Но где-то в Гельсингфорсе некий механик в поте лица трудится над новым прибором – знаменитый хирург сделал ему заказ… новшество на первый взгляд кажется незначительным, но все же новшество… Хирург этот в последние годы специализируется исключительно на операциях мозга, вслед за успехами американского первопроходца эта область хирургии достигла расцвета. И теперь профессор вот ведь до чего додумался: что, если хирургический скальпель мог бы двигаться, свободно поворачиваться в рукоятке? Тогда его можно было бы согнуть под углом, подвести под мозжечок, не вынимая его из черепной коробки. Профессор решил освоить сложнейший, ультрасовременный тип операции – это было бы новое слово в хирургии… Нож должен быть острым не только снизу, но и сверху, и свободно помещаться среди зажимов кровеносных сосудов… Мастер усердно трудится, равномерно взвизгивает точильный станок, шлифуя инструмент, а нож, мелодично позвякивая под точилом, становится все острее и острее.
Ты слышал, какая напасть приключилась с Ф. К.? Слышал краем уха… неужто то самое? Вот именно, то самое. Ему, брат, скоро крышка… Да что ты говоришь? Кошмар какой-то!.. Ошарашенный новостью собеседник, качая головой, продолжает свой путь, походка его становится более упругой, проворной, он негромко насвистывает в такт шагам… Знакомый его уходит в другую сторону, рассеянно насвистывая… ну, слава богу, теперь можно попытаться пристроить Д. на его место в редакцию… Да, надо будет замолвить словечко перед В., пусть пошлют К. какое-нибудь вспомоществование, вряд ли он теперь сможет работать, бедняга.
По крутой будайской улочке мечтательно спускается вниз мужчина – поэт тонкого лирического склада… Этот тоже прослышал обо мне и сейчас переваривает новость, всерьез и глубоко взволнованный, мысленно перебирает в памяти свои встречи со мною, группирует воспоминания… От избытка чувств на глаза у него наворачиваются слезы… да, это было прекрасно… стоило бы опубликовать где-нибудь… превосходная идея, да ведь этому экспромту сам бог велел обернуться некрологом, надо будет сразу же после его смерти отдать в «Обозрение»… ах, бедняга… да, в качестве зачина это будет удачно – ссылка на его собственный рассказ о мальчугане, который взбирается на сложенный им помост, чтобы там вынуть из-за пазухи свою детскую скрипку… и в этот момент все сооружение рушится… Ух ты, какая блистательная находка! На редкость удачный символ, в некрологе отражена вся жизнь… Поэт искренне растроган.
Таким образом распространяются волны в пространстве. Но только ли в пространстве? Не возвращаются ли их радиальные лучи и сквозь протяженность времени?
Разве не из глубины тысячелетий возникли здесь, в укромном уголке кафе, четыре внушительных мужских фигуры? Чем не совет старейшин, которые перед решающей битвой собирались вместе обсудить наказ предводителю войска, дабы помочь ему одержать победу или, по крайней мере, спасти свою шкуру? Все-то они учтут-обдумают, примут во внимание пророчества колдунов и шаманов, с самым серьезным видом переворошат внутренности жертвенных животных, по которым можно прочесть предначертанное будущее…
Двое из них действительно носят имя Дюла:[16] Дюла-Рассеянный и Дюла-Сосредоточенный. У первого всегда несколько отсутствующий вид, он слушает вас и говорит сам, но при этом рассеянно вертит головой, и мысли его витают неизвестно где. Второй неподвижно, набычившись, плотно сжав узкий рот – подобно живому воплощению четко отточенной мысли, – смело взирает на стоящую перед ним Проблему, незримыми письменами начертанную на столе; этот Дюла всегда присутствует с вами и мыслями и телом, не вкладывая энергии ни на йоту больше или меньше, чем это требуется для решения задачи. Здесь же находится и Гёза, облаченный, по своему обыкновению, в серый костюм; он уже успел побывать на дому у того рабочего, что приходил к нему утром, и осмотрел ребенка, а к завтрашнему дню рассчитывает закончить работу об условиях, воздействующих на развитие костей в детском возрасте. Он – самый тихий из всей компании, с серьезным видом прислушивается к словам коллег, ему очень хочется спать, но он часто моргает, прогоняя сон; заговаривает он редко, слова произносит негромко и с осторожностью, ему доставляет удовольствие проглатывать гласные, даже на этом экономя время для куда более важных дел. К примеру, вместо «голова» он скороговоркой произносит «глова». (Однако на сей раз речь идет не просто о голове, а о головном мозге.) Ну, и наконец, четвертый член компании – Эндре М., гениальный хирург, высокий, элегантный мужчина с выражением чуть ли не светского превосходства и язвительности на лице. Взвившаяся ввысь карьера его теперь плавно, размеренно клонится от юношеских честолюбивых замыслов к солидной мужской работе. Он немало поездил по свету, да и сейчас находится здесь лишь потому, что в бытность свою в Бостоне учился у вышеупомянутого профессора, давшего толчок развитию современной нейрохирургии.
Консилиум идет полным ходом. Дюла-Рассеянный вертит головой и молча размышляет. Дюла-Сосредоточенный вертит в руках тщательно собранные вчера и пронумерованные анализы и заключения специалистов. Здесь и снимок мозга, и результат офтальмологического осмотра, и данные терапевтического обследования; окончательный диагноз пока что не установлен, однако в основном и главном все, к сожалению, сходится к одному.
