А в тот день рухнули подо мной все подмостки.
Понапрасну тщился я отыскать в себе красивые слова и проникновенные образы. А ведь я всегда надеялся, что в роковой момент – в виде компенсации за уходящую жизнь – сцена наполнится светом, яркими красками, музыкой, занавес после стольких лет мучительных, бесплодных попыток наконец-то взовьется кверху, и глазам публики в первый и последний раз предстанет Актер, который ради этого одного-единственного выхода взялся за роль, чтобы произнести свои слова и сойти со сцены, оставив по себе вечную память. Да, я лелеял дурацкую мечту о цыганском оркестре, сопровождающем мой катафалк на кладбище, о выигрышных «последних словах», которые с умилением будут вспоминаться людьми знакомыми и чужими.
Какой позор, какая тошнотворная, унизительная пошлость! Вся мишура слетела с меня прочь и упала к моим ногам – бессмысленная, серая, чужая. Мне вспомнилась мечта о путешествии в Осло, но и она показалась сейчас такой далекой и безразличной, как тяжело раненому солдату – страдания Вертера.
И все же отчего я так удручен? Пусть смолкли мелодии цыганского оркестра, но почему же не слышно холодного звучанья искомой
И отчего здесь так холодно, не топят, что ли, в этой больнице?
По всей вероятности, в эти часы мне было действительно худо и даже сознание, пожалуй, выключалось порой. Помню только, что грань между реальностью и фантасмагорией была размыта: я поймал себя на том, что, яростно роясь в подушках и простынях, ищу какую-то бумагу или письмо, которое, вложив в конверт, я спрятал в уголке постели; в письме содержались распоряжения по поводу моих личных вещей и сочинений, и я хотел внести поправку в один пункт. Лишь после получасовых поисков мне стало ясно, что все это – типичнейший бред; и письмо, и конверт померещились мне. А между тем я в точности помнил каждое написанное там слово.
Вот и с Оливекроной у меня получилось точно так же. Один раз, во время послеобеденного обхода, он действительно заходил ко мне в палату. Мы обменялись несколькими ничего не значащими словами, а позднее мне почудилось, будто он зашел снова, но на сей раз и выглядел иначе и вел себя по-другому: нос у него вроде бы вытянулся, профессор возмущенно кричал, размахивая руками. Немедленно откройте окно, надсаживался он, в этой духотище задохнуться можно, воздух такой спертый, что с души воротит, откройте, откройте же окно! Даже неделю спустя я был уверен, что сцена эта разыгралась в действительности, хотя она явно была порождением бреда точно так же, как другая, во время которой Оливекрона носился по саду. В сумеречном, предвечернем освещении фигура его казалась долговязой и тощей, кроваво-красная грива волос развевалась на ветру, руки беспокойно метались, не находя себе места, халат под порывами ветра плотно обмотал его худющее тело, и когда профессор вдруг резко и громко рассмеялся, нельзя было с уверенностью сказать, были ли то звуки человеческого голоса или же завывание бури.
Когда я несколько пришел в себя, уже наступил поздний вечер, прямоугольник окна вырисовывался непроглядной чернотою. Я заверил жену, что со мной теперь все в порядке, она может /отправляться на покой, и я тоже постараюсь уснуть. Но мне не спалось, передвинувшись на самый краешек постели поближе к окну, я силился различить хоть какие-нибудь очертания на фоне общей глухой черноты. И впрямь вроде бы увидел, как перед оконным карнизом колышутся ветки деревьев! Ветки двигались то вправо, то влево, словно в ритме торжественного менуэта. Губы мои опять скривились в ухмылке. Деревья! Вот вам очередная комедия, да какая постыдная. Неужели никто не желает понять, или люди делают вид, будто не понимают, что это тоже роль – пресловутая органическая «жизнь», несколько мелких точек, этакие пупырышки на поверхности молчаливо-серьезная шара, с ужасающей скоростью летящего в космическом мраке? Нечто, вернее некто – нам не дано знать, кто именно, – примеряет маскарадные костюмы и разыгрывает роли, дабы скрыть перед самим собой собственную никчемность, ненужность. Изображает из се сверчка и других жуков-букашек, змею и лягушку, трясогузку – Разве не видите, как она трясет гузкой? – и человека, величественный дуб и целомудренно потупившуюся яблоню. Да это вовсе и не деревья танцуют менуэт там, за окном, это он, таинственный Некто, а может, это я сам в роли гнущихся стволов и пляшущих веток. Стыд, стыд и позор!
