Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Путешествие вокруг моего черепа - Фридеш Каринти на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однако проснуться мне не удается, и я вновь забываю о том, что происходящие события – не более чем сон, все беспокойнее суечусь я в толпе, дрожа от холода, русского языка я не знаю, а окружающие не понимают по-немецки. Какая жалость, что мы не можем договориться, ведь мне наконец-то посчастливилось напасть на верный след, и хотя здешние люди не понимают моих слов, я-то по их голосам и жестам вижу яснее ясного, что речь идет именно о предмете моих поисков, народ собрался здесь лишь для того, чтобы решить его судьбу, об этом же вещает и оратор с трибуны, ветер доносит до моего слуха резкие, как удар хлыста, звуки славянской речи. А я говори не говори – бесполезно, никто меня не поймет, голодранцы с грубыми лицами, резко выступающими скулами, насмешливо отталкивают меня в сторону, а между тем знай они, что я-то им и нужен, и все уладилось бы, ведь ради меня сбежались они сюда на революционный митинг и о повешении того человека тут никто и не помышляет, главная цель – обнародование величайшей новости: искомый предмет найден, сознательный пролетариат вскрыл дотоле недоступные народу сокровищницы и завладел всеми ценностями… У меня болезненно стучит в висках, я нетерпеливо переступаю на морозе с ноги на ногу; довольно этих ораторских витийствований, пора браться за дело, пошли… И действительно толпа разражается буйными криками и бросается с площади врассыпную, мы бежим мимо Кремля, затем людская лавина растекается по переулкам, впереди нас все время оказывается какая-то кучка народа… Наши действия нерешительны, люди то бегут, то останавливаются, сердито споря, что делать дальше, одни говорят, мы не туда идем, нам бы надо обратиться в бывшую Государственную думу, другие тотчас возражают, что теперь наше дело в ведении центрального комитета и нужно идти к дворцу… Неуверенно, спотыкаясь, спускаемся мы по каким-то ступенькам вниз, теперь нас всего трое: я, долговязый разносчик угля в кепке на голове и Ведреш из кружка Галилея,[30] впоследствии скончавшийся от инфлюэнцы. Ведреш с чувством собственного превосходства – еще бы, ведь он тут свой человек, как-никак прожил здесь двадцать лет – втолковывает мне, что я могу на него положиться, поскольку он осведомлен лучше, чем кто бы то ни было. Опухоль подверглась конфискации, и теперь, разумеется, ее должны зарегистрировать, включить в инвентарную опись, но это не страшно, если мы поручим это дело ему, Ведрешу, он все уладит в два счета, поскольку ему известны тут все ходы-выходы. И мы стоим перед какой-то железной дверью, ожидая, что нас с минуты на минуту впустят, и я наконец-то ее увижу, однако дверь не открывается. Появляется Ведреш, вне себя от досады, черт бы их побрал, эти дурацкие порядки, в двенадцать часов учреждение закрывается, и приемный день будет только завтра, ничего не попишешь… Вот разве что обратиться к дежурному, сейчас тут находится некто Сергеелев, знакомый Ведреша, глядишь, он поспособствует, чтобы можно было еще сегодня… но я чувствую, что мы заплутали в бюрократическом лабиринте, и нам никогда не найти того, что мы ищем.

Впрочем, кажется, найти мне удалось, и сейчас у меня другая забота: как избавиться от своей находки или как ее спрятать неприметно от глаз людских? Ведь ни одна живая душа не догадывается, – и слава богу! – что в тяжелом, громоздком свертке, который я вот уже несколько дней таскаю с собой, завернутый в газетную бумагу наподобие дыни, скрывается крупнейший в мире бриллиант, раз в двадцать превосходящий знаменитый «Кохинор» и «Орлов». Реализовать его практически невозможно – этакая стеклянная глыбища, кто мне поверит, что это подлинный бриллиант? Расколоть его на куски помельче я не сумею, да и необходимых инструментов у меня нет под рукою, целиком, как есть, он никому не нужен, вот и делай с ним что хочешь. Я уж пытался «ненароком» оставить его где-нибудь в укромном уголке, якобы, мол, позабыл взять, но сердобольные люди всегда приносили его мне вдогонку. Украдкой озираюсь я по сторонам: если никто не смотрит в мою сторону, то я сброшу его в канализационный люк. Но нет, за мной следят, и я удрученно тащу дальше свою постылую ношу.

Тягостно мне. Все разошлись по домам, улицы безлюдны, похоже, весь город вымер, и поля, леса вымерли тоже. Луна выписывает по небу широкие круги, и даже музыка смолкла. За Млечным Путем простирается необъятное Пространство галактики, о котором я читал у Аррениуса,[31] сфероидальные и диффузные туманности, да, это и есть Расширяющаяся Вселенная. Но коль скоро она расширяется, становясь все обширнее и безбрежнее, то где же найти мне вожделенный предмет поисков, который, судя по всему, высвободился из сферы притяжения?

Передо мною мелькает множество других городов и краев, туманностей сфероидальных и диффузных…

И тут вдруг возникает ясное, четкое слово, я выговариваю его громко вслух и по слогам, чтобы не забыть, ведь мне чуть ли не завтра предстоит держать экзамен на аттестат зрелости, а я даже не знаю, кто мой экзаменатор. Счастье еще, что помню заданный мне вопрос. «Череп», – по слогам произношу я.

Стоит мне только произнести, как люди длинной вереницей несут и несут черепа и скатывают их в долину. Черепа образуют высоченные груды, иная из них достигает размеров самой горы. Я киваю с чувством уверенного превосходства, как хороший ученик, которого не так-то легко провалить… «Гора черепов», – шепотом подсказываю я какому-то слабому ученику, которого при этом даже не вижу. И, демонстрируя свою эрудицию, добавляю: «Голгофа».

Вот именно – Голгофа, а не «tapping» и даже не «kidnapping», милейший мой приятель Аль Капоне.

А теперь, стоит мне закричать, и на сей раз я непременно проснусь, ибо лежу я на спине, распростертый-распластанный в такой напряженной позе, что больше мне не выдержать.

На север – в добрый путь!

Сон мой – даже в реальном измерении времени – затянулся довольно надолго: уже смеркается, когда меня будят. С тяжелой, отупелой головой я начинаю собираться. В запасе у нас еще три часа, поезд на Берлин отправляется ровно в девять. У меня будет отдельное купе. Супруга моя берет на себя улаживание всех формальностей при переезде границы, так что я смогу без помех спать до утра. Сегодня двадцать восьмое апреля. Бодрящий, колючий ветерок со свистом прогуливается по «венским горам». Я готов к тому, что эта весенняя прохлада сейчас будет усиливаться; изнеженное дитя юга, я впервые совершаю путешествие на север, однако образованности моей хватает настолько, чтобы знать: для тех краев зима еще не кончилась. Да, надо бы купить егерское белье, если магазины еще открыты, вчера хотел об этом сказать, да запамятовал. Билеты, визы, деньги – все на месте? Тогда можно и поторопиться, Банди Гашпар с супругой уже поджидают нас в холле, дел у нас больше никаких нет, так что отправимся поужинать в какой-нибудь уютный ресторанчик на бульваре, вещи тем временем переправят на вокзал и погрузят в поезд, и мы сможем попасть на вокзал прямо из ресторана. (От этой перспективы мне делается не по себе, такси я переношу хуже всего, там не ляжешь, и голова у меня после такой поездки будет похожа на набитую впопыхах сумку, где все вещи перемешаны как попало и бултыхаются с места на место.)

