петр Ильич первым делом выезжал в Зоологический сад. Это был уголок столицы, который он больше всего любил, то есть меньше всего ненавидел. Это было единственное место в этом огромном городе, где он хотя бы немного чувствовал себя как дома. Остальная часть Берлина оставалась для него чужой, сколько бы раз он сюда ни приезжал. Экипаж повернул с Фридрихштрассе на широкую и роскошную Липовую аллею. Слегка подмерзший снег забавно поскрипывал под ногами прохожих и под полозьями экипажей. Снег сверкал на солнце, день был чудесный. Широкая улица Галаштрассе, как на триумфальном параде, демонстрировала свою величественную красоту. При виде Бранденбургских ворот, завершающих своей громадой эту блистательную перспективу, становилось ясно, что построены они были с единственной целью: чтобы под их сводами могли маршировать победоносные войска под звуки труб и грохот барабанов. Вот так парадная улица! Было совершенно очевидно, что и сама улица, и все, кто шел по ней: дородные дамы и господа, а также и бедные, несколько сгорбленные, менее приметные, — все наслаждались ее ослепительной красотой, подчеркнутой солнечными лучами и сверкающим снегом. Что за город! Достойная столица для этого могущественного государства, самого устрашающего государства в этой части света, к которому никто не испытывает особого доверия или особой симпатии, но с которым всем приходится считаться.

Приезжего господина в экипаже, Петра Ильича Чайковского из Москвы, тревожила эта суровая, навязчивая красота, в которой, как ему казалось, было нечто угрожающее. «Уж эти мне немцы! — снова подумал он. — Это очень мило с их стороны, что они пригласили меня к себе дирижировать, и очень похвально, что они так серьезно интересуются музыкой. Но что у них за вид! Нет, ну на что они все похожи!»

Он печально и как-то боязливо смотрел в окошко экипажа. «Каждый из них — маленький Бисмарк!» — думал Петр Ильич из Москвы. Скорее затравленно, чем заносчиво он разглядывал воинственные лица мужчин: пышные усы, густые брови и грозно-решительный взгляд несомненно придавали им устрашающий вид. Большинство мужчин были одеты в мундиры и, казалось, в любой момент готовы были обнажить саблю. Они бросали игривые и оживленные взгляды на дам, которые в свою очередь шествовали с высоко поднятой головой, каждая из них — живое воплощение Германии, — исполненная чувства собственного достоинства, несла перед собой большую меховую муфту как трофей. В сверкающих экипажах, запряженных подтянутыми, холеными и покладистыми лошадьми, проезжали мимо преуспевающие коммерческие советники. На пухлых пальцах их сверкали бриллианты. Казалось, Галаштрассе находится во власти коммерческих советников и офицеров; среди них иногда попадался быстро, рассеянно, но не без определенной опасной самоуверенности шагающий прохожий в мягкой шляпе, с косматой бородой и в аскетически грубой суконной накидке: какой-нибудь профессор, в упрямо склоненной голове которого, казалось, замышлялось нечто скверное.

Приезжий господин в экипаже видел все утрированно четко, схематично, как призрачные фигуры с журнальных карикатур. Он вдруг застыдился своего недоброго взгляда, но тут же невольно подумал: «Уж эти мне немцы! Ведь в этом году у них опять чуть не случилось войны с французами. Я в этих вещах мало что понимаю, но я же чувствую, как все это тревожно. Вроде бы они даже увеличили в очередной раз свою армию. По-моему, был утвержден какой-то новый оборонный проект…»

Пролетка выехала на блистающий простор Парижской площади, Бранденбургские ворота поглотили ее, и уже по другую их сторону экипаж равномерно продолжил свой путь по сухому покрову снега. Это уже был Зоологический сад.

«В этом городе умер мой дорогой Котек, — подумал Петр Ильич и снова почувствовал, как его душат слезы. — В этом городе он провел последние годы своей жизни. Ах, ему не следовало уезжать из Давоса, да еще и в этот ужасно утомительный город! Я его так настойчиво отговаривал. Было очевидно, что он этого не переживет. Зачем ему нужно было умирать? Он был молод, талантлив и полон сил. Он был мне дорог, он одно время для меня много значил и мог бы значить еще больше, если бы захотел и если бы у нас было время. Почему не мог умереть я, а он — остаться в живых? Тогда мне не пришлось бы сидеть здесь, в этой проклятой пролетке, а он стоял бы где-то в какой-нибудь комнате, склонив свое задумчивое молодое лицо, и играл на скрипке. Да, он был превосходным скрипачом, поэтому я и посвятил ему вальс „Шерцо“ для скрипки и фортепиано, эту очаровательную пьесу. Он был немного болтлив, это правда, и иногда мне это действовало на нервы. Он спешил поделиться всем, что приходило ему в голову, иногда совершенно несвязной чепухой, подобно некоторым героям Достоевского. Но рассказывал он приятным, располагающим голосом, да и задумчивое, всегда чуть рассеянное выражение лица его было милым. Он был мне дорог. Боже, о чем мы только не говорили, когда я в последний раз навещал его в Давосе! Я пробыл там целую неделю; нам было о чем поговорить, и мы много смеялись. Было прелестно, хотя бедный Котек уже был так болен. Миленький Котек, где же ты сейчас? Дорогой мой, можешь ли ты там сейчас музицировать? Дорогой мой…»