Вены у меня то сжимались, то расширялись судорожными толчками, и я подумал было, что надо бы пощупать пульс, но тут же позабыл обо всем на свете: изо всех сил напрягая зрение, я наконец-то углядел светлую точку на небе. Ну, конечно же, звезда, должно быть, небо очистилось от облаков.
Звезда, светлая точка вдали – выходит, тебя мне не хватало, потому-то и не находил я себе места? Светлая звездочка в дальней дали, я узнал тебя, ты и есть холодная, чистая музыка, звучащая за пределами омерзительных подмостков! Ты существовала до меня и будешь существовать, когда меня не станет. Еще в пятилетнем возрасте мифы Кеплера, Ньютона и Лапласа казались мне куда прекраснее волшебных сказок о зажженных на небе свечках и порхающих ангельских крыльях, а вереница световых лет, галактических туманностей, Млечных Путей увлекала своей таинственностью и великолепием несравненно больше, нежели картинки, изображающие звездопад над полями потустороннего мира. Как далеко от меня она, эта звезда, нас разделяют сто тысяч световых лет – сто тысяч лет тому назад находилась она в том месте, где я вижу ее сейчас, но до чего же ярка эта клубящаяся, раскаленная масса протонов и электронов! Глаз человека никогда не видел и не увидит эти протоны и электроны, и все же существование их более несомненно, нежели наше собственное – невероятное, противоестественное, условное и временное скопление протонов и электронов. Стало быть, эта уверенность в себе придает ей такое спокойствие и яркую белизну… Но нет, она мерцает, я же вижу. Мерцает и изменяет цвет…
И мне вспоминается недавно прочитанная статья о сжимающихся и разжимающихся звездах. Наконец-то удалось проникнуть в их тайну, и оказалось, что некоторые звезды каждые три дня, а иные и вовсе ежечасно меняют объем своего грандиозного тела. Раз в три дня, каждый день или каждый час, они ритмично сжимаются и разжимаются.
Пульсирующая звезда. Она стучит, как человеческое сердце.
Я сажусь в постели, чтобы все-таки нащупать пульс, и в этот момент щелкает выключатель у двери. Входит незнакомая дежурная сестра. Я не спрашиваю, почему она дает мне двойную дозу снотворного.
– Который час?
– Четверть десятого.
Она берет со стола какой-то предмет, принесенный его, слегка приподнимает подушку у меня под головой и делает мне знак ложиться.
– Что это?
– Резиновая подушка, чтобы голове было повыше. Вам нужно как следует выспаться, завтра в половине восьмого утра вас прооперируют.
Avdelning 13[44]
Судя по всему, сразу же после этого решительного сообщения я провалился в глубокий сон, поскольку не могу припомнить ни единого впечатления о том вечере, проспал всю ночь без просыпу – десять часов кряду, совершенно не ощущая времени. Утром просыпаюсь оттого, что меня везут по коридору. Сонного дурмана как не бывало, напротив, голова чересчур ясная и трезвая. Чувствам и страстям в душе нет места – поистине утреннее настроение язвительной холодности и разочарования, когда сорваны все покровы над тайнами ночи. Я ни о чем не думаю, лишь прислушиваюсь и наблюдаю. Операционную, куда меня доставляют, я не раз видел снаружи, когда меня провозили мимо: на двери красуется такая огромная цифра «13», что я углядел ее даже при своей слепоте. Кругом стерильная чистота, я лежу на спине, пялю глаза в потолок и жду. Вокруг меня снуют люди, я слышу тихую, приглушенную речь, и это производит на меня комическое впечатление: зачем они шепчутся, к чему эта излишняя деликатность? Ведь меня привезли сюда вовсе не за тем, чтобы миндальничать со мною.