Супруги Гашпар веселы и приветливы. Като хвастается тем что переводы Жигмонда Морица на немецкий подвигаются к концу, будет колоссальный том. Банди украдкой без конца посматривает на часы. – Ну как, Фрици, настроение бодрое? – Вполне. Все будет хорошо. А почему ты спрашиваешь, я настолько плохо выгляжу? – Нет, что ты… Но я и сам чувствую, что вид у меня довольно угрюмый. Возможно, лишь потому, что вечер на дворе, а впереди ночь. Если бы мы выезжали поутру, я был бы куда поживее. Вечер и ветер свистит за окном. Вечером да по холоду ждет меня дорога к северу. Гомер, лучами осиянный, уйди! – Ты, Оссиан, явись со смутной песней и туманной . Однако не слишком ли поддаюсь я элегической грусти в духе Оссиана?… Строки моего юношеского стихотворения лихорадочно перебивают прочие воспоминания, и неспроста, ведь называется оно «Северный свет» и подводит читателя к мрачной мысли: в конечном счете все сдвигается, перемещается к северу, в снега и льды, куда указывает каждый компас.

К северу, к северуСтрелка держит путь.Не сдержать экваторуМеня жарою тут.По волнам прогретымЮжных морейК северу, к северуЗа звездой своей…[32]

Ну что ж, давайте прощаться, то бишь до свидания – до свидания. Постойте, друзья, мне хотелось бы сесть рядом с шофером, тогда я легче переношу тряску. Не надо мне посторонней помощи, я и сам в состоянии усесться.

На вокзале нас провожает лишь неизменный Йошка. Хорошо, что рядом хоть одна родная душа. До чего же омерзительны венские вокзалы, грязные, вонючие, мрачные, вечно здесь холодно, вечно поливает дождь, а уж освещение какое убогое! Носильщики орут, как оглашенные; и Йошка стоит, повесив нос – этого я уже не в силах выдержать. Я прихожу к убеждению, что веселье и склонность к шуткам отнюдь не зависят от настроения, зато они необходимы мне вроде наркотического средства, и я насильственно пытаюсь разрядить обстановку, сколь ни противно мне заниматься этим в такой момент. Пока мы бродим взад-вперед по перрону, я начинаю теребить уныло притихшего Йошку. Что, брат, любовь к ближнему боком выходит? Вместо того чтобы киснуть тут, на вокзале, сидел бы себе в кафе «У крепости» за чашкой горячего чая. Ну, не расстраивайся, вот ужо вернусь из Стокгольма, тогда все будет по-другому. Помнишь, я тебе в прошлый раз рассказывал, какой мне приснился сон про клинику и Пёцля? Ну так вот, операция, конечно, пройдет удачно, но я еще не успею оправиться и буду, так сказать, на положении выздоравливающего… и разумеется, мы сразу же отправимся с официальным визитом к Пёцлю… Для меня это будет пока еще трудновато, оно и понятно, человек не совсем отошел после операции: к примеру, возможно, мне придется карабкаться по больничной лестнице на четвереньках, на коленях и на руках у меня будут кожаные подушки, как у безногих нищих, которые ползают по краю тротуара. Пёцль выйдет мне навстречу, как всегда приторно-учтивый, деликатно сделает вид, будто не замечает в моем поведении ничего особенного, и радостно воскликнет: «А, а, frent mich sehr, also gut gelungen? Gratuliere…» «Jawohl, Herr Professor, voriänfing aber, wie Sie sehen…»[33] на что он поспешно перебьет меня: «Ja, ja, sind noch einige Schwierigkeiten, es wird schon… es kahn noch vielleicht»…[34] И после некоторой напряженной заминки мы переведем разговор на другое, я вежливо распрощаюсь и, повернувшись к нему спиной, поползу по ступенькам вниз, перебирая кожаными подушками.

Йошкиного понурого вида как не бывало, он хохочет, а значит, все в порядке, нет нужды проявлять чувствительность, говорить друг другу «жалостные слова»; «сервус» – «сервус», и поезд трогается.

Я тотчас забиваюсь к себе в купе, мне удается вполне хорошо разместиться, и когда я лежу, то не слишком испытываю тряску. Сейчас было бы очень кстати, если бы кто-нибудь почитал мне вслух, тогда можно было бы ни о чем не думать. К счастью, приняв большую дозу снотворного, я просыпаюсь, когда небо на горизонте уже кажется серым: значит, самое неприятное позади, границу мы переехали и теперь находимся в новой Германии. Странно опять увидеть ее, да еще при таких обстоятельствах, ровно двадцать пять лет спустя. Как же молод я был тогда, в свои неполных двадцать три года! И сколь пылок, задирист и исполнен трагизма. Я привез тогда сюда свою первую жену, кроткую и страстную женщину с бархатными глазами, она была актрисой, и я романтически похитил ее у мужа – через темные артистические уборные и сценические люки, с револьвером в руке. Полгода мы скрывались под Берлином, в прекрасно-юном Фройденау, и нам казалось, перед нами жизнь без конца и края, а по вечерам на балконе мы говорили о звездах. Какой свежей ощущалась тогда Германия – удаль, размах, предпринимательские начинания. Помнится, в застраивающихся пригородах можно было бесплатно получить на три года шестикомнатную квартиру, если человек подряжался шесть лет отработать здесь. Я отсылал на родину юмористические зарисовки и трагические репортажи, с ликованием открывая для себя этот город. «Берлин ест!» – восторженно восклицал я, belegtes Brötchen[35] во дворце Ашингер, словно сообщая радостные сведения о росте и развитии младенца. Теперь Германия словно бы посуровела и остепенилась. «Возрождение» проходит не столь весело и легкомысленно, как в былые времена рождение. Я рассчитывал увидеть новые застройки – их немного. На одном строящемся доме, весьма скромном, обнаруживаю надпись: «Даже такого нам бы не построить без нашего фюрера!» Мне невольно вспоминается бытующая в народе поговорка: «Без бревна и дом не построишь…» Других символических примет изменившихся времен я больше не встречаю.

К обеду мы прибываем в Берлин, на пригородный вокзал. Супруга моя спешит в гостиницу напротив, а я остаюсь побриться, иди, мол, а я уж как-нибудь сам сумею перейти дорогу. Однако самоуверенность моя оказалась чрезмерной. С бритьем я еще кое-как справился, но затем полностью утратил ориентировку. Медленно, семеня ногами, я пытаюсь пробраться к выходу, но вынужден убедиться, что в одиночку я уже не способен ходить по прямой. Ноги мои сами сворачивают в сторону – на сей раз у меня решительно вызывает комический эффект эта моя новая особенность: идти по кругу, когда сам смотришь вперед. Как есть верченая овца, торжествующе твержу я, мне доставляет искреннее удовольствие, что наконец-то представился случай проверить на опыте двойственность души и тела, в которую я верю, – ведь я нахожусь в здравом уме и трезвой памяти, с чувствами у меня все в порядке, мысль работает как надо, а тело все же не подчиняется мне, вернее, подчиняется, но не мне, а кому-то другому, кто вселился в меня. У моего тела есть своя душа, независимая от моего «я», и эта обособленная душа теперь взбунтовалась против меня и подбивает на бунт и мое тело.