Речь идет о моем мозге – и только. Обо мне самом не произносится ни слова. Вся эта четверка людей, собравшихся тут, любит меня, точно так же, как я люблю их; один из них питает ко мне братскую нежность, а это больше, чем уважение или признание заслуг, – ответная реакция на неизъяснимое влечение. Нет среди них ни одного, в ком бы я не предполагал сочувствия, куда более глубокого, нежели восторженность ребячливых душ, – и все же, доведись мне наблюдать за ними в тот момент, пожалуй, я мог бы превратно истолковать их поведение, с таким истинно мужским целомудрием они воздерживались от всяческих эмоциональных проявлений. Со стороны можно бы подумать, будто они вовсе не знакомы с больным, обсудить участь которого они собрались здесь, без ведома больного, никем не созванные, по своей доброй воле. Дюла-Рассеянный высказывается лишь по поводу частностей, со вздохами и уклончиво, словно по первому же возражению готов взять все свои слова обратно. Его «скромное мнение» витает над обсуждаемым предметом подобно тоскливому вечернему ветерку над осенним полем. Дюла-Сосредоточенный решителен в своих высказываниях и учтив настолько, что мороз по коже подирает. Гёза усиленно кивает головой и делает над собой чудовищное усилие, чтобы не уснуть. Первую партию ведет блистательный хирург, он приводит примеры, черпая их из своей обширной практики, и про себя успел решить, с каким предложением выступит в следующий раз, когда диагноз, который у него лично уже сейчас не вызывает со мнений, будет установлен окончательно.
– Итак, господа, если я не ошибаюсь, мы порешили на том что подвергнем перепроверке данные терапевтического обследования и дополним их специальным неврологическим диагнозом, – ну, и если сочтем его окончательным, то сможем наметить конкретные меры. К сожалению, мне кажется, что вмешательство – причем неотложное – понадобится. Столь резкое ухудшение картины глазного дна не сулит ничего хорошего. В таком случае у меня будет предложение…
– Вопрос упрется в материальные обстоятельства… – вздыхает Дюла-Рассеянный. – Найдется ли достаточно средств, если…
– Это второй вопрос, – коротко прерывает его Дюла-Сосредоточенный. – К его обсуждению можно будет приступить лишь после того, как будет улажен первый.
– Да, а как быть с неврологическим обследованием?… Направить его еще раз к профессору Р.?
– Он о профессоре слышать не желает, уперся – и ни в какую а почему – совершенно не понятно.
– Бывает… а жаль, лучше бы провести клиническое обследование…Нельзя ли…
– Насколько мне известно, супруга его находится в Вене, в клинике Вагнера-Яурегга. Не проще ли было бы ему поехать туда?
– Это было бы наилучшим выходом. Венская клиника тоже располагает всем необходимым оборудованием, а П. – гениальный диагност… Тогда я, пожалуй, отправлюсь в санаторий и деликатно разъясню ему, что этот вариант разумнее всего. Ты как считаешь?
Неуверенный вопрос адресован к Дюле-Сосредоточенному; густые, прямые брови его над всматривающимися в незримый текст глазами напоминают категорически безапелляционную линию, которая подчеркивает наиболее важные слова фразы. Вопрос он оставляет без ответа, а это в данном случае означает, что Дюла ищет более удачное решение.
– В санаторий лучше поехать мне, – говорит он чуть погодя. – Предупредить его следует самым решительным образом, теперь уж не до того, чтобы деликатничать.
И под вечер Дюла-Сосредоточенный появляется в сумрачном холле санатория, где мы сидим втроем: я наслаждаюсь спором двух великолепных популярных актрис, амплуа одной из которых – инженю, другой – роли драматических героинь. Обе они одинаково молоды, но инженю обращается к драматической актрисе с таким пиететом, словно она – зеленая дебютантка, а та – престарелая примадонна. Драматическая актриса захлебывается от возмущения.
– Дюла, как я рад тебя видеть!.. Давай присядем в сторонке…
Упрямо набычившись, он долгое время терпеливо сносит мою болтовню, а затем вдруг резко поворачивается ко мне.
– Послушай-ка… завтра утром я уезжаю за город, отдохнуть дней на десять. Не хочешь поехать со мной?
Я не могу удержаться от смеха.
– По-твоему, это было бы хорошо для меня? Ради этого ты сюда и явился?
Впервые в жизни я отмечаю в его поведении непоследовательность. Похоже, он пришел в раздражение:
– Конечно, черт побери!.. Именно это и было бы для тебя лучше всего: отдыхать, ни о чем не думать, какое-то время не видеть людей, ни с кем не общаться, не разговаривать.
Однако вечером раздается резкий, продолжительный телефонный звонок: меня вызывает Вена.
Речи моей супруги звучат запальчиво, с жаром, бурно клокочут в телефонной трубке.
– Господи, боже мой, что там у вас стряслось?… Я только что разговаривала с Енэ… У вас, оказывается, внутриглазной папиллит, а вы даже не считаете нужным поставить меня в известность! Через час я выезжаю и рано утром буду в Будапеште… Что за характер кошмарный у человека: две недели назад получить результат исследования и даже не подумать о том, чтобы…
– Простите, ваше время истекло…
Рано утром мадам примчалась сломя голову.
Возвращение на место преступления
И снова Вена.
Мы прибываем сюда к вечеру, автомотрисой «Арпад»; меня пошатывает, кружится голова, я отчаянно жалуюсь на кошмарный драндулет, которому мало трястись по вертикали, он еще качается и по горизонтали. Мне не приходит в голову, что никто, кроме меня, не ощущает этой качки-тряски, да и я испытываю ее лишь сейчас, по причине нарушения чувства равновесия.