Вижу приближающуюся ко мне фигуру в белом халате, но не поворачиваю головы: лица людей сейчас меня не интересуют. Мою каталку ввозят в операционный зал. Меня подхватывают в четыре руки – за голову и за ноги – и перекладывают на узкий, напоминающий гладильную доску стол, к которому каталка пододвинута вплотную. Тотчас же переворачивают меня на живот, голова моя немного свисает над небольшим овальным углублением, чтобы можно было дышать. Я стараюсь разместиться поудобнее, зная, что в таком положении мне предстоит пролежать несколько часов, и даже провожу некоторую рекогносцировку. Скосив глаза вправо, затем влево, вижу лишь уголки простыни, и впрямь обзор невелик. Руки я вытягиваю вдоль тела.
Прямо над головой у меня вновь раздаются слова, произносимые хотя и шепотом, но на сей раз более энергичным. Затем перешептывание разом смолкает, и я ощущаю на затылке щекочущее прикосновение какого-то металлического предмета. Равномерно тарахтя, с вороватым проворством скользит он по голове. Звук этот мне знаком: так тарахтит машинка для стрижки волос. Однако движется она не только вдоль затылка, как в руках парикмахера, подравнивающего прическу. Машинка бегает по всей голове, прокладывая себе длинные дорожки. Затем я чувствую шипучее прикосновение мыльной пены, и теперь уже бритва грациозными и быстрыми движениями скользит по моей наголо стриженной голове.
На несколько минут наступает тишина, я прислушиваюсь к шагам.
Осторожный укол в самую макушку – наверное, обезболивающая инъекция. Интересно, профессор уже здесь? Вероятно, здесь, краешком глаза я улавливаю колыхание двух белых халатов. К голове прилаживают какой-то тупой предмет. Судя по всему, сейчас начнется… ух ты!
Адский rpoxoт! С пронзительным визгом вонзается мне в череп огромное стальное сверло, и визгливый звук его все набирает силу, высоту и скорость. Электрический трепан, – успевает мелькнуть в мозгу. Ради этого, разумеется, стоило деликатно перешептываться! Словно враз рванул с места мотор мощностью в тысячу лошадиных сил – в голове сплошной свист и грохот, громы небесные и подземные сотрясения, чистое столпотворение, да и только, мыслимо ли выдержать этакое? Где уж тут задумываться – больно или не больно!
Грохот внезапно, рывком, смолкает. Сверло выбирается наружу, несколько мгновений вращаясь вхолостую. Я чувствую, как внутрь беззвучно льется что-то теплое: в пробуравленное отверстие хлынула кровь.
Тишина длится недолго. Передвинувшись на сантиметр-другой, трепан щелкает меня по лысой макушке, и все повторяется сначала. На сей раз грохот уже не застает меня врасплох, и я спокойнее прислушиваюсь к процедуре. Рывок, прибор останавливается, адский шум смолкает, кровь теплым потоком струится внутрь. Затем вроде бы в голову вставляют какие-то трубочки. Неужто больше сверлить не будут? Вокруг меня поспешно снуют люди, два белых халата пообок исчезают, и стол вдруг двигается с места.
Меня плавно везут на каталке через вереницу распахнутых дверей и лабиринтов коридоров. Знать бы куда! Я вижу лишь мелькание ковровых дорожек. Затем с шумом захлопывается металлическая дверь. Судя по обилию прохладного воздуха, я нахожусь в просторном помещении.