Ситуация определенно юмористическая, а юмор выдержан в немецком стиле, этакий Fliegende Blätter.[36] К событиям подключается и внешний мир. Стоит мне, хоть и по кривой, добраться до какой-либо двери наружу, как передо мной тотчас вырастает фигура в форменной одежде: Bitte die Fahrkarte.[37] А я при всем желании не могу предъявить его, поскольку жена унесла с собою. Понурясь, ковыляю я к следующей двери: Bitte die Fahrkarte. Сцена эта разыгрывается пять раз кряду, пока я, торкаясь в стены, обхожу из конца в конец гигантское вокзальное помещение. Я слишком устал, чтобы вступать в объяснения со стражниками, и, похоже, мне никогда не выбраться отсюда, ведь если бы даже я и умел ходить по прямой, меня все равно не выпустят. Захваченный силой притяжения, подобно некоей планете, я вечно стану кружить здесь, вдоль стен и вокруг центра вращения. Через полчаса, когда я уже счел себя окончательно потерянным, супруга все-таки разыскала меня. Да что же это такое, где я запропастился, она с ног сбилась, пока меня нашла. Жена откровенно признается: она решила, что я уехал с первым попавшимся поездом, лишь бы избежать стокгольмской операции. Билет у нее, и я с гордо поднятой головой выхожу из своей тюрьмы, откуда самому мне ни за что бы не выбраться.

От обеда я отказываюсь под тем предлогом, что угорь слишком жирный. Зато решаю испробовать новое занятие: писать письма, не видя букв. Это удается мне довольно неплохо, надо будет поупражняться; оказывается, натренированные пальцы могут обойтись и без глаз, вполне можно писать с закрытыми глазами при помощи транспаранта – надо будет взять патент на это изобретение. Я пишу послание Дюле-Сосредоточенному и Дюле-Рассеянному, Цини и графине, и, как потом узнаю, они без труда сумели разобрать написанное.

После того как я несколько раз удостаиваю своим вниманием раковину умывальника, подходит к концу и этот тоскливый день. В одиннадцать вечера отправляется поезд на Треллеборг, а это уже Скандинавия. Я упрямлюсь, как капризный ребенок – уж коль скоро я попал в Берлин, то желаю разок прогуляться по Унтер-ден-Линден. Мы тащимся через всю Фридрихштрассе, хорошо еще, что сегодня воскресенье, поэтому магазины закрыты, и можно только разглядывать витрины. А вот и Café Kerkau, смотрите-ка, я все же узнал его. Сколько раз сидели мы тут на галерее с Этель Юдик! Zwei Melange, schön![38] – сказал официант и убежал, а мы с ней уткнулись в газеты. Сколько новостей в мире, сколько городов мелькает на фотографиях в журналах – Париж, Лондон… взгляни-ка сюда, как интересно! Это изобретение серьезное, ни о какой подтасовке не может быть и речи, на фотографии ясно видно, что аэроплан находится в воздухе, это машина Блерио, в прошлом году он побывал и в Пеште… газета пишет, он целый час продержался в воздухе! И мы с тобой полетим, представляешь? У нас будет не автомобиль, а аэроплан, если мы, конечно, разбогатеем! Да-да, а сейчас не мешай мне читать… в Испании вспыхнула эпидемия какой-то мерзкой новой болезни – инфлюэнца со смертельным исходом…

Треллеборгский экспресс – поистине элегантный, комфортабельный поезд. Наше купе крохотное, но зато великолепно оборудованное. Вполуха я слышу, что мы поедем морем, – наверняка я неправильно понял, как это поезд сумеет пройти по морю, а может, речь идет о каком-нибудь мосте? Я стараюсь поскорей уснуть, мы прибываем на место в шесть часов утра, а в воздухе уже сейчас ощущается прохлада.

Я просыпаюсь оттого, что поезд подо мной колышется, как на волнах. Что бы это значило – землетрясение или на меня опять накатила дурнота? Я с трудом встаю на ноги, поднимаю занавеску Обзора никакого, в свинцово-сером сумраке перед самым моим окном вздымаются красные железные стены. В халате и шлепанцах я выбираюсь в коридор. Лесенка, ведущая вниз из вагона, упирается в железный пол. Колеса поезда не крутятся, и все же он покачивается. Я спускаюсь по ступенькам, делаю несколько шагов и выхожу из тоннеля, куда загнали наш поезд. Мы находимся на пароходе, на гигантском пароме. Небо и море сливаются в сплошную черноту, разрываемую лишь огоньками бакенов. Где-то очень далеко – ночью горизонт всегда кажется более отдаленным – мерцают гирлянды огней. Прислонившись к поручню, матрос на чужом языке отвечает что-то на мой тихий вопрос – мы разговариваем тихо, так как на пароходе и в поезде все спят. Я не понимаю его слов, должно быть, это какой-то из скандинавских языков. Показывая на цепочку огней вдали, он говорит: «København». Ara, понятно – Копенгаген, я произношу мягкое скандинавское слово на твердый немецкий лад. В течение нескольких минут мне удается извлечь из его слов точную информацию: вот уже два с половиной часа мы находимся на воде и ровно в шесть часов прибудем в Треллеборг. Я забираюсь обратно к себе в купе, но так и не могу больше уснуть.

Холодное, неприветливое утро на берегу моря. Стальное царство судов, причалов, траверсов, подъемных кранов – откуда мне оно знакомо? Ну конечно же, нечто подобное я видел в графике Уистлера:[39] поистине великий провидец тот, кому удается заранее познакомить нас с реальностью.

Пойдем же, пойдем, я по горло сыт путешествием, ничто меня больше не интересует. Не так представлял я себе свое первое путешествие на север. Слава богу, открытый вокзал находится тут же, рядом с морским причалом. Пригородным поездом нам добираться только до Мальме, всего полтора часа, а там пересадка на стокгольмский экспресс. В купе сразу поражает незнакомая обстановка – примета незнакомой страны: вместо скамей – огромные роскошные кресла, у нас такие можно увидеть лишь перед старинными каминами. Поезд проносится через светло-зеленый край – до чего же чистый, промытый, жгуче-сладостный здесь воздух, и тоже словно бы зеленый: ведь повсюду сосны, хотя кое-где на вершинах холмов пока еще проглядывает снег.

Итак, пересадка в Мальме. Мы решаем позавтракать. Ресторанчик – очаровательное небольшое заведение с кассовой кабинкой сбоку, барышня за кассой – белокурая Сольвейг, приветливо улыбается нам, обращаясь к ней, надлежит называть ее «фрекен». Официант рекомендует нам отведать smorgasbord;[40] я впервые слышу это название, в течение шести недель он составит основу моего рациона. Я предполагаю, что это, должно быть, нечто вроде аперитива, и прихожу в ужас, когда на стол перед нами выставляют десятки кушаний на пробу: рыба всевозможных розовых, голубых и зеленых оттенков, разнообразное жаркое, аккуратные шарики рубленого мяса, а посреди всего этого великолепия в объемистом серебряном горшочке – сливки. К сожалению, я совершенно не ощущаю вкуса (точь-в-точь как во вчерашнем сне), вот разве что, попробовав одну рыбу, с удивлением обнаруживаю, что она сладкая: да и как ей не быть сладкой, если она приправлена малиновым вареньем.

Темная зелень сменяется светло-зелеными тонами, затем опять густеет до черноты – на всем протяжении четырнадцатичасового пути мы мчимся средь сосновых лесов. Сосны, голубые озера, выкрашенные в красный цвет деревянные дома без конца и края, – такова Швеция, наивно-романтический край холмов и журчащих источников, окруженных деревьями, синих вод и хуторских построек, краснеющих меж скал. Страна улыбается вам с простосердечием, любезностью и сдержанным обаянием деревенской невесты.

Но когда в третьем часу дня поезд наш прибывает в столицу, я чувствую себя донельзя усталым. Только и успеваю заметить, что едем мы вдоль морского побережья, среди заливов и каналов, ну и вижу сверкающую вдали вышку – золоченый купол городской ратуши. Вот и все мои впечатления о Стокгольме, и они не пополнятся еще в течение недели. Нас встречает госпожа X., которую известили из Пешта о нашем приезде. Багаж наш укладывают в машину, через окно я вижу лишь асфальт. Судя по всему, я и в самом деле выдохся, нет у меня ровным счетом никаких желаний. Машина останавливается у подъезда чистого, белого здания. На фасаде черными буквами надпись: «Serafimerlasarettet».[41] Мне помогают подняться по лестнице, с которой нескоро предстоит спуститься обратно… если вообще предстоит. Неподалеку от лестницы из коридора ведет дверь в обыкновенную одноместную больничную палату. Меня принимают под свою опеку две стройные, чистенькие сестры милосердия в белых чепцах: раздевают меня, укладывают в постель. Все документы у меня забирают.