Мы поселяемся в гостинице Hôtel de France. До чего же унылый город, особенно в этом районе, люди все до одного неприветливые, подозрительные. Я ругаю почем зря слабое освещение на улице, в подъезде, в гостиничном номере, пока не замечаю, что никто, кроме меня, не протестует, напротив, все растерянно умолкают; тогда сразу замолкаю и я.
К десяти утра мы являемся в клинику Вагнера-Яурегга.
С большой неохотой, всячески упираясь, изыскивая всевозможные уловки и предлоги, дабы оттянуть время, я все же взбираюсь по лестнице, и тут вдруг в полнейшем ошеломлении осознаю, почему я всем существом своим противился приходу сюда. Ведь это здесь, на этой лестнице, остановился я три недели назад (неужто прошло всего лишь три недели? Невероятно! Мне кажется, что этот срок равен всей моей предыдущей жизни!) и словно анекдотическую или гротескную мысль выпалил свое дерзкое предположение: у меня в мозгу опухоль.
Понимаю, что это – сущее безумие, против которого восстают весь груз моих знаний и трезвый подход к действительности, и тем не менее (подобные суеверия сопровождали меня на протяжении всей жизни) меня неотступно терзает подозрение, что вся эта история началась в тот момент, когда я произнес сакраментальную фразу вслух: иными словами, тогда родился ребенок… вернее, даже не тогда, а оттого, что я назвал его по имени. Предметы и явления обретают существование благодаря тому, что мы даем им название и тем самым считаем их существование возможным, а то, что мы считаем возможным, затем и происходит в действительности. Реальная действительность создается человеческой фантазией. В данном случае это обстояло следующим образом: исследование увлекло фантазию в одном, определенном направлении и отвлекло ее от других путей, в том числе, наверное, и от истинного.
Я вынужден признаться в этой навязчивой идее, иначе читателю будет не понятно – да мне и самому показалось бы непостижимым, – что щемящий страх, с каким я бреду по гулким коридорам, сродни ощущению преступника, возвратившегося на место преступления. Я беспокойно выспрашиваю, здесь ли тот врач, тот секретарь или сестра милосердия, которых я видел в прошлый раз. Когда эти расспросы даже мне самому начинают казаться надоедливым приставанием, меня вдруг осеняет, что же именно я хотел выведать, – бессознательно, не отдавая себе в том отчета. Ну, конечно же: тот больной из неврологического отделения, неизвестный мне человек, лицо которого все же показалось мне знакомым… что с ним? Какой больной? Никто о нем не помнит… В какой палате он лежал? А на какой койке? На третьей? Ах, вот о ком речь – дядюшка Дигель! Ну, так он уже две недели… «Exitus»,[17] – санитар тоже употребляет это выражение.
Профессор является к полудню, а до тех пор меня выспрашивает доцент – человек с печальным лицом и тихим голосом, специалисты-глазники крутят мою голову, как сломанный фотоаппарат. В кабинете, где все это происходит, – невообразимая толкотня и суета, от незнакомых лиц рябит в глазах, слух мучительно режет сплошь немецкая речь, и к моему величайшему облегчению попадается вдруг скромный молодой врач, который узнает меня в лицо. Он уже два года работает здесь, проверяя на практике свое открытие: пытается лечить шизофрению инсулином.
Ну и наконец прибывает профессор Пёцль. У него интересная внешность, взгляд, выражение лица, жесты выдают тип поистине артистический; в каждой черте его облика сквозят тонкий ум, талант, способность страдать и умение владеть собою, – определенная четверка «симптомов», свойственных каждому художнику и артисту, роднящих между собою эквилибриста и поэта. Его чрезмерная, чуть приторная любезность не производит неприятного впечатления, заставляя предположить в нем симпатичную рассеянность и внушая понимающему собеседнику уважение и сочувствие. Профессор извиняется, что вынудил меня прийти в клинику, располагай он временем, он самолично навестил бы меня в гостинице. Кстати сказать, ему прекрасно известно, кто я такой, но возможно, и я знаю, что его отец был одним из знаменитейших юмористов Вены. Медицинских вопросов он не касается, и все же через несколько минут я начинаю чувствовать себя в такой безопасности, как пассажир попавшего в шторм корабля, узнавший, что капитан взял рулевое колесо в свои руки. На время обследования профессор намеревается предложить мне палату, но тотчас же дает согласие через каждые два дня отпускать меня с ночевкой в гостиницу.
В последующую неделю эта видимость свободы поддерживает мой дух, иначе я чувствовал бы себя пропащим человеком. На сей раз обследование отнюдь не напоминает ту осторожную, заботливо-предупредительную, ласковую игру в прятки, какую вели со мной на родине, где каждый меня знает и любит, где я знаю и люблю каждого. Для здешних врачей я всего-навсего клинический случай, комплект анализов в футляре натуральной кожи. Я похож на солдата, которого мобилизовали по приказу, облачили в форменное обмундирование и обучают, прежде чем направить его в маршевую роту. Или же опять-таки на преступника, официальный приговор которому еще не поступил сверху, но он уже осужден и, собственно говоря, начал проходить срок наказания.