Шепот, шаги. Меня поворачивают на бок, фиксируют положение головы. С потолка к самому лицу моему опускаются пластины. Вспыхивает лиловый свет, снова наступает темнота, еще раз вспыхивает свет. Меня укладывают лицом вверх, опять фиксируют голову.
Да ведь это же рентгеновский кабинет! Потолок, наподобие колосникового пространства над сценой, сплошь увешан какими-то трубками, перекладинами, траверсами, занавесками. Все оборудование спускается с потолка – просто, гигиенично, элегантно, внизу никаких тебе машин-приборов, голая инквизиторская камера. Теперь я знаю, что снова нахожусь в отделении улыбчивого доктора Люсхольма, где мне уже доводилось побывать. Мне делают снимки. Значит, вот для чего понадобилось в двух местах продырявить мне череп: из мозговых желудочков откачали жидкость и наполнили их воздухом, – теперь понятно, что означала эта возня с трубками. А трепанация еще впереди.
Меня долго-предолго переворачивают, укладывают по-всякому снимают со всех сторон. Сколько же это будет длиться? Иной раз мне удается целиком охватить взглядом скользящие вокруг фигуры, но доктора Люсхольма я не вижу. Отсчет времени с минут переходит, наверное, уже на четверти часа.
Наконец стол со скрипом трогается с места, меня везут обратно в операционную: коридор, лифт, коридор, лифт и опять коридор Ну вот и приехали, я слышу, как захлопывается дверь, и меня подкатывают под лампу.
Долго тянутся минуты. Врачи, должно быть, изучают снимки. Слышатся шаги – ко мне подходят. Я опять лежу ничком, головой в углублении. Кто-то приклеивает мне к вискам плотные полоски пластыря, натягивает их, прикрепляя по краям стола. Теперь голова моя зафиксирована в неподвижном положении, стиснута, словно зажимами гильотины. Глянув вниз, я вижу прямо перед лицом у себя ведро, пока еще пустое. Руки и ноги мои вздрагивают, я чувствую как с обеих сторон меня пристегивают ремнями. Я проверяю их прочность – куда там, ремни не дают сдвинуться ни на миллиметр, даже вздрогнуть и то не позволяют. Да, нелегко будет выдержать в таком положении долгое время. Я стараюсь глубоко дышать, равномерно распределяя вдохи и выдохи.
Легкие прикосновения пальцев к шее, к спине. Я догадываюсь что они означают: мне приходилось видеть, как хирургические сестры обкладывают салфетками оперируемую поверхность. Почему-то не слышно шума льющейся воды, а ведь хирургу в это время положено мыть руки. Может, он разговаривает с ассистентами. Пока мне делали снимки, он за дверями операционной наверняка закурил сигарету и аккуратно положил окурок на край пепельницы, когда меня привезли обратно. Затем на руки ему натянут резиновые перчатки, закроют рот влажной марлевой повязкой, приладят на лбу маленькую электрическую лампочку.
Глубокая тишина. Множество мелких уколов по кругу. Хватит, пора приступать к главному, все равно кожа на голове уже утратила чувствительность. Мне действительно не больно, я лишь чувствую – совершенно отчетливо, – как тонкое лезвие, процарапав круг, очерчивает на голове большое пространство. Затем повторно обегает круг по той же самой линии. Сзади, вдоль всего затылка – единственный точный разрез, мне не больно, но я его чувствую. Позвякивают зажимы, один за другим, целая цепочка. Эта процедура длится довольно долго. Скосив глаза, я пытаюсь хоть что-нибудь углядеть, но вижу всего лишь кусок белой ткани величиною с носовой платок – явно нижняя часть колышущегося передо мной халата. Он испещрен темными точками, словно косынка в горошек. Все правильно, ведь перерезанные артерии не дают кровотечений, кровь из них бьет во все стороны фонтаном.
Мягкими толчками раздвигаются кожа, ткани; наверняка уже докопались до черепа, я чувствую, как мышечные волокна на затылке опускаются к шее. Слышу щелчок приставляемого трепана вот уже третий по счету.