Марафонский бегун передал весть.

«Le mie prigioni»

«Мои темницы» – такое непритязательное название дал своим автобиографическим запискам милый, кроткий Сильвио Пеллико автор «Франчески да Римини». В начале прошлого века узником императора Франца десять лет отсидел он в различных австро-итальянских тюрьмах, а затем еще пять лет в крепости Шпильберген. Мне всегда нравилась эта книга, подкупающая своей неброской объективностью, автор описывает перенесенные им нечеловеческие страдания в манере человека, не испытывающего иных претензий, кроме одной: дабы читатель видел в нем всего лишь скромного знатока тюремных подвалов и каменных мешков, выдолбленных реакцией в скалах.

Да будет мне дозволено в моем фантастическом романе (фантастическом – ибо реальную жизнь Европы двадцатого века я воспринимаю, как приключение, превосходящее самую дерзкую фантазию) воспользовавшись строгой и простой символикой старинных сказаний поименовать десятью годами те десять месяцев моей жизни, с наиболее интересным периодом которой, то есть с событиями первых трех месяцев, я стараюсь подробно ознакомить читателя. Лежа на больничной койке, я частенько вспоминал Сильвио Пеллико и, пытаясь обуздать свой пылкий темперамент, думал о том, сколь естественно и терпеливо воспринимал он судьбу, которая в его случае избрала своим орудием императора Франца, а в иных случаях с таким же успехом пользуется какой-нибудь безобидной опухолью. Я окончательно пришел к мысли, что мне не остается ничего другого, кроме как выжидать и наблюдать – без каких бы то ни было эмоциональных комментариев – за тем, что происходит вокруг меня и со мною, на сей раз, впервые в жизни, не «справедливости» ради, которая перестает существовать вместе с головой, во что бы то ни стало утверждавшей этот принцип, но реальности ради, которая остается реальностью даже в том случае, если мы вдруг лишаемся возможности регистрировать ее. Никогда еще лиризм не был столь мало свойствен мне, как в эту наиболее субъективную пору моей личной жизни.

Супруга сняла себе комнату в пансионе «Космополитен». Ежедневно к десяти утра являлась она в больницу и оставалась со мной почти до вечера. У нее-то я и выведывал мало-помалу сведения о городе, в котором я жил и о котором знал меньше, чем о Токио. С постели мне видно было горделиво высящуюся златоглавую башню, которая каждый час торжественным и раскатистым музыкальным боем возвещала о быстротечности времени. К этому и сводилась вся моя связь со временем, поскольку мои карманные часы, стрелки которых я все равно не видел, сломались, а когда находишься на чужбине, вынужден быть бережливым. Здешние врачи, видя в моей жене коллегу, радушно приняли ее: в первый же день она с гордостью сообщила, что профессор пригласил ее присутствовать при операциях и весьма любезно давал ей пояснения.

О моей предполагаемой операции в первый день никто не упоминал. Поначалу я тупо и безразлично ждал, что меня сразу же положат на операционный стол. Я попросил дать мне снотворного и о дальнейшей своей участи не справлялся. На следующее утро я проспал по шести часов, в это время в палату вошли две сестры милосердия в белых шапочках и поменяли мне постельное белье: пока одна из сестер держала меня на весу, другая сноровисто перестелила простыню. Ни одна из них не понимала по-немецки. К восьми часам явилась прелестная, стройная сестра Черстин, принеся с собой аромат свежести, улыбку и завтрак: яйца, масло и сыр. Она хорошо говорит по-немецки и английски, от нее я и узнал, что, пока об операции не может быть и речи, мне будут проводить обследование, как любому вновь поступившему больному. Я удивленно возразил, что на руках у меня безошибочно-точный диагноз, и услышал в ответ, что здесь воспринимают это как формальность: вежливо и уважительно принимают у пациента все сопроводительные бумаги, но обязательно проводят свое обследование. Может, меня и вовсе не будут оперировать? – ошеломленно спрашиваю я. – Зачем же оперировать, если господин профессор не сочтет это необходимым?

После завтрака, поглощенного мною с большим трудом, я разглядел свою камеру. Чистая, очень простая комнатка. И лишь когда возникает какая-либо надобность, выясняется, до чего каждый предмет здесь современен и удобен. Тумбочка открывается с четырех сторон, кровать ездит на колесиках, и ее к тому же можно приподнимать, на стене позади меня – радиотелефон.

В десять часов при совместном обходе со здешним врачом-немцем ко мне заходит ассистент Шёквист, я встречаю его с большой радостью, он превосходно владеет иностранными языками и вообще по складу своему типичный европеец, обладает чувством юмора и понимает аллюзии. Он немало поездил по свету, побывал и в Будапеште, меня забавляет, как он произносит названия пештских улиц, ему понравился куриный паприкаш, зато наши супы показались чересчур жирными. В разговоре мы почти не касаемся моего состояния, знай себе перебрасываемся шутками, словно во время светского визита. Господин ассистент чуть ли не шокирован, когда мне становится дурно и я наклоняюсь над тазом. Ну и ну, говорит он почти обиженным тоном, видимо, я оказываю на вас дурное влияние, так что лучше мне удалиться.

Фрекен Черстин распахивает дверь. Входит здоровенный санитар, рычагом приподнимает мою кровать и тянет ее за собой. Кровать выкатывается в коридор, проносится по всему первому этажу, въезжает в лифт, спускается на цокольный этаж. Меня катят вдоль коридора и подвозят к какой-то двери, «ögen», – читает надпись санитар в ответ на мои робинзоновы жесты и мимику, и я угадываю в этом слове немецкое «Augen».[42] Стало быть, все обследования начинаются снова. Подобно старому, испытанному фронтовику, я тяжело вздыхаю, зная заранее, что теперь придется ожидать в тягостном бездействии, а затем надолго застыть в неподвижной позе внимательно следить за сигналами, терпеливо сносить блеск глазных зеркал. На кровати, придвинутой к моей вплотную, – уже примелькавшиеся белокурые волосы, худенькое, умное лицо. Я вижу, что молодая женщина – моя соседка – явно новичок, она волнуется перед осмотром, пытается приподняться на постели, мне хотелось бы успокоить ее, но я ведь не знаю шведского. Из врачебного кабинета доносятся интернациональные, повсюду одинаковые звуки: надрывный детский плач, малыш, должно быть, испугался блестящего зеркала. Мы с соседкой переглядываемся, я улыбаюсь ей, она тоже отвечает мне улыбкой – во всяком случае, мне так кажется. Я уже свыкся с тем, что мне приходится реконструировать каждый зрительный сигнал, дополняя его по памяти; похоже, я начинаю привыкать к этому странному, глухому полумраку, в котором живу, и порой нахожу это состояние приятным. Контуры предметов я пока что различаю довольно хорошо, при помощи фантазии заполняя их, как художник – пустую раму. По голосу и жестам я представляю себе, каким должно быть лицо человека, с которым в данный момент меня столкнула судьба. Окружающих иногда поражает, как это я при моей теперешней неспособности различать цвета и оттенки, замечаю беглые гримасы, ускользающие от внимания здоровых глаз. Да я и сам удивляюсь, а однажды меня вдруг охватывает леденящий ужас: может, я уже ослеп и то, что представляется мне зримым, на самом деле всего лишь некие обрывки сновидений, по словам и звукам я восстанавливаю для себя утраченную реальность подобно тому, как в момент засыпания душа наша использует мельтешащие перед смыкающимися глазами фосфены, чтобы составить жизненно достоверные картины. Я стою на пороге реальности и фантазии и перестаю понимать, с какой стороны подошел к этому порогу: зрение физическое и зрение душевное сливаются воедино, и трудно сказать, которое из них является определяющим.