Сама тюрьма (разумеется, аналогии ради и глазами импрессиониста вроде меня) по внешнему виду сильно напоминает давние карательные заведения времен инквизиции. Я с наслаждением сравниваю кабинеты, битком набитые аппаратурой, с камерой пыток и все образы черпаю отсюда. Констатирую, что окошко в моей палате расположено так же высоко, как в подвалах застенков, а над добряками санитарами в открытую подтруниваю, как над заплечными мастерами. Проверку зрения и слуха, обследование нервной системы я воспринимаю с легкостью бывалого пациента, подшучиваю свысока. Но однажды утром мне становится не до шуток: я с удивлением замечаю, что пошли в ход какие-то новые трюки, к которым истязатели мои до сих пор не прибегали. Подвергается проверке мое обоняние: в состоянии ли я отличить по запаху чеснок от земляники? Затем обследуют нёбо: не смешаны ли у меня вкусовые ощущения? И наконец следуют вопросы весьма странного свойства и отвечать на них велено сразу же, меня заставляют складывать и вычитать, проверяют, умею ли я писать, и спрашивают, знаю ли я, кто такой Наполеон.
Что это, как не проверка умственных способностей, тесты на сообразительность? Неужели уже до этого дело дошло?
Так оно и есть.
И с этого момента я судорожно напрягаю все свое внимание, постоянно держусь начеку, настороже. Обдумываю каждое слово, каждое движение. На другой день, когда меня вызывают для очередной проверки рефлексов, я уже веду себя как подозреваемый. Мне помогает опыт, накопленный во время многочисленных проб и обследований в Пеште, я знаю заранее, что к чему, и лицедействую – изображаю, будто понятия не имею, о чем идет речь, а затем с утомленным видом «выдаю» рефлекс, как нормальный, здоровый человек Но медики не дают ввести себя в заблуждение, мою великолепную продукцию, которой я так горжусь, молча игнорируют и знай продолжают свое дотошное расследование. Впоследствии, из окончательного заключения, я выяснил, что «засыпался» (пользуясь жаргонным выражением) на пустяковом дополнительном вопросе и тем самым дал им в руки решающую улику против себя: я упустил из виду дисметрию! Этот кажущийся незначительным симптом заключается в следующем: когда больной, закрыв глаза, вытягивает горизонтально перед собою руки, одну руку он держит чуточку выше. Казалось бы, пустяк, а между тем он безошибочно подтверждает, что в той же стороне головного мозга, как правило, в мозжечке, наступило нарушение функций. Но мое внимание было отвлечено сопутствующим испытанием холодной водой (изобретение Бараня, удостоенного Нобелевской премии), когда мне продували уши.
Я подмечаю за собой любопытное новое явление: я часто вижу сны и – что особенно интересно – очень хорошо помню их, иногда живее, чем события, происходящие в течение дня. Изображение четкое, во сне зрение служит мне безотказно. До чего ярко, отчетливо, ясно сохранился в памяти, к примеру, сегодняшний сон. В картинах сновидений свет и тени были разграничены резче, чем в подлинной реальности. Оказавшись во главе какой-то партии, я выступаю перед парламентом с пространной речью, слова мои тщательно подобраны, звучат логично и убедительно и подкреплены плавными, размеренными жестами. Я предлагаю проект реформ (хорошо помню, в чем заключалась их суть), вот-вот дело дойдет до голосования, и судя по всему, я буду избран премьер-министром. И в этот момент вдруг вскакивает какой-то одутловатый тип с налитыми кровью глазами, причем даже не из рядов оппозиции, а вылезает из-под стола, из сценического люка. Хриплым голосом он выкрикивает какую-то бессвязную чепуху, смысла не разобрать, рот его широко разинут подобно черному омуту, и я слышу слова: «Симптоматическое лечение. Симптоматическое лечение». «Хватит с нас симптоматического лечения, долой этих барчуков, долой их, вырезать, удалить прочь». Я пытаюсь утихомирить его, переубедить, но он лишь отмахивается сердито, словно от противного кошачьего мяуканья, и тут я в полном ошеломлении ловлю себя на том, что и в самом деле мяукаю. Из темного дверного проема перепутанный насмерть отец делает мне знаки, чтобы я унял этого горлопана или хотя бы запретил ему топать ногами и верещать, не то он разбудит Гаспареца, живущего под нами, этажом ниже, и тот заявится к нам со скандалом. У меня тоже от страха замирает сердце, в детстве у нас в семье частенько поминали этого Гаспареца. Оратор, однако, все проворнее отплясывает джигу, теперь он уже не речь произносит, а только знай себе ухмыляется и прищелкивает в такт каблуками, я хочу энергично вмешаться, решительно призвать его к порядку, но вместо этого у меня вырывается пронзительно-тонкое мяуканье, от которого я и просыпаюсь.
Не только во сне, но и наяву, когда я мелкими шажками бреду вдоль Альзер Штрассен, за мною с мяуканьем неотступно крадется скука. Вся жизнь превращается в сплошное нудное мяуканье, некий незримый попрошайка тащит вслед за мной шарманку, я улавливаю ее скрип лишь на ходу: стоит мне, внезапно остановившись, обернуться назад, как она тотчас же смолкает и исчезает прочь. Господи, до чего мне все надоело, опостылела болезнь, опостылела смерть – нет в ней ничего потрясающего и ужасного, возвышенного или принижающего, она всего лишь надоедливо скучна подобно трусливой, жалкой бродячей собаке, увязавшейся за мною следом.