Я вслух произношу: «Ну, привет, Фрици», – и не удивляюсь, что никто мне не отвечает.
Визг сверла громче и настырнее, чем прежде. В чем дело, не может он, что ли, пробуравить насквозь? Я пытаюсь напрячь шейные мускулы, у меня такое ощущение, будто я должен помогать работе инструмента, подставляясь сверлу, иначе треснет вся черепная коробка. Громоподобный шум совершенно оглушает меня. Наконец трепан останавливается.
Инструмент прекращает свою работу. Слава тебе, господи! Не кажется ли вам, господин профессор, что и впрямь пора остановиться? Это я к тому говорю, что с меня так вполне достаточно.
Мною овладевает насмешливое, дерзкое, чуть ли не задиристое настроение. Я нахожусь в полном сознании и преисполнен страстного презрения – к самому себе.
Резкий, энергичный рывок. Судя по всему, профессор вставил в просверленное отверстие хирургические щипцы. Нажим до упора, хруст, рывок… с глухим треском ломается что-то внутри. Мгновение спустя – снова: нажим до упора, хруст, рывок. И так много-много раз подряд. Непрерывное похрустывание напоминает звук открываемой консервной банки, а сменяющий его глухой треск приводит на память заколоченный ящик, с крышки которого одну за другой отламывают доски. Я знаю, что сейчас профессор ломает кости, причем большими частями. Он движется по кругу сверху вниз и сейчас дошел до завершающего участка – вроде бы до верхнего позвонка. Этот последний кусочек долго сопротивлялся, никак не желая уступать, пока наконец удалось побороть его.
Жестокость операции увлекает меня. С диким наслаждением я предаюсь ей и готов чуть ли не самолично помогать хирургу. Тяжело дыша, охваченный яростью сокрушения, я про себя подбадриваю, подстегиваю профессора. Режь, кромсай, ломай, чего тут церемониться!.. Ах, позвонок не поддается? Ну, еще разок, да посильнее, рвани как следует, должен же он сломаться! Видал – готов как миленький! А ну, поддай жару, мясницкая работа она, брат, силы требует!
Я задыхаюсь от усилия. Перед глазами плывут красные круги. Попадись мне сейчас под руку топор или какая-нибудь железка, и я бы бил, колотил, крушил себя самого, все и вся вокруг, с необузданным, безумным наслаждением.
И в этот момент, прорвав пелену слепой ярости, у меня над ухом раздается тихий, внимательный, задушевный человеческий голос. Он звучит приветливо, ласково, чуть ли не поглаживая, как прохладная, смелая рука, укрощающая бесноватого, или зазывный оклик миссионера, обращенный к африканскому дикарю.
– Wie fühlen Sie sich jetzt?[45]
Неужели это голос Оливекроны?… Конечно, это говорит он, больше некому, хотя я и не узнаю его голоса, никогда прежде (да и после) не звучал он так мягко, ласково, ободряюще. Воплощенное понимание и сочувствие – как не похоже это на обычную профессорскую сдержанность! Или попросту марля приглушает голос?
Мне делается ужасно стыдно, и в этот же момент начинает ныть развороченная голова. И я с удивлением слышу, как вместо яростной брани мой голос вежливо и застенчиво произносит в ответ:
– Danke, Herr Professor… es geht gut![46]
Настроение мое меняется. После трепанации черепа наступает относительная тишина, однако она не действует успокоительно. Мною овладевает слабость, и в тот же миг пронзает страх: боже правый, только бы не потерять сознание! Помнится, профессор как-то раз сказал моей жене: «Если пациент – европеец, я не усыпляю его на время операции; при бодрствующем состоянии риск снижается на двадцать пять процентов». Да, сейчас мы с ним трудимся вместе, и я должен быть столь же внимателен, как и он, ведь нельзя ошибиться и на тысячную долю миллиметра. В тот момент, как я потеряю сознание, я утрачу и жизнь.