Мрачную атмосферу этих подземных лабораторий я тоже скорее ощущаю, нежели вижу. Меня перетаскивают с места на место, усаживают в какие-то странные кресла, вращаются диски, вспыхивает огненными лучами лампа, мне задают вопросы, я отвечаю. Здесь я поистине «клинический случай» и не более того, молодой врач, занимающийся мною, наверняка сроду не слыхал моего имени. У него не связано со мною никакого представления, ни хорошего, ни плохого. От моего поведения зависит, сочтет ли он меня симпатичным или же неприятным. Я стараюсь быть предельно собранным, не обмолвиться ни единым лишним словом, не относящимся к делу. И все же теряюсь, когда на мой вопрос, что он у меня нашел, врач отвечает удивленным взглядом: не обсуждать же эти вопросы с заурядны «клиническим случаем»! Не без иронии он заверяет меня в том, что все результаты осмотра он подробно опишет в заключении, кивает мне и приглашает следующего пациента.

Наступает полдень, когда по извилистым коридорам меня прикатывают на кровати обратно. Господи, я провел здесь всего лишь двадцать часов, но до чего же приятно и успокоительно увидеть вновь дверь своей палаты! Дома – насколько относительно это понятие! Ведь микроскопическая бацилла, приставшая к летящей пуле, наверняка чувствует себя там дома в такой же степени, как мы ощущаем своим родным домом нашу старушку Землю. Сейчас для меня стала домом эта комнатка на далеком севере, которого я, в сущности, совсем не видел, и стараюсь отвлечься, когда ловлю себя на неприятной мысли: а увижу ли я его вообще?

Впрочем, мой домашний мирок – не вся эта комната, а лишь постель, и даже не постель, а то логово, которое я вырыл себе между подушкой и простыней, чтобы мне удобнее было лежать на боку, когда накатят тошнота и головокружение. На столике мне уже приготовлена еда. Сливкам я всегда рад, а странная серая масса в тарелке выглядит подозрительно – ну, так и есть, пудинг. И если бы обычный пудинг, а то из рыбы, и посередине неизменное варенье. Нет, от этого придется воздержаться.

Супруга моя заявляется лишь к трем, она присутствовала при операции, которая длилась шесть часов кряду. Разумеется, операция проводилась на мозге, других в этой больнице и не делают: стокгольмская клиника – один из четырех мировых центров нейрохирургии. Подобно осужденному в камере смертников Синг-Синга, я все же интересуюсь случаем своего собрата по несчастью, делая вид, будто меня это вовсе не волнует, ведь мое прошение о помиловании подано… Начитавшись ученых книг, я ловко вставляю специальные выражения. Вместо того чтобы задать вслух вопрос, с которым, скуля и дрожа от страха, пристает ко мне затаившееся где-то за опухолью, у порога моего сознания, стиснутое и сдавленное Живое Существо: кричал ли и пытался ли убежать дикий зверь с зияющей Дырой в черепной коробке, хлестала ли кровь и сочилось ли мозговое вещество из вскрытого мозга, или вздернутая на дыбу жертва, открыв хрипящий рот и закатив глаза, в конце концов потеряла сознание, – вместо этого я проявляю сдержанный интерес, как будто Речь идет о точнейшем физическом опыте или ремонте часов. Ага, да-да, понятно, значит, подозрительной казалась лобная доля мозга… вентрикулография показывала, что воспалительный очаг находится там… двадцатилетняя девушка? Хм, даже у такой молоденькой… Ну, и что же, профессор точно обнаружил опухоль? Представьте себе, опухоли там не оказалось… один случай из тысячи, когда окончательно установленная локализация оказывается ошибочной. Судя по всему, изредка складывается такая ситуация, при которой смещение заполненных мозговых желудочков может быть истолковано двояким образом… Вообразите, вскрывает он оболочку, а там ничего нет, поверхность мозга ровная и белая… Вот это да! Ну, и что же Оливекрона?… Не дрогнул ни единым мускулом лица, даже губу не прикусил! Не сыскать во всем свете хирурга, который в таком случае не выругался бы. Я растерянно отвернулась: ну надо же быть такому невезению, первая операция, которую демонстрирует передо мною всемирно известный хирург, оказывается неудачной… Ну, а дальше что? Значит, опухоли вовсе и не было? Как это – «не было», вы уж дослушайте до конца. Профессор задумывается на миг, затем спокойно зашивает оболочку, укладывает на место выпиленный костяной кружок… Ну, и по ходу дела отдает распоряжения: больную отвезти опять в рентгеновский кабинет, мозговые желудочки не надо наполнять снова… сделайте мне еще один снимок, а через полчаса продолжим операцию. Я прихожу в ужас: помилуйте, господин профессор, как же можно через полчаса?! А как же, теперь я должен вскрыть череп у виска – дело в том, что опухоль наверняка находится там. Но разве нельзя сделать это завтра… или подождать, пока заживет эта рана?… Он улыбается. Вам, коллега, следовало бы знать, что если мозг, в котором находится опухоль, потревожен, то опухоль непременно должна быть удалена, иначе… Если я тотчас же не обнаружу источник болезни и не ликвидирую его, эта девушка умрет в течение суток. Я прекращаю спор. Через полчаса привозят больную, и профессор без колебаний приступает к очередной операции. У левого виска он выпиливает в черепе круг размером в ладонь. Затаив дыхание, мы ждем, что будет… а вдруг и здесь он ничего не обнаружит? Профессор абсолютно спокоен, как человек, который может ошибиться один раз, но не больше. Отделяет выпи ленный кусок, вскрывает надкостницу, зажимает все сосуды… Запускает скальпель в отверстие, раскрывает его, светит внутрь лампой… Мы все склоняемся над отверстием. На ровной, белой мозговой доле, ровно в центре выпиленного отверстия лежит огромная, круглая, красная, как гранат, опухоль, глубоко вросшая в мозговую кору…

– Значит, все-таки он ее отыскал!

– Поэтому операция и затянулась так надолго… Второй заход, пока он удалял опухоль, длился четыре часа.

– А девушка?

– Спит. Профессор убежден, что она выживет…

Теперь и я убежден в этом.

На послеобеденное время было назначено еще одно обследование, но я вымаливаю отсрочку до завтра. Однако банной процедуры никак не избежать, и меня вместе с койкой опять тащат куда-то. Ванная комната с решетчатым полом прогрета не слишком жарко. Там стоят две вместительные деревянные лохани, как У нас на виноградниках. Меня передают с рук на руки какой-то толстой, добродушной тетушке. Неужели же?… Вот именно, толстуха собирается собственноручно купать меня, она срывает с меня халат, укладывает в лохань, выплескивает туда воду и принимается с силой тереть меня. Я и забыл, что нахожусь в Швеции, где нагота не считается постыдной. Да и в качестве банщиц женщины куда ловчее, а этот аспект и впрямь поважнее любых условностей. Через минуту, закрыв глаза, я покорно отдаюсь в чужие руки, как делал это пятилетним мальчонкой… мне даже приятно, что энергичная толстуха сердито ворчит, намыливая мне волосы, должно быть, я неудобно держу свою больную, гудящую голову. Женщина говорит без умолку, хотя и знает, что я ни бельмеса не понимаю.