Нежные, печальные мысли Петра Ильича были прерваны шумом, который показался ему ужасающим. На самом деле это был всего лишь крупный пес, который облаивал пролетку. Однако даже этот лай звучал угрожающе. Угрожающим был и взгляд, которым полицейский из-под густых бровей окинул экипаж, кучера и иностранного седока: строгий блюститель порядка, казалось, уже решил по какой-либо причине немедленно арестовать этого меланхоличного иностранца. Мимо с песней прошла группа детей, по-военному маршируя строем, и песня их была о чести Германии и о том, что Франция в скором будущем снова будет разбита. Над лающей собакой, поющими детьми и грозным полицейским возвышался господин, победоносно обнаживший свою длинную шпагу. Господин в вызывающей позе был из белого камня и, будучи статуей, украшал собой замерзший фонтан. Петр Ильич смотрел на все это и ужасался. Его охватили страх и ненависть. Все, что его окружало, было враждебным. Он почувствовал себя одиноким, брошенным, беззащитным.

Он возненавидел статую, возненавидел улицу, заснеженный Зоологический сад и весь этот величественный и вычурный город. Ему непреодолимо захотелось оказаться где угодно, только не здесь! Только не здесь!

Ему были знакомы эти приступы, эта давящая, невыразимо сильная жажда немедленной, срочной и коренной перемены места. Эта одновременно парализующая и будоражащая ностальгия, которая была мучительнее физической боли, могла овладеть им где угодно, даже дома, если для него вообще существовало понятие «дом». Однако Петр Ильич вновь и вновь упорно направлял свою ненависть и свое отвращение на то место, где он в данный момент находился. «Я не хочу здесь кататься, — подумал он скорбно, — я совсем не хочу кататься по этому чужому, отвратительному городу, где мой Котек так страдал. Оказаться бы где-нибудь подальше отсюда! Эти отблески солнца на снегу доведут меня до болезни и бешенства. Я этого не вынесу. Был бы я где-нибудь в другом месте. А еще лучше — нигде, только не здесь. Была бы, например, осень, и сидел бы я в Майданове, в моем любимом, тихом Майданове! Нет, я не сидел бы, я бегал бы по открытому полю и запускал воздушного змея. Запускать змея — это чудесно. Или бродил бы я по лесу и собирал грибы. Я их все знаю. Собирать грибы — это такое успокоительное занятие. Лес в Майданове такой красивый. Хотя его безжалостно вырубают, он все еще очень видный. Может быть, со мной был бы мой любимый брат Модест, или младший сын моей сестры Саши, или старина Ларош, этот лежебока. Мне нужно, чтобы рядом со мной был человек, которого я хорошо и давно знаю, с которым меня связывают общие воспоминания, которого я люблю. Мне противопоказано быть одному. Я ни в коем случае не хочу здесь больше кататься».

— Поворачивайте назад! — крикнул он извозчику. — Везите меня обратно в гостиницу! — Кучер в отеческом удивлении обратил свое старческое бородатое лицо к седоку. Голос господина, который был таким мягким, почему-то вдруг зазвучал так грубо.

По вестибюлю гостиницы Петр Ильич прошел, гневно топая ногами: дамам и господам в креслах под ренессанс он в своей длинной шубе с круглой мохнатой шапкой, со странно побагровевшим лицом показался устрашающим. Лестницу он тоже преодолел длинными яростными скачками.

Стремительно мчась по коридору, он возмущался беззвучности своих собственных шагов. Слегка дрожащей рукой он принялся отпирать дверь номера. Прежде чем войти, он еще раз оглянулся, поскольку спиной почувствовал чей-то пристальный взгляд.