Надоело лавировать на середке тротуара, зная, что меня на ходу заносит, а поскольку вижу я настолько плохо, что не в состоянии корректировать свои шаги, то постоянно или оступаюсь с тротуара на мостовую, или натыкаюсь на стены. Надоело стыдливо забиваться в угол или часами отсиживаться в холодной уборной, надоел шофер, сочувственно тормозящий машину, когда я, с трудом ловя воздух, выскакиваю наружу; надоели Будда и Конфуций, одинаково скучно смотреть им в лицо и поворачиваться к ним задом, – предпочитаю им Демокрита или кого-либо иного из безбожников, кто пренебрежительно, с вызовом и злорадством таращит свои пустые, незрячие глазницы наперекор сверкающему солнцу, от которого слепнет зрячий!
И однажды утром я просыпаюсь в буйном настроении. Йошке, своему милому старинному приятелю, который с неизменной верностью каждое утро наведывается ко мне в гостиницу (в глазах его застыло страдальческое выражение, но он негромко похохатывает над моими шутками), я пересказываю очередной свой сон. Представь себе, являемся это мы с супругой в клинику, как обычно, к десяти утра. Однако всем на удивление господин Пёцль уже на месте, и, хотя встречает нас слащаво-приторной улыбкой, он явно недоволен, что мы припозднились. Мадам рассыпается в извинениях, о, garments, garnichts, Gnädige,[18] извольте, как вам будет угодно, но я-то чую неладное; однако вида не подаю, предупредительно улыбаюсь и небрежно-шутливым тоном начинаю перечислять ему симптомы, а сам тем временем, достаю бумажки с результатами анализов, точно книготорговец – проспекты, и все объясняю, подсовываю ему их, hier Röntgenbefund, nicht wahr, auch erwähnungswert.[19] Он, сощурясь, весьма учтиво выслушивает меня, я говорю все торопливее, чувствуя, что надвигается беда, лицо его мрачнеет, господи, куда же я задевал нужную бумажку, и вот, когда я дохожу до совершенно незначительного анализа, вдруг разражается скандал: «Hier Patellen-Reflex»[20]… Я пытаюсь приукрасить ситуацию: «Apart, sehr hübsch, wirklich… ich würde sehr empfehlen…»[21] но он поднимается во весь рост, становясь угрожающе высоким, наклоняется вперед, вытягивает руки, длинные пальцы его скрючены и дрожат. «Wa… wa… as? Patellen? – кричит он, все более повышая голос – Marsch hinaus!»[22] Мадам пытается унять его гнев: «Aber Herr Professor… ich als Arztin…»[23] – но он, ничего не видя и не слыша, бросается на нас, мы в ужасе пятимся, затем опрометью несемся по лестнице вниз, а он, как безумец, за нами, фигура его достигла исполинских размеров, и он кричит все пуще, скверными словами бранится по-венгерски и норовит пнуть нас ногой; мы оступаемся, падая, скатываемся по лестнице на улицу и видим лишь его ногу, которая мощным пинком вышвыривает нас вон, и слышим вопль его, разносящийся на всю улицу: «Достукались!.. Я вам покажу рефлекс Пателлена!»
С утра, явно под воздействием сна, меня в клинике прямо-таки распирает от веселья, я не решаюсь дождаться профессора, опасаясь расхохотаться ему в лицо. Зато всячески донимаю грустного, несловоохотливого доцента, подшучиваю, подтруниваю над ним до тех пор, пока он не разражается смехом. После этого он весь багровеет и несвойственным ему повышенным тоном чуть ли не сердито обрывает меня: «Ich muss Sie aufmerksam machen, Sie sind schwer krank – Sie sollten nicht so lusting sein».[24] Я несколько утихомириваюсь, однако отпрашиваюсь обедать домой.
В машине я оскорбленно ворчу. Schwer Krank[25] – смешно слушать! Ведь у меня пока еще нет диагноза, так что нечего ко мне придираться. Вот когда установят диагноз, я и буду вести себя, как положено. А до тех пор я обычный больной, и не более того. Во всех остальных отношениях я ничем не отличаюсь от других так называемых «приличных господ».
Подташнивает меня, ну и что? – Я упрямо вскидываю голову. Верно, меня слегка подташнивает, – я болен, только и всего. Ну а если и так, что я не имею на это права как любой другой человек? Не имею права умереть?… Если вся жизнь висела на таком тонюсеньком волоске, то нечего о ней и жалеть… Или, может, вы думаете, будто я дрожу за свою продырявленную шкуру больше, чем вы за свою целехонькую?
Hallo… bleiben Sie stehen![26]
Я выбираюсь из автомобиля, останавливаюсь на тротуаре шумной, оживленной улицы и принимаюсь блевать – вызывающе, беззастенчиво нагло. Прохожие останавливаются, некоторые укоризненно качают головой, иные молча пялят на меня глаза. Какой-то лакей громко хохочет. Смотрите на здоровье – gaffen Sie nur, Herrschaften,[27] да, я напакостил посреди улицы, и что с того? Мне можно – я болен, а вам нельзя, вот и любуйтесь, нате-ка вам еще, желаете – можете вдряпаться, я выложил свое мнение о вас и о себе самом, обо всей своей жизни, как получилось, уж не взыщите. Здесь, посреди столичной улицы, стоит человек и с благодарностью выплевывает обратно чудесный дар, которым так гордился тот, кто его преподнес, и который столь мало значил для того, кто его получил.
Но около восьми вечера я все же сижу под холодным весенним ветром на террасе Café de France. Я не шучу и не ругаюсь, сижу молча. У меня болит голова. Я поражен, что такое бывает. Никогда бы не подумал, что при столь невероятной боли человек все же находится в сознании и даже способен думать. Думать, анализировать и производить подсчеты. Стальной обруч, стискивающий мой череп, сжимается мелкими рывками. До каких же пор будет продолжаться это сжатие? Я подсчитываю рывки: еще два последовало с тех пор, как я в третий раз принял обезболивающее.