Итак, давайте-ка сосредоточимся. Необходимо заставить свой мыслительный аппарат работать, автоматически отщелкивать мысли одну за другой. Я должен до конца оставаться в сознании. Ну что ж, попробуем. Я в здравом уме и трезвой памяти, знаю, где нахожусь, знаю, что меня оперируют. Сейчас, по всей вероятности, вскрывают мозговую оболочку, действия хирурга равномерны, ритмичны: взмах скальпеля, перехват сосуда зажимом и так далее, как работа белошвейки. Логично и все же неожиданно мне вспоминается Кушинг, каким я видел его в любительском фильме. Да, то была чистая, аккуратная работа, помнится, я еще тогда заметил: словно в кухонном зале изысканного ресторана шеф-повар в белом халате и колпаке очищает мозги от пленки и прожилок, прежде чем обжарить их в сухарях. Фу, чушь какая, надо поскорей переключиться на что-нибудь другое. О чем это я? Ах да, вот если я сейчас вспомню, в какой из ящиков тумбочки сунул свою самопишущую ручку, значит, я нахожусь в сознании. Нет, тоже не годится, лучше прочесть от начала до конца балладу Араня, тем самым я смогу и отсчитать время, в общей сложности она займет четверть часа, а это уже кое-что. И я начинаю декламировать про себя: «Рыцарь Пазман в старом замке взад-вперед по залу ходит…»[47]
– Wie fühlen Sie sich jetzt?
– Danke, Herr Professor, es geht…
Батюшки, да разве это мой голос? На вопрос профессора отвечает высокий, тоненький голосок, доносящийся откуда-то издалека. Нет уж, эту перекличку придется прекратить, не стану я больше пугать себя попусту.
Неплохо было бы узнать, до какого этапа дошла операция. Как давно я здесь лежу? Руки-ноги у меня совершенно онемели – почему не ослабят ремни, ну хоть чуточку, самую малость, может, опасаются, как бы я не начал биться да не опрокинул стол? Чушь собачья! Ведь у меня затекли… онемели конечности…
Опять пошли выкачивать-вычерпывать, слышно, как внутри что-то хлюпает. Сколько же можно копаться в голове у человека, эй, господа, нельзя ли полегче! Сами видите, я молчу, вам не мешаю, но пора бы и несть знать! И вообще могли бы удостоить, хоть в двух словах проинформировать… Между прочим, как вы могли заметить, я ведь тоже нахожусь здесь своею собственной персоной и мне небезынтересно было бы узнать, долго ли еще вы намерены ковыряться в этой хлюпающей жиже.
Разве мы с вами – я и вы, господа, были когда-либо и станем ли когда-нибудь еще столь близки друг другу, как сейчас? Ведь я отлично знаю, что вы добрались до мозга и сейчас ворошите его, предварительно вычерпав жидкость, чтобы удобнее было работать… Мой мозг. Наверное, он пульсирует…
– Больно? Нет, не больно.
Нет, разворошенный мозг не причиняет мне боли. Какой-то инструмент с резким стуком падает на стеклянную поверхность – этот звук отдается болью. И доставляет боль промелькнувшая в голове мысль, которая не имеет отношения к происходящему и с которой я не в силах совладать. Она хочет прорваться на передний план, я сдерживаю, тесню ее, и это вызывает боль.
Нет, мозг не причиняет мне боли. Но ведь это куда абсурднее любой боли! Уж лучше бы было больно. Невероятность происходящего страшнее самой нестерпимой боли. Человек лежит на столе с вскрытым черепом, мозг торчит наружу – невероятно! И при этом человек жив, да что там жив, он не потерял сознания, способности мыслить – прямо невероятно! Невероятно, противоестественно, непристойно, некрасиво… так же противоестественно было… когда на высоте пяти тысяч метров… парил некий очень тяжелый предмет», парил вместо того, чтобы… камнем лететь вниз… как положено,… Нет, нет, господа… как бишь сказала несчастная утка… застенчиво и кротко… когда ей запрокинули шею… «этот нож – он совсем для другого… от него добра не жди…»
Полно вам шептаться, господа. Я бы и так все разобрал, если бы не был вынужден прислушиваться к самому себе. Перестаньте шептаться! Я слышу, как шепот становится все быстрее и ворчливее. И бесцеремоннее. Неужели вы не понимаете, что это неприлично? Мне до того стыдно, неловко! Прикройте же, прикройте чем-нибудь мой обнаженный мозг!