Когда я возвращаюсь в палату, мне вручают письма. Это первая моя корреспонденция из Пешта, где знают, что со вчерашнего дня меня можно застать теперь здесь. Денеш занятно излагает тамошние новости. Я угадываю между строк попытку что-то утаить от меня и велю жене зачитать вслух и ту часть письма, которая адресована ей. Чутье не обмануло меня: из завуалированных намеков я делаю вывод, что юридическую процедуру удалось приостановить, но со страховой компанией шутки плохи – ссылаясь на два просроченных взноса, компания требует нового медицинского освидетельствования. Денеш обещает все уладить, так что дело не дойдет до беды. (Точнее говоря, до беды таки дошло, но не со мной, а со страховой компанией, которая через несколько месяцев вылетела в трубу. Пожалуй, для них выгоднее было бы застраховаться у меня, а не наоборот.)

В пять часов открывается дверь. В палату входят трое: уже знакомый мне по утреннему обходу симпатичный и остроумный Шёквист, молодой врач-глазник и высокий, плечистый, белокурый, с такими же светлыми бровями-ресницами мужчина нордического типа. Сам Профессор.

Оливекрона

Я узнаю его благодаря тому, что он первым подходит к моей постели. Шёквист и другой, незнакомый мне врач почтительно держатся поодаль. Но и без этого, еще в дверях, едва они успели войти, я знал (хотя лиц почти не различаю), что это он.

– Как себя чувствуете? – спрашивает он, протягивая руку. Вопрос задает именно в такой форме, избегая обычного сюсюканья: «Ну как мы себя чувствуем»; или «Как мы поживаем?» Да, его манера определенно холодновата, но отнюдь не сдержанна. Он вежлив, но вежливость эта непринужденная, чувствуется, что самый задушевный тон его звучит так же.

Он не осматривает меня, не расспрашивает. Здесь нет ничего удивительного, ведь я знаю, что его визит всего лишь формальность. Врачи, проводящие обследование, ежедневно докладывают ему результаты, ему известно обо мне все, что нужно. И все же на меня странным образом действует тот факт, что мы не касаемся моей болезни. У меня складывается абсурдное впечатление, будто помимо картины болезни в его восприятии четко сложился мой облик. ошибочный ли, верный ли, но вполне определенный. Я чувствую себя слегка униженным, поскольку его не интересует мое мнение по поводу собственного состояния – может, он считает меня полным профаном или же, наоборот, фантазером (прослышал, наверное, что я с поэзией в родстве) и обороняется от моего необузданного воображения?

Такое подозрение кажется мне обидным, я с благоговейным почтением отношусь к точным наукам, но (сейчас ловлю себя на этом) от представителей их ожидаю, чтобы и они в такой же степени уважали тот – именуемый весьма двусмысленным словосочетанием «художническое миросозерцание» – источник познания истины, который помимо практических наблюдений дает толчок мысли силой фантазии. Результат может возникнуть лишь при взаимодействии этих двух факторов. Поэтому я с нарочитым вызовом и хотя и в шутливой форме, но по сути с полной серьезностью делюсь с профессором своим предположением, согласно которому о различных опухолях, образующихся в организме человека, нам в лучшем случае известен их состав и характер. А вот об их роли, цели и, если так можно выразиться, намерениях мы имеем гораздо меньшее представление, чем о задачах наших обычных органов, тоже, кстати сказать, не всегда и во всем ясных. Как знать, вдруг да загадочная опухоль, вопреки ее видимой разрушительной деятельности – но есть ведь и безобидные опухоли (я имею в виду тератомы) – тоже стремится служить интересам человека, только не умеет выразить это свое стремление. Допустим, изначально она намеревалась созидать, но затем либо позабыла об этом своем намерении, либо оказалась неспособной к такого рода деятельности, либо ей не хватило подручных средств; а может, ее полезную деятельность пресекло центральное управление организмом, не имеющее ни малейшего представления о будущем, поскольку весь его опыт базируется на прошлом. А что, если опухоль являет собою первую, примитивную, неосознанную (или же, напротив, целенаправленную) попытку нового, пока еще неизвестного органа дать о себе знать? Возможно, пробивается на свет божий новый орган или часть тела, которые призваны дать совершенно иное, неизведанное направление развитию всего человеческого рода. К примеру, род как таковой решил отрастить крылья, устыдясь дерзновенно-смелого деяния отдельного индивида, который, не дожидаясь робких, слепых попыток нового органа найти себе путь, просто-напросто взял да и сделал себе крылья, едва только появилось у него желание взлететь. Либо, повинуясь тайному велению продолговатого мозга, организм наспех, вчерне разработал проект нового органа чувств, который станет передавать центру излучение неких иных сил, нежели до сих пор, – иными словами, будет создан органический электроскоп, органическая антенна (каковыми явно обладают даже насекомые) или улавливатель бог весть каких излучений, не поддающихся регистрации сконструированных нами неорганических приборов.

Совершенно точно помню, как я собирался развить перед профессором эту теорию, но не ручаюсь, что мне удалось с моей болезненно-гудящей головой, мучительно спотыкающейся речью и весьма несовершенным немецким донести ее до него хотя бы частично. Оливекрона учтиво, предупредительно выслушивает меня какое-то время – тешу себя надеждой, что прислушивался он к речам нового знакомца, а не к бреду больного, – затем начинает поспешно прощаться, заметив походя, что идеи мои безусловно интересны, было бы только время заняться ими, но всех нас подстегивает работа, каждый должен трудиться: один у заводского станка, другой за письменным столом, третий – на телефонной станции. (Впоследствии, прослушав здесь одну из лекций, я узнал, что под диспетчером телефонной станции Оливекрона подразумевал самого себя: он выполняет обязанности электромонтера при коммутаторе человеческого организма – головном мозге.)

Оставшись один (Черстин тоже проследовала с профессорской свитой), я принялся переваривать впечатления, отнюдь не однозначные. Не сказать, чтобы человек, в руках которого очутилась моя жизнь, с самого первого момента вызвал у меня восторг или безудержно-слепое доверие. Я нашел его симпатичным, и не более того. Сразу же чувствовалось, что не только в своем Деле, но и в мировосприятии он строго придерживается материализма. В познании людей явно руководствуется простым, ясным, объективным подходом – местом данного индивида в природе и обществе. Из вскользь оброненных замечаний персонала я усвоил, что практицизм, рационализм – основа всей его жизни: с семи утра до трех часов пополудни, а то и дольше он трудится здесь, в клинике, подвластной его твердой руке, – вскрывает черепа, и только. Затем удаляется в свой красивый особняк (профессор – человек состоятельный) и проводит время в кругу семьи – жены и троих сыновей. Единственным развлечением ему служит игра в гольф и бридж, где он непревзойденный мастер. Оливекрона пишет научные труды, разумеется, превосходные, но в ту пору я еще не был знаком ни с одним из них. Своими успехами он обязан поразительной точности в технике, однако – равно, как и у его наставника, бостонского профессора Кушинга – у него есть свои новые, оригинальные идеи и методы.

Я отмечаю лишь одну парадоксальную деталь: на какой-то из официальных бумаг мне случайно попалась его подпись; разглядеть ее как следует я не мог, но по общим очертаниям определил, что почерк у него, должно быть, женский. Впрочем я тотчас же в добавил: а как же иначе, ведь работа его под стать женскому рукоделию.

