Сверкающая лампочка глазного зеркала надолго впивается в мои зрачки. Осмотр затягивается, а мне невтерпеж, хочется рассказать ему одну забавную историю.
Наконец профессор заканчивает осмотр. Тщательно протирает прибор, прячет его на место, в коробку. Затем поворачивается ко мне. Хлопает меня по колену, смотрит с улыбкой. Слава тебе, господи, наконец-то услышишь хоть что-нибудь приятное!
– Так вот, почтеннейший маэстро, зрение у вас ухудшилось еще на две с половиной диоптрии. И уже появились очаги атрофии.
– Полноте!..
– Да-да! И все это произошло в четыре раза быстрее по сравнению с предыдущим изменением.
– Но если учесть…
– Обождите, пожалуйста! Врачебный долг обязывает меня предупредить вас, что, если в течение десяти дней не удалить развивающуюся в мозгу опухоль, за три недели вы окончательно ослепнете. Ослепнете полностью, погрузитесь в вечный мрак.
У меня и в мыслях нет перебивать его, и все же он делает рукой предостерегающий жест, давая понять, что еще не кончил.
– Прошу прощения, но полная слепота послужит лишь началом. За нею, с интервалом в две недели, последуют один за другим и очередные этапы: полный паралич… потеря рассудка… ну, и наконец…
– Благодарю, господин профессор, не стоит продолжать Я все понял.
Раздается стук в дверь. Ну как, нам можно войти? Да-да, входите, мы уже кончили.
Гости оживленной гурьбой вваливаются в комнату.
Смерть вводит во искушение
Мне следовало бы назвать эту коротенькую главку интермедией или пригрезившимся видением или же дать ее в скобках, поскольку так все и произошло – как бы в скобках, обособленно от основного хода событий – и осталось неразгаданным сном. Я и по сей час недоумеваю, откуда оно взялось, это происшествие, и что значило. Расскажу все как было, без каких бы то ни было комментариев.
Утром, за два дня до моего отъезда, доложили о приходе некоего господина.
Оказалось, что он занимает должность ассистента в каком-то периферийном, а может, зарубежном университете, во всяком случае, до той поры я не слышал его имени.
Молодой человек лет тридцати, не более.
Необычайно изысканный в одежде, в манерах. Безукоризненного покроя пиджак отличается неброской элегантностью и поразительным вкусом, вот разве что отвороты чуть шире, чем бывают обычно У людей умственного труда. Гладко зачесанные волосы разделены ровным, в линеечку, пробором. Его серьезное, с правильными чертами лицо словно бы служит дополнением к одежде, а не наоборот.
Скромно и все же с какой-то снисходительностью он втолковывает мне, что, будь я нормальным человеком, мне следовало бы знать о его существовании. Мы с ним уже встречались, только я, понятное дело, позабыл об этом. От нашего общего знакомого он прослышал о моей болезни и пришел с тем, чтобы – если я позволю – осмотреть меня. Я не осмеливаюсь возражать, поскольку из всего им сказанного (хотя он и не говорит этого прямо) вроде бы следует, что человек, с которым он беседовал обо мне, сразу же направил его сюда.
И вообще весь разговор протекает в высшей степени странно. Хотя держится пришелец сдержанно и скованно не хуже любого дипломата, через четверть часа складывается нелепая ситуация, когда я знаю о нем все, зато мне никак не удается выведать, что известно ему о моей болезни. Стоит только мне задать ему вопрос на интересующую меня тему, как он тотчас замолкает, подобно судебному следователю, которому вменено в обязанность не разглашать имеющиеся в его распоряжении факты. Никогда еще не доводилось мне встречать врача, который перед лицом больного придавал бы столь серьезное, преувеличенное, чуть ли не сакральное значение своей профессии. На все мои вопросы он либо дает уклончивый ответ, либо отмалчивается. Но это касается лишь вопросов, имеющих отношение к моей персоне. О нем, хотя он дозирует информацию в высшей степени скупо и осторожно, я все же узнаю, что несмотря на свои молодые годы, он выполняет очень важную и значительную роль в том учреждении, где работает. У него есть определенные планы, по всей вероятности, он стипендиатом поедет на стажировку за границу, – в тонкостях профессии его интересует одна деталь, и он хотел бы заняться ее изучением.