Я вынимаю часы, кладу их на стол.
– Прошу дать мне морфий, – говорю я очень спокойным, холодно-враждебным тоном.
– Нельзя! Вы же сами это знаете, и нечего выдумывать бог весть что! И при чем здесь часы?
– Я желаю получить морфий не позднее, чем через три минуты.
Присутствующие смотрят на меня нерешительно, встревоженно, никто не двигается с места. Проходят три минуты. Затем еще десять, и тогда я спокойно убираю часы и, слегка пошатываясь, поднимаюсь со стула.
– Отвезите-ка меня в бар «Фиакр». Хочу сегодня вечерком поразвлечься, говорят, это идет на пользу.
Все с облегчением вскакивают.
Я никому не признался ни тогда, ни после: по прошествии трех минут я был готов – в первый и последний раз в жизни – броситься под ближайший трамвай, если боль не отпустит в течение ближайших десяти минут.
Удалось ли бы мне осуществить свое намерение, так и не выяснилось, поскольку боль мгновенно вдруг прекратилась.
Мои посетители
Подумать только – какой сюрприз! Неделю спустя, в знаменательный день, когда мы предстали перед профессором, дабы услышать вынесенный мне приговор, оказывается, что приговор еще не вынесен. Сложив руки куполом, чуть ли не молитвенно, со слащавой улыбкой и в высшей степени учтиво господин Пёцль делает краткое, осторожное сообщение, ссылаясь на проделанные наблюдения. Ему представляется, будто бы справа, на мозжечке образовался пузырь, наполненный жидкостью. Есть у него подозрения и другого рода, но высказаться на этот счет он воздерживается. Прежде чем подвести нас к окончательному решению, он хотел бы проделать один эксперимент. Вдруг да удастся заставить эту жидкость рассосаться изнутри, – тогда пузырь опадет и перестанет давить на мозг. Он пропишет мне серебряную мазь – она хорошо сгоняет влагу, – я должен буду применять ее в течение недели, соблюдать диету, и глядишь, результат не заставит себя ждать. Через неделю мне необходимо снова явиться в клинику.
Неделя – срок немалый, я горячо настаиваю на том, чтобы провести это время в Пеште. Поездку я с грехом пополам перенес зато дома валюсь, как подкошенный, и нет у меня ни малейшего желания встать с постели. Каждые два дня в разных местах тела мне в течение получаса втирают жирную серую мазь.
Странное, однообразное и все же блаженное чувство – не работать. Планов у меня никаких, ответственности никакой. Притирания, судя по всему, идут на пользу, некоторые симптомы пропадают, а однажды на протяжении всего дня я не испытываю тошноты. Я не ускоряю события, бездумно, лениво валяюсь и наблюдаю за людьми.
Ведь я не одинок. Толпы посетителей наводняют все три комнаты особняка на улице Ревицки, где я живу. Народу все прибывает, к превеликой моей радости, – меня занимает и забавляет это множество людей. Легко и охотно переношу я усталость поздно вечером, когда меня оставляют одного. Телефон звонит почти беспрестанно, а если вдруг умолкает на полчаса, я сам хватаюсь за аппарат и созываю гостей.
Подобно специалисту-гурману, я с наслаждением искушаю разные человеческие характеры. У меня нет заблуждений насчет ситуации. Увлекательнейшее свойство человеческой натуры – сочувствие (в положительном и отрицательном смысле этого слова) буйствует, неистовствует в разгуле, сочувствие устраивает оргии вокруг моего ложа, теснясь в креслах, на диване, пристроившись на краю моей постели. Отчетливо выявляются две крайности: сочувствие разудалое, громогласное, шутливое, когда под маской высокомерного пренебрежения и деланного наплевательства скрывается панический ужас, охватывающий любого человека вблизи подстерегающей нас великой Тайны; другой вид – сочувствие тихое и серьезное, это эмоциональное проявление смелее, поскольку человек в глубине души уяснил для себя истину, гласящую, что сострадание и эгоизм – нерасторжимые, родственные чувства, ведь страх перед смертью, испытанный нами в закатную пору детства, во дни первых жизненных опасностей, и познакомил нас с состраданием к ближнему.
Впрочем, существует и третий вид сочувствия – простой, откровенный, непредвзятый. Утром я получаю письмо от своего родственника. Он прослышал, будто я в скором времени намереваюсь отбыть, и надеется, что я не подведу его, учитывая серьезность ситуации. Мне следует непременно позаботиться о том, чтобы в день моего отбытия он получил 300 пенгё.
Тут, по крайней мере, все высказано напрямик и нет нужды в тонком психологическом анализе.
Человек пять посетителей сидят у меня в комнате, остальные полдничают, попивают палинку, а то и играют в бридж в столовой. Мне так хорошо на душе от этого постоянного наплыва людей в доме, я и по сей час благодарен им за это. Благодарен Беби, который тонким чутьем угадывает, что мне сейчас необходима как можно более легкая и в то же время пряная духовная пища, и Беби не только сам снабжает меня ею, но и приводит ко мне незнакомых людей, которых я вижу впервые. Все это помогает мне чувствовать себя в русле жизни. Я благодарен Рози К., старающейся побаловать меня то фруктами, то одеколоном, то домашней курткой, благодарен Лани, держащему меня в курсе литературных сплетен, Оскару, который веселит меня свежими анекдотами и удачно изображает моих коллег, Банди, вдохновенно излагающему план своего будущего романа, Андору, на пару с которым мы смакуем преловатый аромат воспоминаний, как гурманы – сыр «с душком». Для меня долг чести стараться, чтобы гости мои не скучали, да им и не до скуки – в обстановке всеобщего приподнятого настроения здесь примиряются даже давние недруги. Я задерживаю до ужина всех, кого только можно, и разговоры наши порой затягиваются за полночь.