Продолжая свои размышления, я задался вопросом: таким ли уж безусловно единственным выходом является этот стокгольмский эксперимент? Повторяю, у меня не возникло ни малейшего предубеждения после личного знакомства с профессором, он производит впечатление замечательного человека, пусть даже лишенного особой эмоциональной культуры, замашек этакого гения-спасителя, изнемогающего от любви к ближнему. Хотя я и не сумел разглядеть его лицо, наверняка оно очень привлекательно, а нос, вроде бы чуть приплюснутый, свидетельствует о доброте. Но как бы то ни было, у меня нет, да и не может быть споров с самим собой. Не случайно, говоря о нем выше, я не стал прибегать к более эффектному выражению – «человек, которому я вручил свою судьбу». Не я выбрал Оливекрону, не я присмотрел его для того, чтобы именно он вырезал у меня опухоль, которую обнаружил я сам во время посещения венской клиники. Даже имя его я услыхал впервые, когда «совет старейшин», взвесив дурные предзнаменования и колдовские пророчества, решил, что мне следует обратиться к нему и ни к кому другому. И решение это, судя по всему, было правильным, врачам надлежит разбираться в этих вопросах, а не мне.

И все же…

И все же чем объяснить то смутное ощущение незавершенности, владевшее мною, когда я, лежа на боку, плотно укрывшись желтым одеялом, пытался воспроизвести в памяти его облик? Словно каких-то черт не хватало для полноты картины, словно я позабыл что-то… позабыл детали, которые подметил вовсе не сейчас, когда мы встретились с ним впервые…

Что бы это могло быть?… Где я его видел?… Вот именно: откуда я знаю этого человека?

Но тут я вынужден остановиться: мое меньшое «я» беззастенчиво вмешивается, удерживая мое перо и нарушая намеченную последовательность отчета, вмешивается поспешно, прежде чем привыкший к компоновке домыслов «писатель», исходя из тактических композиционных, «художнических» интересов, сотворит над подлинной реальностью насилие и поступит так в заносчивой уверенности, будто бы существуют ситуации, когда интересы искусства становятся выше честного признания истины. У меня и в мыслях нет тем самым сопоставлять значимость искусства и действительности. Я попросту констатирую тот факт (осознанный мною во время работы над этой частью повествования), что реальная действительность как жанр с точки зрения монтировки или композиции ничуть не нуждается в помощи или поправке «художника» по той простой причине, что – не знаю, как ей удается, но против факта не попрешь – она сама компонует. Да-да, компонует, словно преследуя определенную цель, тасует и группирует материал точь-в-точь так, как это делают сочинители. Я уже упоминал где-то (и модные нынче жизнеописания также подтверждают мою мысль), что история той или иной жизни вместе с тем является и романом этой жизни, но лишь сейчас вынужден был убедиться, что это правило распространяется даже на мелкие детали или аллюзии. Далась мне эта истина нелегко и даже не без некоторого самопожертвования. Ведь до сих пор не раз бывало, что мне хотелось вытащить то или иное событие, эпизод или рефлексию из последовательного ряда воспоминаний и переместить днем раньше или позже, поставить среди других картин памяти, по соседству с которыми они «заиграли бы», доходчивее, а то и символичнее истолковав происшедшие события. Оказалось, что это не метод. Занимаясь мозаичной перестановкой, Я вынужден был понять, что в последовательном порядке нельзя стронуть с места ни малейшего звена, ибо всегда понятнее, а стало быть, и эффектнее так, как случилось в действительности, но не так, как могло бы произойти. Да и по части символики действительность разбирается лучше, в точности зная, что, зачем и куда ей поместить.

Я рад, что сидящий во мне маленький человечек поймал с поличным писателя, порою склонного порисоваться. Радуюсь и в данный момент, поскольку сознательно могу отбросить сомнительный «интересный» поворот в угоду несомненной истине, которая может показаться и не столь интересной.

Вполне возможно, что куда интереснее и завлекательнее сделалась бы, к примеру, следующая глава, напиши я сейчас, будто бы символическое вторжение Оливекроны в мою жизнь было осознано мною без посторонней подсказки, в тот момент, когда я, лежа под желтым одеялом, размышлял: отчего после первой же нашей встречи мне кажется, что мы уже сталкивались где-то?

Нет, на деле все обстояло не так.

Судя по всему, сочинительские причуды действительности проявляются не только в последовательной расстановке событий, но и в протяженности их реального восприятия. Свой отчет о болезни я пишу как «роман с продолжением», то бишь с интервалами, и еще в прошлую субботу решил, что на этой неделе дойдет черед до моей встречи с Оливекроной. В воскресенье, в Музыкальной академии я делал доклад, посвященный памяти одного недавно умершего замечательного писателя и моего доброго друга. В перерыве я встретился со своим давним приятелем, популярным актером, который явно обладает каким-то шестым чувством, улавливая таинственные и оккультные взаимосвязи и, между прочим, блистательно играет в шахматы. Переведя разговор на мою болезнь, он заинтересовался личностью Оливекроны. Я сделал импровизированный набросок его внешности, манер, поведения. На четвертой фразе он с удивлением прервал меня:

– Послушай, но ведь этот человек – воплощенный…

И он назвал имя, носитель которого не был конкретным живым или умершим человеком. Имя это принадлежало вымышленному лицу, герою одной венгерской пьесы.

А пьесу эту сочинил я, ровно двадцать лет назад. Речь в ней шла о необычайно одаренном, эмоционально богатом человеке, но по натуре нерешительном, раздираемом внутренними противоречиями. Будучи талантливым инженером, он изобрел автоматический беспилотный бомбардировщик (с тех пор изобретение это из вымысла превратилось в реальность), однако скептически настроенный приятель растолковывает герою, что им подсознательно руководило стремление отомстить человечеству за личную обиду: красавица жена бросила изобретателя, променяв его на светского щеголя. Инженер, дабы подтвердить свою непредвзятость, решает во время показательных испытаний сам занять место в обреченном на гибель самолете. Но он безумно боится смерти. И тут появляется его alter ego – некий врач, человек нордического типа, носитель темы Сольвейг с предложением прооперировать голову инженера, удалить центр смертельного страха, находящийся где-то сзади, в мозжечке. Инженер соглашается подвергнуть себя операции, и на следующий день, во время показательных испытаний, не испытывает страха смерти, а посему обретает мужество остаться в живых.

Мой приятель-актер знал эту роль, поскольку сам ее играл. Рассказ об Оливекроне напомнил ему давнюю роль (Ольсона Ирьё – хирурга и alter ego главного героя) лишь потому, что он изображал врача в таком гриме и в такой же манере, как я обрисовал ему Оливекрону.

Пульсирующие звезды

Уже не первый день стоит ветреная погода, окно, при прочих равных– обстоятельствах открытое, вновь плотно прикрывают. А между тем начало мая. Рано утром – гораздо раньше, чем у нас дома в эту пору года, – ко мне в окно заглядывает солнце, ярко освещая золотой купол напротив, но вскоре находят облака. Почки на деревьях едва пробиваются, кроны одеваются листвою здесь тоже позднее. Так вот какой он, северный ветер! Я представлял его более сильным, резким, порывистым. «Приток воздуха с севера», – сообщают в таких случаях наши газеты, и мне чудились бушующие оссиано-вы бури, кружащие над фьордами вихри. Нет, здесь не происходит ничего подобного, и все же не так, как у нас, в более южных краях. Здешний ветер легкий и какой-то разреженный, буйный, но не сердитый, и не завывает, а скорее насвистывает – весело и добродушно. Вместе с воздухом словно бы и сам ты реешь в вышине, настолько он ядреный и чистый. Обостренным обонянием я улавливаю солоноватый запах моря.