Из-за угла показалось нечто длинное, розоватое, любопытно принюхивающееся. Нечто оказалось носом Зигфрида Нойгебауэра. Потом появился и сам обладатель носа, приподняв модно подбитые ватой плечи, со слащаво-навязчивой улыбкой на губах, обнажающей передние зубы, сильно напоминающие резцы грызуна. Он караулил. Рыжеватое чело его просто сияло от удовольствия, которое он получал от этой неловкой, недостойной ситуации.

— Как же вы меня подвели! — произнес он, подобострастно гнусавя, и сделал два шага в сторону композитора.

— Fichez-moi la paix![1] — закричал на него Петр Ильич по-французски, то ли с целью досадить Нойгебауэру, то ли просто потому, что в гневе он непроизвольно перешел на более привычный ему язык. — Я с вами больше дел иметь не желаю! Я расторгну наш договор! Я с вами еще разберусь!

— Какая безграничная несправедливость! — запротестовал агент не без удовольствия.

Петр Ильич захлопнул за собой дверь и запер ее изнутри. Было слышно, как Нойгебауэр еще некоторое время возился с ручкой двери, дергал за нее, нажимал на нее, жалобным шепотом выражая свое недовольство, как навязчивый, но безобидный зверь.

Чайковский остановился посреди комнаты. Несколько секунд он стоял неподвижно с закрытыми глазами. «Нужно затемнить комнату, — подумал он. — Да, я задерну шторы. Я сяду в это кресло и буду неподвижно сидеть. Вот я закрываю глаза и думаю о близких мне людях, которых у меня осталось так немного. Должен же этот день когда-нибудь кончиться. А завтра я уеду в Лейпциг, и это будет по крайней мере переменой места. Хотя меня и туда, наверное, заманили только для того, чтобы сделать из меня посмешище, но хуже, чем здесь, там просто быть не может. Господи, какой ужас, какой ужас! О великий, строгий и недосягаемый Бог, в которого я верю, как ужасен Твой замысел! Почему мне приходится терпеть такие мучения? Только чтобы переложить их на музыку? А глядишь, еще и музыки-то хорошей не получится… Вот я посижу неподвижно, и все пройдет».

Глава вторая

— На этот поезд он, похоже, не успел! — сказал один из четверых встречающих, стоявших на перроне. С берлинского скоростного поезда сходили последние пассажиры. Чайковского, которого пришли встречать, среди них не было.

— Не может быть, — сказал самый молодой из них, которого звали Александр Зилоти. В то время как остальные трое в своих меховых шубах казались бесформенными, он в темном узком пальто выглядел по-юношески стройным. Слегка откинув назад голову и рупором сложив ладони у рта, он неожиданно закричал:

— Петр Ильич, Петр Ильич! Где же вы? — И в голосе его было что-то звонкое, задорное и манящее.

Петр Ильич как будто только этого и ждал: секунду спустя в дверях вагона первого класса показалась его высокорослая, широкоплечая, слегка ссутулившаяся фигура с поднятым меховым воротником, в меховой шапке, надвинутой на побагровевший лоб, с сигаретой в зубах. В одной руке он держал открытую книгу, в другой — сумку. Он беспокойно и затравленно оглядывался.

— Да-да! Что такое? — повторял он как-то бессмысленно, отыскивая глазами и не находя ожидающих его на перроне друзей.

— Петр Ильич! Вы собираетесь сходить с поезда? — крикнул молодой Зилоти своим красивым звонким голосом. Наконец Чайковский, подобно слепому, потерянно озирающийся по сторонам, разглядел его.

— Ах, это вы, Зилоти! — Он замахал рукой, и лицо его расплылось в улыбке. — Да… Я тут со своими чемоданами не могу справиться… У меня такое несметное количество чемоданов…

Зилоти заспешил к нему, и походка его была такой же энергичной и легкой, как и его голос.

— Дорогой мой Зилоти! — приветствовал его Чайковский, которого душили слезы. — Как хорошо, что вы пришли! — Они пожали друг другу руки. — Я так безобразно неловок! — смеялся Петр Ильич, оправдываясь. — Я не привык путешествовать без посторонней помощи. При мне же всегда был мой старый добрый Алексей… — Он взял Зилоти под руку, и они вместе удалились в глубь вагона. В это время один из оставшихся встречающих подозвал носильщика.

Радость встречи была велика. Петр Ильич обнял своего старого друга скрипача Бродского и долго пожимал обе руки пианисту Артуру Фридхайму. Четвертый господин, с козлиной бородкой и в пенсне, которое постоянно съезжало на кончик его крупного носа, представился сам.

