Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Путешествие вокруг моего черепа - Фридеш Каринти на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Совсем крохотная заминка, но от меня она не ускользает.

– Нет.

Теперь я выдерживаю небольшую паузу, затем перехожу на шутливый тон, в духе шарад и загадок, страстными любителями которых являемся мы оба.

– Хочу кое-что спросить у тебя, Дюла.

– Изволь.

– Если бы затемнение в мозгу было обнаружено, ты сказал бы мне сейчас об этом?

Пауза.

– Нет.

– Почему?

– Потому что врач до известной степени обязан соблюдать тайну и по отношению к пациенту.

Я смеюсь.

– Ты не находишь, Дюла, что второй твой ответ некоторым образом ставит под сомнение смысл первого?

– Да, нахожу.

– Чему же я теперь должен верить?

– Не знаю.

– Ну, ладно, мы еще вернемся к этому вопросу. Благодарю тебя. До свидания.

На следующее утро в сопровождении своего секретаря я отправляюсь в приемный покой клиники Корани. Пока заносят в карточку мои данные, Денеш шутливо замечает, что я веду себя, как преступник, который после долгих колебаний и мучений решает явиться в полицию с повинной.

На мне поставили крест

Хочу, чтобы читатель поверил мне; я далек от мысли обыгрывать это дешевое сравнение насчет явки с повинной или представить себя перед читателем в более интересном, поэтически окрашенном свете, я охотно избежал бы всяческой «символики», – ведь я куда более читателя заинтересован в том, чтобы в незамутненно ясном, очищенном от каких бы то ни было эмоциональных осадков виде восстановить картину того, что произошло в действительности. Но именно поэтому я не могу не заметить, что в течение всей моей болезни, подсознательно, не заметно для себя самого (лишь сейчас я осознаю этот факт со всей очевидностью) я чувствовал себя виноватым в каком-то проступке, каком-то забытом тяжком прегрешении, и меня ничуть не оправдывало то, что я не могу вспомнить, в каком именно. Должно быть, поэтому от начала и до конца я не способен был жаловаться или бунтовать против своей участи. Что же касается символики, то читатель – если в нем достанет понимания и сочувствия к самому себе для того, чтобы присмотреться к собственной жизни, – вынужден будет признать, что изо дня в день с нами происходит три-четыре мелких, пустяковых события, которые характерны не только для этого дня, но и для данного периода развития нашей судьбы, нашей души; надо только научиться замечать эти характерные признаки.

К примеру, медицинское обследование в условиях строгого больничного режима – это я тоже вижу лишь сейчас – в точности соответствует предварительному заключению, которому закон подвергает взятого под стражу подозреваемого. И тут уж безразлично, идет ли речь о тюрьме или о комфортабельном государственном исправительном доме, – ведь подозреваемого волнует лишь осуждение провинности и ожидаемый приговор, а сам он, как бы ни завершилось дело, уже поплатился тем, что подозрение вышло на явь.

В больницу я поступил утром, однако мне сразу же пришлось раздеться и улечься в постель, не важно, как я себя чувствую – хорошо ли, плохо ли, – таковы больничные предписания. В ожидании первого врачебного обхода я прошу дать мне газеты, наливаясь злостью, пробую читать, но у меня ничего не получается, сестра милосердия тотчас вызывается почитать мне вслух, даже не спрашивая, чем я так взволнован. Я делаю вид, будто меня интересует передовая статья или напечатанный в газете рассказ, однако вскоре «вывожу» сестру на рубрику «Новости частного характера». Я уже готов вздохнуть облегченно, но, увы, на пощаду надеяться нечего: мы почти сразу же натыкаемся на сообщение, немногословное, правда, и набранное мелким шрифтом. Корреспондент с сожалением уведомляет, что с целью основательного обследования протекающего у меня заболевания я добровольно лег в одну из лучших клиник, и остается надеяться, что в скором времени, набравшись сил и т. д. и т. п. Подчинившись неизбежному, я жду продолжения и через полчаса меня уже начинает злить, задевая самолюбие, что до сих пор никто не позвонил сюда. Но тут я с ужасом вспоминаю Вену и поспешно принимаю меры, чтобы туда была отправлена телеграмма: «В газете ошибка, здоров, подробности письмом».

В десять часов начинается предварительное общее обследование. Доктор Ч. – веселый, остроумный, разговорчивый человек, мы легко сходимся с ним. Последовательность проверки рефлексов мне заранее известна, поскольку опыт уже достаточный; я сам вытягиваю руки перед собой, с закрытыми глазами наклоняю вперед туловище и откидываюсь назад, когда мне щекочут пятки, шевелю пальцами ног, как положено взрослому человеку, а не так, как обезьяны или грудные младенцы. Ну что ж, завтра с утра возьмем кровь на сахар и прочие пробы, так что уж не взыщите, слегка вас поколем. А не сыграть ли нам партию в шахматы? С превеликим удовольствием, после обеда я в вашем распоряжении. Я слышал, вы мастерски играете.