Полчаса спустя я чувствую себя ничтожным, глупым и зависимым человечишкой. Вопреки своей молодости он настолько солиднее, значительнее меня, как какой-нибудь чиновник в комитатской управе, судья по сравнению с безграмотным старым крестьянином, у которого вышли кое-какие нелады с государством и которого всемогущий чиновник доброжелательно выспрашивает, отвечать же отвечает ровно столько, сколько находит нужным или насколько, по его мнению, неотесанный мужик способен уразуметь. Я робею и от того, что, как ни стараюсь поначалу, не в состоянии вызвать у него улыбку, – он сохраняет серьезность в ответ на каждое мое шутливое замечание. За этой его серьезностью – хотя его манеры изысканно учтивы и предупредительны – я угадываю оскорбительную убежденность в том, что между ним и мною непреодолимо далекое расстояние: я известный юморист, а он – ученый. Мы живем на разных планетах. У нас не может быть точек соприкосновения даже в сфере эмоций или настроений.
Не устаю повторять: это свое чувство непривычной робости я отношу исключительно за счет того, что он много моложе меня.
Мягко, однако же с прежней неуступчивостью он наконец переходит к сути дела: ну, а теперь он осмотрел бы меня, если я, конечно, не против.
И мне – вопреки моему нежеланию – снова приходится раздеваться догола. Начинаются проверки всевозможных реакций, я на этом деле уже собаку съел, но он проделывает эту процедуру как-то серьезнее, таинственнее – я не нахожу другого слова. Не позволяет себe даже тех удовлетворенных кивков или довольного похмыкивания, которые во время осмотра профессором Р. успокоительно действовали на меня или, напротив, раздражали, но во всяком случае создавали какую-то связь между врачом и больным. И разумеется, он не делает ни единого замечания.
После осмотра мы втроем располагаемся на широком диване: я откидываюсь на спинку дивана, он сидит прямо, как аршин проглотил, а жена, присев ненадолго, вскакивает и убегает, хлопоча по дому.
Он смотрит на часы и тоже встает.
– Стало быть, – произносит он тем официальным, негромким тоном, каким говорят о вопросах важных и неукоснительных, – завтра я буду иметь честь ожидать вас к половине девятого утра, в лаборатории номер четыре при клинике Ш., где мне как раз нужно быть по делам.
– Ожидать меня… но зачем?
– Мы проделаем диагностическую пункцию.
И он разъясняет моей жене, «то он имеет в виду. Диагностическая пункция – это, в известной степени, хирургическое вмешательство, так что для нее требуется специальное оборудование. Он хотел бы добраться до определенной жидкости, получив ее непосредственно оттуда, где она образуется.
Я сам удивляюсь той неприятной реакции и спонтанному сопротивлению, какие вызывает у меня его предложение. Правда, я не подаю и вида, а самому себе пытаюсь внушить, будто в теперешнем своем состоянии просто нахожу неудобным так рано вставать и куда-то уходить из дому.
Из стеснительности я не выдаю своих чувств и обещаю прийти.
На следующее утро, около девяти часов застав меня еще в постели, мадам поднимает невообразимый шум.
– Боже правый, его полчаса ждут в операционной, а он и не начинал собираться!
– Ох, до чего хорошо мне спалось… А зачем я должен собираться?
– Но ведь вчера же условились…
– Вон что… у меня совсем из головы вылетело.
– Извольте немедленно одеться.
– Ну, а если я не пойду?
– Боитесь?
– Кто – я? Впрочем, если вам так угодно – боюсь.
– Бояться такого пустяка?
– И завтра успеется, он пока еще не уезжает.
– Зато мы уезжаем завтра.
– Ну, тогда тем более… заодно все, и выяснится. И вообще оставьте меня в покое, есть у нас дела и поважнее.
После выздоровления, когда я смог различать буквы, однажды я молча показал жене ту страницу в лучшем учебнике неврологии, где в связи с вышеупомянутой диагностической пункцией говорилось следующее: «Предостерегаем каждого врача от применения такого рода пункции до окончательного установления диагноза. Если киста образовалась на мозжечке, снизу, то при пункции околозатылочное отверстие вследствие перемены давления втянет в себя эту кисту, что может привести к немедленной смерти, как и случалось не раз, пока эта закономерность не была установлена».
Как выяснилось через два дня (смотри следующую главу), у меня в мозжечке, снизу, поблизости от околозатылочного отверстия находилась огромная киста.