— Меня зовут Краузе, — с энтузиазмом произнес он. — Мартин Краузе, музыкальный критик газеты «Лейпцигер тагеблатт» и большой поклонник вашей музыки. Добро пожаловать в Лейпциг! — выкрикнул он с неожиданной торжественностью, встав в позу, как будто представляя официальную делегацию с духовым оркестром и флагами. С небольшим торжественным поклоном, напоминающим поклон фокусника, который, ко всеобщему удивлению, достает из собственного уха голубя или бутылку красного вина, он преподнес Чайковскому огромный букет роз, который он все это время ловко прятал за спиной.

— Ой, розы, как прекрасно, — сказал Петр Ильич растроганно, — и это в разгар зимы! — Он хотел принять букет, но обе руки его были заняты. Сначала ему пришлось поставить на землю чемодан, потом ему стала мешать сигарета, и он ее просто выплюнул, а Зилоти учтиво погасил ее носком ботинка.

— Добро пожаловать в Лейпциг! — проговорил с некоторым опозданием и Бродский своим низким, гудящим голосом.

Артур Фридхайм засмеялся дребезжащим смехом, но от души.

— Как хорошо, что вы пришли! — Петр Ильич одной рукой обнял за плечи Зилоти, другой — Бродского. — Я, между прочим, боялся сходить с поезда. Да, я уже твердо решил ехать дальше, а потом послать телеграмму из какого-нибудь незнакомого маленького городка, что мне в Лейпциг приехать не удастся.

Бродский расхохотался так, что весь зал загудел.

— Ну у тебя и идеи! — воскликнул он, задыхаясь от смеха. — Ты все такой же сумасброд! — Все рассмеялись, только на красивом, чистом и юном лице Зилоти появилась серьезная сияющая улыбка.

— Я рад, что додумался вас позвать! — тихо произнес он, в то время как Бродский вытирал слезинки, проступившие от смеха.

— Это была настоящая навязчивая идея, — рассказывал Петр Ильич, глядя на Зилоти. — Я подумал: «Ты не можешь сойти с этого поезда. Или у поезда никого нет, и это было бы ужасно, потому что один ты пропадешь, или там чужие мерзкие люди, и это еще ужаснее». Но теперь я спасен!

Он еще крепче обнял обоих друзей за плечи. Люди смотрели им вслед, когда они втроем шли через здание вокзала к выходу. За ними следовали Фридхайм, музыкальный критик Краузе и носильщики. Чайковский так крепко обнял за плечи Бродского и Зилоти, что со стороны казалось, будто они тащат его на себе: слегка пошатываясь, он плелся между ними как почитаемый своим окружением, но крайне изнуренный старец.

— Я эти железнодорожные переезды не переношу, — говорил он. — Я от них заболеваю, они пагубно на меня действуют, и, чтобы все это преодолеть, я, к сожалению, обычно беру с собой полную бутылку коньяка, которая в конце поездки вдруг оказывается пустой. При этом переезд из Берлина в Лейпциг в действительности не так уж длителен. Но я уже ни на что не гожусь, я измотан, я рухлядь, как вы видите, и музыку писать я тоже больше не в состоянии.

— Хо-хо-хо! — смеялся Бродский, а Зилоти, серьезно и многозначительно улыбаясь, только качал головой.

— Что же это такое? — воскликнул Чайковский. — Я болтаю и болтаю, а вам не даю ни слова сказать! Ну, как у вас дела, мои дорогие? Да я же знаю: Бродский утвердился в должности профессора Лейпцигской консерватории…

— В должности профессора скрипичной музыки, — радостным басом прогудел друг Бродский.

— А мой малыш Зилоти? — Чайковский повернулся к нему лицом и пристально на него посмотрел. — Мой малыш Зилоти шествует от триумфа к триумфу. Весь мир говорит о нем, и это прекрасно! Боже мой, как я хорошо все помню! — произнес Петр Ильич, останавливаясь посреди зала. — Как я давал тебе уроки по композиции в Московской консерватории! Это уже сколько лет прошло! Потом для тебя настало время школы великих: Рубинштейн, Лист. Но тогда, в Москве, ты был совсем маленьким мальчиком. Ты был чудесным мальчиком… И ты им остался, — добавил Петр Ильич.

Бледное лицо Зилоти на мгновение залилось краской, от которой на щеках его остались лихорадочные красные пятна.

— Как быстро ты прославился! — произнес Петр Ильич, все еще глядя на него.

— Вы Антона Рубинштейна в последнее время видели? — спросил Зилоти.

— Я редко с ним встречаюсь, — Петр Ильич наконец отвел взгляд от Зилоти и зашагал дальше. — Он по отношению ко мне, как всегда, довольно строг и сдержан. Я боюсь его почти так же сильно, как и почитаю. — Бродский рассмеялся, а Зилоти остался серьезным.