Вот так новость: похоже, никаких обследований сегодня не предвидится. Уже десятый час, а санитар и не думает появляться, чтобы, приподняв мою кровать, катить ее по длинным коридорам» Я лежу лицом к окну, весь сжавшись в клубок. Время от времени погружаюсь в сон, затем внезапно просыпаюсь; раз даже успеваю заметить Черстин, когда та на цыпочках прокрадывается к двери. Я делаю вид, будто ее не замечаю, что-то у меня пропала охота шутить. Может, я не совсем проснулся? Или же глаза… Ну, разумеется, все дело в слепоте. Последний раз я видел свет сегодня – да и то расплывчато, неясно – ранним утром, когда луч солнца скользнул по куполу ратуши. С тех пор меня окружает густой сумрак» и я не могу приписать это пасмурной погоде, я слышу, как люди вокруг расхаживают уверенным, упругим шагом, и совсем недавно кто-то щелкнул выключателем, зажигая свет. Но мне не нравится, что думаю я об этом тупо, равнодушно. Снова и снова мне приходится делать над собой усилие, чтобы завершить начатую цепочку мыслей. Урок, который я задал самому себе, состоит в том, чтобы ответить на вопрос: хочешь ли, можешь ли ты жить слепым? Автоматически все время напрашивается один и тот же ответ: хочу и могу, – но я не нахожу его убедительным и всякий раз начинаю снова, перебирая аргументы и контраргументы, каждый из которых кажется мне бездоказательным. Да, я достаточно прожил на свете для того, чтобы захватить у зримого мира все, что может мне понадобиться в моем незрячем мире. Тогда что же мне остается?… Наконец-то спокойно и без помех обрабатывать накопленный материал… Пожалуй, не так уж и страшно… Я рисую в своем воображении надежного, преданного секретаря или секретаршу, которая, затаив дыхание, сидит за пишущей машинкой или с блокнотом в руках, проворно занося на бумагу текст под мою диктовку… Вечером же – но как я сумею отличить его от другой поры дня? – вечером она будет подолгу читать мне вслух негромким, мелодичным голосом… Так, на чем же я остановился? Ах да, читать вслух… Но я слишком устал для того, чтобы продолжить картину. Я чувствую, как лицо мое искажает гримаса горечи. Мне вспоминается созданный моим воображением Гений – герой «Пляски бабочек», единственный зрячий среди слепых… Ну, а теперь опишем другого героя… единственного слепца в царстве зрячих. Я напряженно силюсь вспомнить знакомые лица… оказывается, уже начинаю забывать их, однако никакой катастрофы от этого не случилось – теперь последует всего лишь постепенный переход, и я, пошатываясь на ходу, преодолею его точно так же, как добрел от незамутненного видения мира до теперешней своей полуслепоты. Но что это со мной? Никак не пойму: то ли тошнота подкатывает, то ли сердце сдает – такого еще не было… Мне приходит на память одно давным-давно забытое лицо, я часто думал, что когда-нибудь снова увижу его и тогда непременно узнаю… Оно возникнет передо мною, это лицо, и тогда…

Боль пронзает меня с такою силой, что я хватаюсь за звонок, В полдень жена сообщает мне, что говорила по телефону с Осло. Моя сестра, двадцать пять лет назад вышедшая замуж за некоего норвежского господина, где-то прочла обо мне и тотчас позвонила в больницу; ее успокоили, а она в свою очередь обещала вскоре снова справиться обо мне. Я сожалею, что мне не удалось поговорить с ней. Странные отношения сложились у нас с Гизи за эти четверть века. Я знал о ней все, она обо мне также, но при этом мы не переписывались. Сестра сделалась заправской норвежкой, у нее Две взрослых, красивых дочери, я видел их фотографии – белокурые и стройные юные северянки. И тут мне вспоминается мой сон наяву воображаемое приключение, неоднократно расцвечиваемое фантазией! В один прекрасный день я в одиночку отправляюсь путешествовать в Голландию, на Гельголанд, в Финляндию, Скандинавию… В странствиях своих однажды зимой под вечер я забредаю в Осло. Не захожу ни в один дом, никому не звоню по телефону. Мечтательно, неспешно прогуливаюсь по заснеженному парку. Мне нет нужды прибегать к помощи полицейского: по жизнеописанию Ибсена, по романам Кнута Гамсуна я хорошо изучил этот город я ориентируюсь в нем по юношеским своим воспоминаниям, в ту пору я страстно полюбил далекий север и вечно рвался туда душою. Вон знакомый пруд, сейчас, правда, он замерз, но летом там плавают лебеди – лебеди Сен-Санса. По парковой дорожке торопливо направляется к городу юная девушка, в руках у нее болтаются коньки, лицо разрумянилось от мороза. Барышня, не пугайтесь… вы ведь говорите по-немецки, не правда ли? Я иностранец, не скажете ли, как мне найти… Она испуганно оборачивается в ответ на мою попытку заговорить с нею – какое знакомое лицо, а ведь я в этом городе впервые! Девушка готова убежать, подобно героине гамсуновских «Мистерий», однако моя безмятежная открытость вызывает ответное доверие, и через четверть часа в уютном «stugan»[43] мы пьем чай с ней на пару… Я выдаю себя за болгарского купца, потешаю ее всякими забавными историями, а она, запрокинув голову, от души хохочет. Затем делюсь с ней причудливыми воспоминаниями детства, она смотрит на меня широко раскрытыми глазами. Боже правый, как быстро время-то пролетело, ну и попадет мне от мамы!.. Не бойтесь, вам не попадет, готов биться об заклад… ваша матушка наверняка натура тонкая, умная, мыслящая… даже, пожалуй, философского склада… Верно, в точности так! А вы откуда знаете?… Подумалось почему-то… Тогда прощайте… нет, нет, не вините себя в том, что задержали меня! Мне было так просто, так хорошо с вами, а ведь вы – пришелец с юга. Разве не удивительно? Прощайте же!.. Прощай, милая моя Ноэми, поцелуй за меня маму и Астрид… Но ведь я не говорила вам об Астрид, откуда же вы знаете? И что все это означает?… Это означает, милая, что норвежская девочка и болгарский купец после краткого знакомства сейчас распрощаются раз и навсегда, а я пойду с тобой и провожу тебя до самого дома. Ведь я – твой родной дядя.

Под вечер, когда задергивают тяжелые шторы на окне, меня начинает бить озноб – я вдруг понимаю, чего не хватает мне вот уже который день. Знаю, что и окружающие заметили мое подавленное настроение, причину которого я осознал лишь сейчас. Как бы это объяснить поточнее? В тот день в моей душе угасло нечто, пресущее мне всегда, с тех пор как я себя помню. Тогда я не смог бы дать ему название, но теперь, задним числом, смело могу произнести это слово: пафос. Иным словом и не назовешь то, что поддерживает во мне жизнь, – конечно, не совсем в абстрактном смысле, – но уж так принято выражаться. Пойми же, поселившийся во мне маленький человечек, что я и впрямь говорю о пафосе, столь презираемом или высмеиваемом тобою. Именно потому, что ты чужд всяческого пафоса, ты знаешь, что я, на людях привыкший говорить небрежно, чуть ли не цинично, с самим собою всегда говорю страстно, полновесными и тщательно подобранными словами – да-да, патетически! Что ж, если хочется, поправь меня: разглагольствую картинно, будто со сцены. Пусть это покажется смешным, зато чистая правда: своей показной небрежностью, цинизмом, высокомерием и даже веселостью я обязан именно этому потаенному пафосу. Я никогда не верил в него, более того, порой, по трезвом размышлении стыдился за него перед самим собою, а ведь не будь его, этого пафоса, я бы, пожалуй, пропал. Такова моя внутренняя сцена; занавес над нею всегда опущен, но я – в раскрашенной маске и на котурнах – коварно подглядываю в актерский глазок на скучающую в ожидании публику, на свою вторую сцену.



Поделиться книгой:

На главную
Назад