Молодого врача я с тех пор так и не видел. Возможно, он никогда и не существовал в действительности, а был лишь порождением моей фантазии.
Приговор оглашен
Итак, в моем распоряжении десять дней.
Официальный диагноз и врачебные рекомендации еще не получены, но теперь уже никто не отрицает – даже в моем присутствии, – что нет сомнений ни по поводу диагноза, ни по поводу дальнейших мер, учитывая безрезультатность терапевтического лечения.
Поспешно улаживаются предотъездные дела. Гостей ко мне теперь уже не допускают, посетителей, которые являются выразить мне свое сочувствие, информируют в прихожей – иногда я слышу под дверью приглушенные голоса, шепот. Недуг мой – словно только того и дожидался, чтобы ему дали точное название и произнесли его вслух, – разворачивается во всю мощь, не таясь передо мною. У меня только одна забота: по возможности пристроить голову на подушке так, чтобы не испытывать головокружений; лиц я почти не различаю, если только они не склоняются надо мной вплотную, однако теперь меня это уже не беспокоит, я принимаю это как должное.
У меня нет ни малейшего желания заниматься делами. Правда, я черчу какие-то каракули на лежащем передо мной листке бумаги, но это всего лишь дань привычке (ведь я не вижу, что пишу), и я всякий раз комкаю исписанный листок. Впрочем, моя писанина немногого стоит – насколько я могу судить, в голову лезут какие-то пустяки, сплошь мелкие, несущественные заботы, повседневные мелочи, которые надлежит доделать, и нет среди них ни одного настоящего, большого, жизненно важного дела. Но ведь я всегда знал, что так оно и будет, да и не ждал другого с тех пор, как излечился от блаженного неведения юности, покоящегося на представлении о том, что жизнь наша обособлена и независима от составляющих ее дней и что-то значит сама по себе. О нет, существуют только дни. Двадцать четыре часа в сутки, а двадцать четыре часа кое-как можно выдержать. Наверное, можно выдержать и так называемые последние дни, только когда до этого дойдет черед, придется разбить их на часы, как и прочие дни жизни.
Предотъездные двадцать четыре часа проходят вполне терпимо благодаря дорожным сборам, уйме хлопот, улаживанию официальных формальностей: необходимо обменять валюту, получить австрийские и шведские деньги. Маршрут наш тоже составлен – два дня в Вене, затем через Берлин в Мальме, Треллеборг, Стокгольм; в Берлине мы пробудем шестнадцать часов, я впервые увижу Германию Третьего рейха. Оказалось, что все необходимое для поездки у меня есть» требуется лишь еще один чемодан и для мадам, которая поедет сопровождать меня, кое-какие мелочи, в том числе шляпная коробка, полученная взаимообразно у одной из ее приятельниц. Шляпную коробку я упоминаю лишь потому, что впоследствии она послужит поводом для пересудов, вокруг нее сложится целая легенда, а общество разобьется на две партии, да что там, есть люди, которые и поныне не в силах забыть эту пресловутую картонку. Супруге моей вменялось в вину сие чудовищное деяние: некоторые люди воспринимали как дерзкий, циничный вызов всеобщему настроению подавленности и скорби поведение женщины, которая сопровождает по всей Европе умирающего мужа со шляпной коробкой в руках. Я не могу разделить их возмущение, мне кажется, что застрели она меня «в состоянии аффекта» после какой-нибудь душещипательной сцены, ей бы не вызвать и вполовину такого недовольства против себя. Не понимаю, недоумевающе возразил я одному из знакомых, который на днях с прежним укором припомнил эту историю, по-вашему, приличнее было бы ей вести шляпу на поводке, как собаку, и придерживать под мышкой гроб?
Но вообще-то я доволен тем, как веду себя в свой последний предотъездный день. Я не привередничаю, мне удается преодолеть всю предотъездную подготовку, не выразив никаких особых пожеланий. Я остерегаюсь любого «необычного» или «памятного» высказывания, которому впоследствии можно было бы приписать особый смысл: «так вот почему он это сказал!» – или еще того хуже: «прямо как чувствовал!..» Теперь у меня появляется надежда даже из той скверной ситуации выкрутиться без «последних слов». (Я всегда был плохого мнения насчет «последних слов». Они представляются мне чем-то вроде последней пуговицы в ряду, когда гадают, «сбудется – не сбудется» задуманное желание. Итоговым, решающим по сравнению с прочими, мы считаем последнее «да» или «нет», хотя этот особый смысл ему придает нехватка места на одежде: пуговицы кончились на застежке.) Лишь одна бездарная шутка в духе юмора висельника отягощает мою совесть: симпатичная Илонка, супруга Михая, интересуется, когда я отбываю и не слишком ли дорого обойдется поездка. «Туда довольно дорого, – отвечаю я, – зато обратно меня Доставят в маленьком ящичке; урна, насколько мне известно, не облагается таможенной пошлиной».