Тем временем всполошенный Внешний мир тихо, безгласно, неприметно делает свое дело.
Порой кажется, что не все идет гладко. Обо мне ведутся дебаты, словно в чрезвычайном парламенте, собравшемся, дабы вынести решение по вопросу моей жизни и смерти, и проводящему сейчас перманентное заседание; разумеется, ни один из участников и не подозревает, что является депутатом этого парламента. Методико-политические дебаты идут по двум пунктам: какое принять решение и как уговорить меня подчиниться ему, когда оно наконец будет принято.
И один, и другой Дюла, каждый по одиночке проведывают меня, но о будущем даже и речи не заходит, мы шутим и спорим, так что мне и предположить невозможно, какие у них соображения на мой счет. Зато однажды утром я все-таки через силу выбираюсь из постели и велю отвезти меня в редакцию. До чего же милы, добры и тактичны мои коллеги, они стараются не подчеркивать своего сочувствия, не обступают меня вокруг, не таращат на меня глаза, как на чудо, каждый занят своим привычным делом. Лишь секретарь, господин Ланг, умолкает на миг, когда мне не удается нащупать ручку на двери в кабинет главного редактора. Один из шефов словно ненароком вспомнил, да и то лишь потому, что я попался ему на глаза, зазывает к себе в кабинет (оп-ля, хорошо, что ты тут, зайди-ка ко мне на минутку!), закрывает дверь и принимается уговаривать меня незамедлительно отправиться к прославленному хирургу, тот уже в курсе дела ему обо мне говорили. Какое бы суждение профессор ни высказал' мне не стоит беспокоиться, вся редакция – за меня, да и денежный вопрос пусть меня не тревожит.
Я тащусь в клинику. Господина профессора мне удается перехватить в коридоре. Этот сухощавый, по-военному подтянутый человек глубоко симпатичен мне. В одном из своих рассказов я даже воспел его как подлинного мастера своего искусства и яркую личность. Завидев меня, он без обиняков заявляет мне, что ему тоже вспомнился этот эпизод.
– Ага, вот и сам виновник явился. Говорят, вы обо мне написали рассказ… как его… впрочем, не важно, главное, что рассказ был хороший. Ну, с чем пожаловали?
– Могу предложить вам, господин профессор, прекрасно развитую опухоль, редкостный экземпляр – находка для коллекционера. Если вас заинтересует, могу уступить подешевле.
– Ах, вот оно что! Только я, голубчик мой, не намерен с вами разговаривать на эту тему. Не пугайтесь: я хотел сказать, что не намерен разговаривать с вами до тех пор, пока вы не принесете мне безупречно составленный диагноз. Это должен быть чертеж инженерной работы, по которому я точно увижу, в каком месте мне вскрывать вам голову – ведь речь идет о голове, если я не ошибаюсь, – и что я там обнаружу после того, как вскрою. Знаете, как бурят артезианские колодцы? Пусть господа коллеги сначала поработают водоискательной лозой, а уж затем я примусь за дело сверлом. А пока – до свидания.
Гибкая, сухая рука крепко стискивает мою руку. Откуда же мне так знакомо это рукопожатие, отнюдь не нежное, решительное, однако на редкость внушающее доверие? Ну, конечно же, из моего собственного рассказа: высунув руку из-под одеяла, он здоровается с насупленными ассистентами.
Возвращаясь домой, я куда бодрее взбираюсь по лестнице. У меня такое ощущение, что я не стану колебаться, если дело все же дойдет до… Хотя, с другой стороны, вот уже два дня я чувствую себя вполне сносно, судя по всему, лечение мазью помогает. Все равно, главное, что теперь я знаю, куда мне в случае чего обратиться.
Однако тем временем в тайном парламенте, должно быть, прошло голосование, – хотя никто из депутатов и не подозревал, что участвует в нем, – результат которого определил мою участь по-иному.