Должно быть, это происходило в тот момент, когда со лба Оливекроны сняли обруч, он погрузил в открытую полость микролампочку и при свете ее справа, на чуть покрасневшем мозжечке, под вторым слоем pia mater[48] увидел, а затем и слегка ощупал опухоль. Было одиннадцать утра, операция длилась уже два часа.
Аддис-Абеба
Будапешт, 4 мая 1936 года, понедельник. Люди чуть мрачнее обычного. Поскольку основным времяпрепровождением будапештцев является сидение в кафе и чтение газет, то каждому не хватает его привычной ежедневной газеты. Приходится довольствоваться выходящими по понедельникам утренними выпусками. Леон Блюм, по всей видимости, согласится сформировать правительство. «Ничего себе неделька началась!» – язвительно замечают сторонники правой оппозиции, пользуясь репликой цыгана, которого тащили на виселицу.
Для Цини, который ведет вольную холостяцкую жизнь, день мог бы оказаться вполне удачным: уроки заканчиваются к двенадцати часам, новый костюм, на примерку которого он ходил в субботу с моим приятелем Б., уже готов. Однако на первом же уроке преподаватель гимнастики интересуется, какие новости о моем состоянии, затем тот же вопрос задают и другие учителя. Наконец от одного из них Цини узнает, что сегодня мне делают операцию; все верно, мать еще на прошлой неделе упоминала в письме об этом. Стало быть, сегодня.
Рози оживленно снует по опустевшим комнатам и, даже покончив с уборкой, оставляет окна открытыми – такая чудесная погода. Пали, ее парнишка, сегодня возвращается из школы рано, весело носится из комнаты в комнату,
Тем временем его отец, Пал Сабадош, направляется в город, вроде бы появилась надежда наконец-то заполучить какую-никакую работенку. Проходя по площади у театра, он слышит мое имя. Оборачивается и видит двух господ, беседующих промеж себя.
– Да, я сам читал. Сегодня или завтра. Это, брат, дело нешуточное.
– Какие уж тут шутки! А жаль его, такой славный человек был.
– Ты был знаком с ним?
– Раз как-то говорили с ним, мимоходом.
Габи в Шиофоке, идя к берегу Балатона, обнаруживает царапину на руке и заходит к курортному врачу смазать ее йодом. Доктор справляется обо мне, да, в последний раз, когда мы виделись, он был очень плох, но теперь ему будут делать операцию в этом… как его… да-да, в Стокгольме. А вы откуда знаете?
Вдова Ш., добрая душа, но неисправимая мечтательница, в меблированной комнатушке на окраине города сидит у стола с пером в руке.
Я задумчиво смотрит перед собою. Это длинное послание – уже четвертое по счету – тоже пойдет в корзинку для мусора, отправит она короткую записку, приложив к ней несколько розовых лепестков. Господи, спаси его и помилуй! Она готова навеки отказаться от встреч со мною, лишь бы я выздоровел.
В городском парке, в ресторане Гунделя уже выставили столики в сад, плавательный бассейн тоже открылся, но народу пока немного, тренер по плаванию – симпатичный толстяк – интересуется у знакомого господина, нет ли каких новостей обо мне. «Подумать только, еще осенью плавал тут, такой бодренький! А уж Цини до чего озорник, только и делал, что под воду нырял – ну, что твой индеец, и купальные туфли у дам с ножек стягивал. То-то визгу было! Бьюсь об заклад, что Цини вот-вот опять тут появится».