Венский скорый отправляется в одиннадцать утра, у меня будет небольшое купе, и я смогу прилечь. Когда мы спускаемся к машине, я не позволяю поддерживать себя, хватаюсь за перила. Чемоданы уже погружены.
К машине нас провожают Цини, Рози и ее сынишка Пали. Мальчонка с умным видом таращит глаза, Рози, добрая душа, сует мне в руку ладанку и, как ни старается, не в силах сдержать слезы. Зато Цини при виде таких сентиментов весь подтягивается в струнку; я уже ввалился в машину и оттуда подаю ему руку. «Ну, будь здоров, Цини, следи за домом. Ежели вдруг не по своей вине я не смогу вернуться… советую тебе… гм, что бы такое ему посоветовать?… Отрасти бороду, когда вырастешь, может, это прибавит тебе авторитета в моих глазах». Цини не отвечает, лишь нервно посмеивается, лицо его заливается краской, а оттопыренные уши точь-в-точь два стручка сегедской паприки. До чего знакомо мне его лицо, кого же он мне напоминает? Ага, вспомнил: самого себя на фотографии четырехлетней давности.
А на вокзале нас поджидает целый букет знакомых, в основном женщины, и каждая принесла какой-то гостинец на дорогу, все смеются и подбадривают меня, благослови их господь за это! Боже мой, ведь всеми серьезными бедами в жизни, пожалуй, я обязан женщинам! Или это все же не так? Впрочем, как бы там ни было, а до чего же хорошо, что они есть на свете! О нет, вовсе не по той причине, по какой вы думаете. Хорошо потому, что, являя собою один из обликов человеческих, женщины все же существа особые – воплощение вечной надежды: вдруг да удастся нам достичь чего-либо на этом свете. Если господь рано или поздно простит роду человеческому его прегрешения, он простит ради них, женщин, – моли за нас, Мария!
Мы опять останавливаемся в Hôtel de France, на двое суток. С утра являемся в клинику: честь имею доложить, по вашему вызову явился. Несколько срочных анализов, глазник, теперь уже нимало не смущаясь, ужасается вслух: застойные явления резко увеличились, так мы и предполагали. Ну что ж, завтра утром извольте прийти пораньше, послание в Стокгольм уже готово, так что к вечеру можно и отправляться, – берлинский скорый со спальными вагонами как раз в эту пору и отходит. До свидания! А впрочем, обождите, надо уладить небольшую формальность: в истории болезни, на основании которой профессор утром составит заключение, не хватает одного анализа… Зайдите-ка быстренько в рентгеновский кабинет… нет, снимков головы предостаточно, а нужен снимок желудка… просто для проформы…
Снимок желудка? Зачем он им? Я напряженно соображаю и очень радуюсь, когда, стоя в затемненном кабинете, перед направленным на желудок экраном, нахожу разгадку сам, без посторонней помощи. Ну, конечно же, мог бы и раньше додуматься: ведь обследование ведется по принципу исключения. В данном случае необходимо исключить отдаленное предположение, что опухоль моя все же ракового характера, то есть вторичная, возникшая в результате метастаза, поскольку первичный рак странным образом никогда не появляется в мозгу. Иначе операция ничего не даст. Ну, тогда все в порядке. Не знаю почему, но я убежден, что рака у меня нет. И действительно, в желудке не находят ни малейшего следа.
Я провожу день в постели, ворча, что не имею возможности увидеть любимые венские улицы. Раннее утро застает нас в приемной Пёцля. Профессор явился еще раньше и сейчас совещается у себя в кабинете с врачами – готовят важнейший для меня документ.
И тут вклинивается необычное интермеццо.
Внезапно распахивается дверь, и выходит Пёцль (за последние две недели я вижу его в четвертый раз), но, судя по всему, не для свершающей беседы, поскольку в руках у него нет никаких бумаг. Он торопливо подходит ко мне.