От Дюлы-Рассеянного и Дюлы-Сосредоточенного поступает осторожное сообщение. Они снова встретились (разумеется, «случайно»)» разговор коснулся меня (опять-таки «ненароком»), и тут нашему общему приятелю, вышеупомянутому хирургу, пришла на ум его стажировка в Америке, когда он наряду с прочими блистательными учениками Кушинга ассистировал этому зачинателю современной нейрохирургии. Кушинг… Кушинг… до чего знакомое имя, где же я его слышал?… Ага, вспомнил! Ведь Кушинг был героем того узкопленочного фильма, который я не так давно видел. Ну разве это не удивительная случайность, что на противоположной стороне Земного шара – этого гигантского черепа – некий человек тридцать лет посвятил раздумьям над устройством моей черепушки и трудится во имя нее, даже не подозревая об этом, а здесь, по эту сторону Земли, я случайно, на полчаса, забегаю в клуб кинолюбителей… Да, да, все это очень интересно, но сейчас речь не об этом. Тогда о чем же? Дело в том, что на случай, если помощь все же понадобится… с Америкой уже списались… нет, мне не предстоит путешествие в Бостон, хотя и такой вариант не следует исключать полностью… но один из последователей Кушинга работает в Стокгольме… В Стокгольме? Этого еще не хватало!.. Зачем сразу становиться на дыбы, это ведь всего лишь одна из комбинаций… Судя по всему, именно Кушинг предложил кандидатуру этого своего ученика, считая его не менее квалифицированным специалистом, нежели он сам; занимается стокгольмский профессор исключительно операциями на мозге, а медицинское оборудование у него первоклассное даже в мировом масштабе… Так что, как бы это сказать… словом, и со стокгольмским светилом тоже уже списались, поскольку М. знаком с ним еще по Бостону… И с этим уже списались? Час от часу не легче!.. Да, списались, необходимо заручиться гарантией на все случаи, хотя это отнюдь не означает, что прямо сейчас непременно… Хм, любопытно. Ну и как же его зовут, этого стокгольмского профессора? Оливекрона, Герберт Оливекрона. Оливен?… Нет, Оливекрона. Странная фамилия, но звучит красиво. В переводе это означает «оливковый венок» или «оливковая корона», а может, «крона оливкового дерева» или «оливковая ветвь» как знак благоговейного почтения. Мне нравится это имя, смысл у него патетический, но именно потому оно мне и нравится. Носителя этого имени я представляю себе рослым мужчиной с греческим профилем. Пусть так, однако все это рассуждения чисто академического толка, ведь даже если предположить, что до этого дойдет черед, откуда мне взять такую уйму денег, которая понадобится для заграничной поездки? Редакция готова пойти мне навстречу, но об услуге подобного рода разговора пока что не возникало, да после беседы с пештским профессором я и не решился бы вылезти с такой просьбой.
И тут наступает неожиданный поворот событий. Судя по всему, в действия Нижней палаты сама по себе решила вмешаться палата Верхняя.
На пятый день, к превеликой моей радости (хотя ума не приложу, чем я ее заслужил) у одра моего появляется… графиня, отпрыск венгерского аристократического семейства, фигурирующего среди древнейших и родовитейших династий. Но радуюсь я ей не поэтому: просто эта поистине очаровательная, умная, добросердечная дама – моя давняя знакомая. Мы чаевничаем с ней на пару и развлекаем друг друга болтовней – самым непосредственным образом, безо всяких Церемоний, казалось бы, положенных в обществе больного. По ходу разговора вдруг выясняется, что графиня отлично осведомлена относительно моей хвори, да и как же иначе, ведь их домашний врач, видный хирург, просветил ее на этот счет в подробностях. Да, влип я, ничего не скажешь, – с подчеркнутой пренебрежительностью галантно пытаюсь я вернуть нашу светскую беседу в прежнее русло. Однако гостья не скрывает своего удивления. «Не вижу здесь предмета для щуток. Вы не ребенок и, насколько мне известно, не трус. Разумеется, пришла сюда лишь за тем, чтобы поговорить с вами на эту тему. Да, положение действительно крайне серьезное. Вы должны быть готовы к тому, что вам придется перенести операцию». Выходит, и это ей известно? «Я говорила с врачом и знаю, что, вероятно, вам нужно 6v дет ехать в Стокгольм». Да, но… «Не беспокойтесь, эта сторона воппо са уже улажена». И графиня упоминает изысканнейшего писателя который на днях звонил ей по этому поводу. С министром и другими влиятельными лицами она уже тоже успела переговорить… (Выясняется, что сама того не желая, она несколько дней подряд только и занималась моим делом.) Разумеется, тут все в порядке, и средств будет столько, сколько потребуется. Любопытно, что в этом вопросе сходятся самые разные люди, зачинателем «движения» в мою пользу оказался господин, находившийся в смертельной ссоре с тем, кто впоследствии его продолжил… В этой точке соприкосновения вражда закончилась.
Я не в силах ответить графине. Шутливые отговорки, которые я держал наготове, оказались неуместными. Мы молча обменялись рукопожатием.
Растроганность мою несколько уравновешивает навязчивая мысль, что разговоры о поездке и об операции – не более чем «возможные» варианты. Ведь категорического распоряжения пока еще не последовало, и я докажу всем своим друзьям и доброжелателям – именно потому, что они так милы и добры ко мне, что не стоит бояться за меня, сумею я и собственными силами выпутаться из беды. Смотрите, как прекрасно действует на меня эта серая мазь, сегодня ведь тоже не было никаких особо неприятных явлений. Мне даже приходит охота устроить небольшой розыгрыш. Я слышу, что по телефону справляется о моем здоровье Шандор – добрый приятель и виртуозный мастер пера, один из любимых моих стилистов. Пока я переношу аппарат к своей постели, мне вспоминается, как кто-то говорил, будто Шандору ужасно жаль меня и именно поэтому он побаивается звонить, «душа болит поверженным героя видеть», – как сказал Арань. «Это ты, Шандор? – вопрошаю я слабым, замогильным голосом. – Ох, ми-лы-ий… худо мне… конец… мой… пришел». Он, бедняга, не знает, что ответить, и я отчетливо представляю, как он бледнеет. Я тотчас перехожу на беспечно-веселый тон и продолжаю: «Некрасиво с твоей стороны ни разу не проведать старого друга. Ну, что у вас новенького?» Шандор с облегчением смеется, чуть погодя заявляется собственной персоной, и мы веселимся вдосталь.
Постепенно собираются и другие посетители, мы пьем чай, настроение у всех приподнятое. Вдруг докладывают о приходе доктора Р., великолепного специалиста по глазным болезням. Просить немедленно! Добро пожаловать, господин профессор, рад вас видеть. Может, попросить гостей удалиться? Разве что на полчасика… я хотел бы обследовать глазное дно.