В уютном, тихом санатории на Швабской горе доктор Д., беседуя с кем-то в холле, доверительно сообщает, что до отъезда в Стокгольм я провел здесь целую неделю, и он, доктор, уже тогда заподозрил, что мои дела плохи.
Да, разговоры обо мне ведутся в самых разных местах.
Адольф – героический телефонист редакции, уже машинально отвечает на многочисленные телефонные запросы. Слушаю вас. да-да, сейчас идет операция, в дневном выпуске мы дадим подробное сообщение независимо от того, закончится к тому времени операция или нет. То есть как это – откуда узнаем? Видите ли, мы уже звонили в Стокгольм в половине десятого, сейчас снова соединились с больницей, как раз идет разговор… насколько я слышал, пока что операция проходит нормально… пожалуйста, до свидания… алло?… да, сейчас идет операция, в дневном выпуске мы дадим подробное…
По горам Скандинавии, по сосновым лесам, меж голубых озер, покачиваясь в напоенном соленым ароматом воздухе бежит телефонный провод, вверх-вниз, от столба к столбу, не глядя по сторонам, как мчится к дому поросенок, в которого запустили камнем, – визжит и знай себе дует во всю прыть. Ландшафты сменяют окраску, от ядовито-зеленой до серовато-грязной, а провод пересекает границы, облака собираются в вышине, над Гамбургом, над Нюрнбергом, а он бежит дальше, через Берлин и Вену, по долине Вага к венгерским просторам, где зазеленели луга и фруктовые деревья оделись листвою, – бежит тоненький проводок, скользя по каналам окраин к центру, – бежит провод, а по проводу бегут слова, туда и обратно, за какие-то тысячные доли секунды. Человеческие слова, людские речи – что до них проводу? Телефонным столбам до них тоже дела нет, ведь они деревянные – искромсанные, изуродованные инвалиды мирового сообщества деревьев, все интересы их по-прежнему устремлены к деревьям, искалеченные, страдающие от боли, они, если о ком и справляются, так только о своих собратьях. Издалека идешь, друг провод? – спрашивает шепотом стокгольмский столб. – Что нового в южных краях? Правда ли, что там уже черешня цветет, ведь у нас ей еще чуть ли не месяц дожидаться цветения, а мне и вовсе не дождаться вовек!
В половине десятого супругу мою, которая взволнованно мечется по коридору, вызывает к телефону редакция из Пешта. Ее просят сообщить все, что ей известно, разговор займет четверть часа, стенографист запишет все под ее диктовку, передаст по частям главному редактору, тот отправит в типографию, к полудню материал будет набран. (Супруга моя – весьма разумно – сообщает лишь факты без каких бы то ни было субъективных комментариев. Такая позиция пристала ей как врачу, да и мне тоже.)
Телефонный аппарат со всех сторон обступили сотрудники редакции. После каждой фразы, переданной стенографистом, наступает тишина. Но вот разговор окончен, и коллеги расходятся по своим делам. Мишу торопливо идет по коридору, ему предстоит редактировать послеобеденный выпуск, если повезет, он еще успеет вставить выступление Муссолини по радио. Печуш садится диктовать материалы для спортивного отдела, однако никак не может сосредоточиться, постоянно вспоминает, как всего лишь две недели назад проведывал меня и рассказывал со всеми подробностями о своем пребывании в Стокгольме: он попал туда, будучи чемпионом по фехтованию, и видел премьер-министра, который катил на коньках впереди него по улице. Талантливый П., пока с вдохновенным видом сочиняет свою заметку, тоже возвращаясь мыслями ко мне, с искренним сочувствием старается подобрать концовку поудачнее; как бишь звучит моя знаменитая поговорка?
В приемной сидит какая-то незнакомая дама в черном и плачет. Она никого ни о чем не спрашивает, люди удивленно смотрят на нее, справляются, кого ей нужно, однако она ничего не отвечает.