– Сейчас, сейчас, – успокаивает он меня, – сию минуту все будет готово… Просто я тут между делом вспомнил кое-что – Присядьте-ка, пожалуйста, вот на этот стул…
Я сажусь, он наклоняется надо мной. У него нет при себе никакого инструмента. Он склоняется ко мне совсем близко, словно хочет мне шепнуть что-то сзади, но я знаю, что это не так. И все же и сейчас не понимаю, откуда, из какой давно заброшенной шахты детских впечатлений пробивается вдруг на поверхность и овладевает мною дурацкое ощущение, будто профессор собирается поцеловать меня в голову – сзади, внизу, там, где «бобо».
И тут я чувствую, как он прижимается к этому месту ухом, плотно и надолго. Прислушивается, как к биению сердца.
Наконец выпрямляется и удовлетворенно кивает.
– Так, хорошо! – говорит он. – Прошу обождать, сейчас все будет готово.
И поспешно удаляется к себе в кабинет.
Полчаса спустя из кабинета выходит комиссия с профессором во главе. В руках у него бумага. Он не вручает ее нам, а кладет перед собой на стол. С улыбкой, но довольно торжественно он призывает нас всех сесть.
Затем начинает говорить, очень любезно, приветливо, при этом бросая на меня подбадривающие взгляды. Мудрее и поступить невозможно: ведь это значит, что профессор считает меня равноправным, одушевленным существом, которому наравне с ним истина дороже самой жизни.
– Все результаты обследования совпадают. На основании этих результатов, а также самых последних анализов мы установили, что в правой части головного мозга, в мозжечке, в точно обозначенном месте находится растущий пузырь, на данный момент величиною с куриное яйцо. Позади пузыря или же внутри него образовалась кровяная опухоль, так называемая ангиома. Мы подробно изложили все это в заключении, каковое, если будет на то воля больного…
И тут происходит невероятная вещь.
Мне кажется, что только я своими подслеповатыми глазами замечаю, как профессор Пёцль сжимает губы. Сомненья быть не может – он подавил зевок! Да-да, он зевнул во время чтения, но насколько близок он сделался мне благодаря этому, насколько понятен, какое искреннее сочувствие испытываю я к нему – такое же истинное и глубокое, как и он по отношению ко мне! Да, дорогой мой соратник в борьбе противу пороков и глупости, я подсмотрел, как ты зевал, и не стыдись этого естественного проявления, не подавляй его! О, как я тебя понимаю! Не сдержаться, зевнуть – после непрестанной гонки, после бессонных ночей и напряженной, нечеловеческой работы, зевнуть на глазах именно у того человека, ради которого учился, трудился, выбиваясь из сил, без надежды на вознаграждение, признательность, с риском натолкнуться на непонимание, презрение, протест! Насколько дороже мне этот зевок, чем крокодиловы слезы ложного пафоса, которые могли бы пролиться из глаз твоих при оглашении приговора господня надо мною!
Профессор продолжает как ни в чем не бывало.
– …если будет на то воля больного, я предоставлю в распоряжение избранного им хирурга.
Пёцль встает, мы тоже. Он вручает мне заключение.
– Прошу вас. К заключению я приложил и свои рекомендации, разумеется, в альтернативной форме. Если я правильно информирован, вы намереваетесь отправиться в Стокгольм. В случае, если вы действительно посетите моего достойнейшего коллегу, прошу передать ему привет. Храни вас бог и – удачи вам!
Он жмет мне руку и провожает до двери в коридор.
Теперь, поскольку я посвящен в сокровенные тайны собственного организма, мне дозволено овладеть тем хранящимся за семью печатями шифром, с помощью которого врачи переписываются друг с другом. Присев на уличную скамью, я велю прочесть мне заключение.
Документ сей на редкость поучителен. Еще в прошлом веке сложился в диагностике и терапии искусственный язык, сходный с языком этикета и дипломатии. Послание, хотя и рассчитано на Оливекрону, адресовано не ему, да и вообще не хирургу, а тому лицу, которое, будучи полномочным представителем другой великолепной державы – хирургии, сочтет себя компетентным адресатом. Вслед за подробным и поразительно точным диагнозом, составленным на основе нескольких весьма расплывчатых данных и чисто умозрительных заключений подобно тому, как физик на основании закономерно повторяющихся явлений делает безошибочный вывод относительно явлении, не выказывающих себя, хотя и существующих (достаточно вспомнить Леверье, точно вычислившего орбиту вращения Нептуна и место, где следует его искать, лишь по отклонению других планет, то есть явлению дисметрии), – вслед за уверенным, четким диагнозом идет осторожная, неуверенная рекомендация. Терапевтическое лечение не представляется эффективным, следует испробовать другие способы. Если хирург сочтет подходящим, – продолжить наблюдение. Eventuell Operation.