— Ничто не сможет возместить мне потерю его брата, — произнес Чайковский, рассеянно глядя перед собой. — Нашего доброго Николая мне страшно не хватает… Да, Бродский, — сказал он, неожиданно обращаясь к старшему другу, — стольких уже не стало… — Бродский кивнул с какой-то неловкой торжественностью.

Они стояли на открытой площади перед вокзалом. Снег тускло поблескивал в бледном предвечернем свете. Было довольно холодно. Над заснеженными домами возвышалось кристально чистое небо.

Музыкальный критик Краузе, догнав троих ушедших вперед русских, с потешным поклоном, обращенным к зданиям, экипажам, санным упряжкам, пешеходам и всей площади, произнес:

— Позвольте мне представить вам Лейпциг, маэстро, музыкальный центр Германии! — Он, примерный саксонец, произносил «п» в слове «Лейпциг» чрезвычайно мягко, при этом неподражаемым, но приятным образом растягивая имя своего родного города. Все рассмеялись. — Музыкальный центр государства с тех пор, как здесь творил Мендельсон-Бартольди, — торжественно добавил низкорослый господин со съехавшим на кончик крупного носа пенсне.

Остановили санную упряжку.

— Какой потешной они формы, — заметил Петр Ильич, садясь в сани.

— Никакая она не потешная, — ответил Бродский, — просто немного отличается от формы наших саней дома.

Повозка была открытой, и все укутались в покрывала. Петр Ильич с Бродским и Зилоти заняли заднее сиденье, Фридхайм и Краузе сели напротив них. Музыкальный критик Краузе предложил:

— Лучше всего завезти багаж маэстро в отель и сразу ехать дальше, к другу Бродскому, чтобы чем-нибудь горячим подкрепиться.

Петр Ильич посмотрел на него насмешливо и в то же время одобрительно.

— Эти немцы — превосходные организаторы! — заключил он. — Чем-нибудь горячим подкрепиться — это блестящая идея.

От встречного ветра у них раскраснелись щеки и носы, только лицо Зилоти осталось бледным, цвета слоновой кости, и в наступающих сумерках оно, казалось, излучало свет, как будто было из какого-то другого материала, а не из плоти и крови. Петр Ильич был очень возбужден и много говорил.

— Вы не представляете, как вам повезло, что я один сошел с поезда, — говорил он, смеясь. — Дело в том, что мой агент Зигфрид Нойгебауэр намеревался сопровождать меня в Лейпциг, и только при помощи изощренных хитростей мне удалось этого избежать.

При упоминании имени Нойгебауэра общество заметно оживилось: они все были с ним знакомы, и все смеялись и бранились наперебой.

— Ах, этот Нойгебауэр! — кричали они. — Это чудовище, этот шут!

Петр Ильич веселился от души, он смеялся громче всех.

— Вот именно, именно — чудовище! — Он с удовольствием повторял каждое отдельное прозвище, которым характеризовали Зигфрида. — Однако, я вас уверяю, этот человек обладает некой демонической силой. Он неистребим и невероятно живуч. Вы думаете, мне удалось от него избавиться? Ничего подобного! Утром я его по всем правилам вышвырнул вон, а вечером господин Нойгебауэр сопровождал меня на концерт, хотя у меня не было ни малейшего желания куда-либо идти, и уж тем более с ним. В обществе господина Нойгебауэра мне пришлось выслушать «Реквием» Берлиоза под художественным руководством господина Шарвенки — между нами, это бы и в отсутствии Нойгебауэра было достаточно мучительно. Шарвенка вел себя по отношению ко мне уязвленно, поскольку господин Нойгебауэр как на утро, так и на вечер договорился о моей с ним встрече, хотя прекрасно знал, что я не явлюсь. В общем, мало того что я умирал от скуки, так со мной еще и плохо обращались. Уж этот мне Зигфрид! Таким я всегда представлял себе «лесного отрока» Рихарда Вагнера! Я уже боюсь спрашивать у портье, есть ли для меня почта: непременно будут по крайней мере две телеграммы от него, да еще какие! Одна полностью опровергает то, что пространно сформулировано в другой, каждая из них состоит из пятидесяти слов и стоит целый мешок с золотом, а в сумме они представляют собой полную неразбериху!

На протяжении всего пути они говорили об агенте Нойгебауэре: каждый пережил с ним нечто ужасное, каждый мог рассказать связанную с ним смешную историю. Артур Фридхайм утверждал, что однажды на открытых подмостках, на виду у всей публики влепил ему пощечину, поскольку Нойгебауэр хотел в заключение концерта обнять и поцеловать его.



Поделиться книгой:

На главную
Назад