«Возможна операция».
Напоследок я бреду вдоль Альзер Штрассе, под старым мостом, но теперь уже позволяю вести себя поводырю, поскольку во мае все устойчивее закрепляется привычка верченых овец – моих славных товаришей по несчастью – двигаться не по прямой, а по кругу, описанному петлей пращи из некоего неведомого центра. Мадам на минуту отлучается, прислонив меня к стене. Оказывается, мы проходили мимо храма святого Антония, и она забегала туда. Я молча принимаю к сведению этот факт, однако чуть погодя все же интересуюсь, сколько посулила она милосердному святому в обмен за мою жизнь. Супруга удивляется: об этом-то она и позабыла. Я напрямик выкладываю ей свое мнение по поводу столь пустопорожних упований на святого.
Когда я лег поспать после обеда, то, видимо, под воздействием музыки, доносящейся снизу, из холла гостиницы, мне приснился следующий длинный-предлинный сон. Проспал я всего два часа – с трех до пяти – и, пробудясь, никак не мог увязать этот столь короткий отрезок времени с богатым содержанием сна.
Голгофа
(Интермеццо)
Слепяшим светом в ночи моей влажной
Гирляндой люстры вспыхивают вдруг.»
Да, этому ослепительному свету больше неоткуда и взяться, кроме как из далеких воспоминании юности, и он тем ярче, чем темнее день вокруг меня и чем мрачнее мое бодрствование. Музыка тоже звучит громче, нежели та, что доносится из холла, должно быть, погруженный в дремоту слух мой усиливает звук, воспроизводя былую реальность. И вообще все восприятие столь же обостренное, насыщенное пьяняще-звучными впечатлениями, как тогда, в пору восемнадцатилетия, в тот незабываемый вечер, породивший мое стихотворение «На концерте». Словно бы и не воспоминание мелькнуло, а прошлое повернулось вспять. Да и не концерт идет, а оперное представление, по всей вероятности, «Лоэнгрин»; звучит не то свадебный марш, не то прощальная баллада, а может, оба фрагмента одновременно. На сцене людская сутолока, пестрота красок, хористы в гриме и костюмах, оркестр торжествующе выводит фортиссимо. Однако самого рыцаря в латах и белом плаще на сцене нет и быть не может, поскольку он сидит здесь, на моем месте в ложе, ожидая своего выхода на сцену. Судя по всему, я и есть Лоэнгрин или, во всяком случае, артист, который ведет эту партию, я взволнованно разглядываю в зеркальце свой грим и замираю от страха» как на литературном вечере всякий раз перед выходом на сцену. Я и готов выйти, знать бы только, о чем говорить, и не ступать бы по сцене босиком в таком роскошном сценическом костюме… и очень трудно сосредоточиться, кто-то шепчет здесь, в темной ложе, навязчиво и монотонно, гнусаво-приторным шепотом… и зачем он шепчет ведь за шумом оркестра мне все равно не разобрать слов! При этом я вынужден сохранять учтивость, мне нельзя даже одернуть шептуна а между тем вот-вот раздастся звонок, предупреждающий меня о том что пора выходить на сцену и зачитывать вслух… но что же я смогу зачитать по пустой бумажке, которую не удосужился заполнить текстом? Ну, ладно, авось вдохновение поможет… но следует быть осмотрительным и очень осторожным… впрочем, теперь я и не смог бы ничего прочесть, ведь эта вещь находится на сцене, должно быть, я оставил ее там во время первого действия, надо отыскать ее, но только осторожно, чтобы никто не заметил… Надеюсь, что она еще там, хочу, чтобы она там была, наверняка лежит где-нибудь на полу, должно быть, ее оттолкнули ногой, но она не выкатилась на авансцену, я бы тогда заметил. Выходит, к лучшему, что я босой: во время чтения я сумею осторожно нащупать ее ногой и, конечно же, узнаю этот мягкий, напоминающий резину предмет размером не больше куриного яйца или мячика. Я бережно нащупаю его под столом и, как только отыщу, неприметно подниму или уничтожу… Ох, а что, если мне не удастся отыскать его? Что, если шарик и в самом деле скатился в оркестровую яму?… Ищи-свищи ветра в поле…
Судя по всему, искомый предмет постигла именно эта участь, иначе что бы я стал искать в Нью-Йорке, где нахожусь впервые в жизни. Именно сюда меня, незадачливого детектива, привела нить расследования, привела из того города, где я был Лоэнгрином, а город тот в равной степени мог быть Будапештом, Веной, Берлином – не знаю точно. О том, что я нахожусь в Нью-Йорке, я догадываюсь благодаря испытываемому мною мучительному головокружению – еще бы, ведь я взобрался на пятидесятый этаж небоскреба, где сижу в какой-то комнатушке и веду важные переговоры (комната при этом непрестанно шатается и раскачивается, однако у меня это неприятное ощущение не вызывает тревоги, поскольку я знаю, что верхние этажи небоскребов отличаются неустойчивостью), а мой партнер – здоровенный тип со смугловатой кожей креола, вежливый, но весьма напористый – не кто иной, как сам Аль Капоне или бандитский главарь подобного масштаба, мне это доподлинно известно, только оба мы не подаем вида, что знаем друг о друге все. Разговор надо вести в высшей степени продуманно и осторожно, о небезызвестном предмете мы тоже говорим в хитроумно завуалированной форме, на манер злоумышленников с замашками дипломата. Я про себя усиленно размышляю и для отвода глаз рассыпаюсь мелким бесом, а он насмешливо помалкивает, словно перевес на его стороне, и наблюдает, как я лезу из кожи вон. Ведь предмет этот наверняка находится у него, он похитил его, но не уничтожил, а припрятал где-то, должно быть, хранит в сейфе… И делает вид, мерзавец, будто речь идет о похищенном младенце Линдберг, намеренно не замечая такой несуразицы, что я ему толкую об опухоли, а он мне – о младенце. Правда, выражаемся мы оба намеками и обиняками, но ведь очевидно, что если я говорю об округлом, легко прощупываемом образовании, отнюдь не носящем ракового характера, то никак не могу подразумевать под этим младенца, а он знай гнет свое: так-то оно так, но раз не похоже на полковника, то и быть им не может. Ситуация складывается острая, поскольку я все время произношу слово «tapping»,[28] со страхом чувствуя, что говорю совсем не то, однако правильное выражение «kidnapping»[29] все время от меня ускользает, а он и не думает прийти мне на помощь, хотя кому другому как не ему знать правильный термин. Без всякой надежды на успех я пытаюсь смягчить его, читаю стихи, чтобы показать, насколько благозвучен венгерский язык, декламирую отрывки из поэзии Дюлы Ревицки и даже прочувствованно пою. Он разливает по рюмкам палинку в знак того, что переговоры окончены и он не собирается наводить меня на след. Я лихо чокаюсь с ним, однако палинка оказывается безвкусной.
Точно такими же безвкусными оказываются и экзотические кушанья, которыми потчуют меня в Анкаре (потому что теперь я нахожусь уже в Анкаре), на устроенном в мою честь банкете, правда, не слишком изысканном – в кабачке нас собралось всего человек пять, – но ведь от восточных обычаев многого ожидать не приходится. Пища совершенно не имеет вкуса, но я ем не переставая, с жадностью поглощаю пилав, всевозможные фаршированные блюда, колбасу и какой-то незнакомый тягучий продукт – вроде бы мясо, хотя и сладкое. Но сколько я ни запихиваю в себя – все понапрасну, вкуса я не ощущаю, а в желудке по-прежнему пусто. По счастью, местный редактор в красной феске, игриво подмигивая, призывает меня изведать ночных удовольствий, мы крадучись пробираемся по кривым анкарским улочкам, и я восхищенно твержу, что Анкара точь-в-точь похожа на Венецию… Мой спутник подбадривает меня смелее идти вперед, и я иду… и вот откуда ни возьмись появляются, проскальзывают мимо меня таинственные ночные красавицы… Восхитительные змеино-гибкие фигуры угадываются под романтическими одеяниями из шелка, я припускаюсь во всю прыть, наконец настигаю одну из женщин и, прельстясь ее соблазнительными формами, жадно простираю к ней руки. Что за проклятое невезенье: лицо женщины скрыто чадрой, лишь глаза блестят. Некоторое время мы идем рядом, я нашептываю ей какие-то слова, выжидая соответствующего настроения, и с ужасом обнаруживаю, что ожидания мои напрасны – тело женщины столь же пресно и безвкусно, как здешняя пища… Я нетерпеливо срываю чадру, чтобы разглядеть лицо женщины при свете тускло мерцающего фонаря… затем какое-то время мы еще разговариваем с нею – сдержанно, равнодушно но теперь мне ясно, что между нами всему конец, ведь женщина эта похожа на мою сестру, несколько лет назад умершую от опухоли в животе. И больше не делаю попытки окликнуть кого-либо из женщин, поскольку убежден, что каждое скрытое чадрой лицо напомнит мне сестру.
Впрочем, у меня были совсем иные намерения, да и ждут меня другие дела, и нахожусь я вовсе не в Анкаре, а в старинном музее, видимо, испанском, может, в Мадриде, а может, в Севилье нет, скорее всего, это Альгамбра, ну конечно же, Альгамбра! И до чего необычно устроен этот музей: тут и собрание предметов старины, и природоведческий отдел, и коллекция оружия, и минералогический кабинет, и картинная галерея – все вперемешку, свалено в одну кучу, однако беспорядок этот мне как раз по душе, можно всласть покопаться, и тут мне даже смотритель не помеха, я открываю наугад несколько ящиков, роюсь в ворохе шелков и тонких тканей, выкладываю на свой письменный стол книги, пропыленные рукописи… Мне и в самом деле вот уже который год не дает покоя мысль о том, что надо бы навести порядок в секретере и ящиках письменного стола… сейчас самое время заняться этим. Извлекаю на свет божий свои школьные тетради… смотрите-ка, оказывается уцелел даже гербарий, которым я когда-то так гордился; меж квадратиков белой промокательной бумаги засушенный вместе с листьями бледно-розовый анемон… Анемон и другие растения с извилисто переплетенными красными и синими стеблями – да ведь это вовсе не гербарий, какое разочарование, а я-то так обрадовался было, наткнувшись на него… впрочем, этой находке я тоже рад: «Анатомический атлас» Соботы я считал потерянным, а он – здесь, передо мною, просто я принял за цветочные стебли сложное переплетение кровеносных сосудов, таблица дана в цвете, и на бумаге удалось передать даже пульсацию крови, до чего тщательная типографская работа, видимо, печатали с помощью тонкой стеклянной сетки, но кровь на рисунке пульсирует, как живая, а кое-где сбивается в сгустки… Та-ак, атлас нашелся, а вот куда задевался… куда задевался этот самый… придется перерыть все шкафы, переворошить коллекцию минералов и оружия, ведь этот предмет должен быть где-то здесь… только бы хранитель не вошел в помещение… время идет, а я никак не управлюсь с картинами… картины, опять картины, а вот собрание графики… постойте, ведь этот рисунок мне определенно знаком: произведение Гойи, у меня даже сердце бешено колотится от счастья, что я могу лицезреть его в оригинале. Несомненно, это рисунок Гойи, я хорошо его знаю, «Фруктовый сад короля» – вот как он называется, в центре композиции распростер свои ветви гигантский дуб, а с ветвей свисают люди – сотни жалостно тонких, вытянутых фигур.
Меня мороз подирает по коже – нет сил взглянуть в лицо повешенного человека, а взглянуть надо, причем сейчас, пока он еще жив и, задыхаясь, судорожно разинутым ртом глотает воздух, точно рыба… я должен взглянуть на него, ведь к утру мне нужно написать о нем репортаж, кошмар да и только, я не привык фальшивить и не могу описать сцену казни иначе, нежели это произошло в действительности. На миг я испытываю чувство бурного облегчения: причем тут действительность, ведь я сплю, и все это мне снится – мои странствия по всему свету, мучительные попытки отыскать опухоль, Да и опухоли-то никакой нет и искать нечего, нет и повешенного человека, значит, не нужно писать о нем, не нужно смотреть ему в лицо! Теперь я могу себе позволить еще немного потолкаться среди людей на этой огромной, необычной площади, и что бы тут ни случилось, мне не страшно, ведь это лишь сон, и я в любой момент могу проснуться, но не спешу с этим, поскольку меня заинтересовал незнакомый, большой, хотя и холодноватый город.