Смотрите-ка, вовсе не такое уж противное заведение эта клиника: тоска, тяжким камнем легшая с утра на сердце, отпускает. Послеобеденную шахматную партию я, правда, проигрываю, зато несколько человек веселых и милых знакомых, которые пока что лишь звонили по телефону, но позднее навестят меня, наверняка поднимут мне настроение. После обеда выглядывает солнце. Мною овладевает приятное ощущение безмятежного покоя. Я ищу причину: что бы это значило? Может, все дело в том, что я не работаю, получив предлог побездельничать? Нет, это чересчур поверхностное объяснение. Есть в моем настроении какая-то дотоле неизведанная новизна. Я впервые наслаждаюсь блаженным состоянием полной безответственности. Как мне растолковать это обычным, нормальным людям? Поймите: судорожно стиснутая душа вроде моей находится в постоянном и непрерывном напряжении, которое вы, счастливчики, испытываете всего лишь раз-другой в течение жизни; я же в каждый момент своего существования вынужден думать обо всей своей жизни. Для меня каждая минута означает столько же переживаний, как для вас, если, скажем, вы падаете вниз с седьмого этажа или вас подхватило смерчем; дурацкая чувствительность, как бы излечиться от нее? Или, может, это всего лишь чрезмерная встревоженность, сохранившийся с детства страх перед розгами, перед наказанием? Как говорит Шекспир: «Трус умирает тысячу раз, а храбрый – лишь однажды». Ну так вот, судя по всему, я излечусь от этой обостренной чувствительности – до чего же мне хорошо сейчас, не надо думать обо всей своей жизни, можно радоваться сегодняшнему дню; возможно, я болен, возможно, мне придется умереть, но это не имеет ничего общего с сегодняшним днем так же, как у меня нет ничего общего с тем человеком которого ждут впереди большие беды по той простой причине, что он появился на свет. Я тихонько перебираю эти мысли, впрочем, даже и не мысли, а всего лишь слова, не дожидаясь, пока логические сплетения принесут свои плоды, срываю их, едва дав им зацвесть, пусть хотя бы словесными цветами. Составляю две превосходные каламбурные рифмы для Дюлы-второго. Да что тут думать и гадать заранее, мало ли что может оказаться, само обследование может выявить сотни разных вариантов, и что бы там ни обнаружилось в конечном счете, у меня еще уйма времени думать, взвешивать, решать.

К вечеру я несколько сникаю. И дело не в головокружении или головных болях – к восьми часам меня, как правило, отпускает. Но на это глухое безмолвие я никак не рассчитывал. После семи часов оживленная суета в коридоре стихает, врачи расходятся по домам или удаляются в свои кабинеты. Широкие, казарменные коридоры становятся безлюдными, в палатах мерцает призрачный свет, да и сам я, стараясь выдержать стиль, тоже зажигаю в своей отдельной палате синюю лампочку. Смотрю через окно на мокрые деревья парка – меж тем пошел дождь, – и произвожу инвентаризацию в собственной душе, размышляя над тем, есть ли мне что терять. Невзирая ни на что, я хорошо знаю: не быть – на редкость скучное состояние по сравнению с ярким разнообразием жизни. Зато у этого состояния много известных преимуществ. Не нужно разговаривать, подыскивать возражения. Все это верно на тот случай, если бы человек имел возможность воспользоваться этими преимуществами в каком-либо третьем состоянии помимо жизни и смерти – скажем, если бы я мог зайти в свое излюбленное кафе, при этом не находясь там, подсесть к компании знакомых, которые и не подозревали бы о моем присутствии. Но так ли оно обстоит на самом деле, как я изложил это в своих мечтах – в «Небесном репортаже»? А если я ошибся?

На цыпочках прокрадываюсь я из палаты в палату, словно кого-то ищу. Сестры милосердия молча смотрят мне вслед. В палатах мерцает призрачный синий свет, больные по большей части лежат на спине, тихо и неподвижно, хотя не спят: не палаты, а сплошь детские комнаты, родители отправились в театр или приглашены на ужин, а малыши лежат с открытыми глазами и мечтают о жизни. Кто-то тихим свистом подзывает меня: мой друг-мечтатель публицист Отто Эрншт тоже угодил сюда, у него что-то с легкими, и ему придется пролежать здесь еще две недели. Я присаживаюсь к его постели, свысока подшучиваю над ним, как обычно ведут себя люди здоровые с больными, а он даже не спрашивает, почему я здесь. Затем меня окликает вдова одного моего старого приятеля, долго рассказывает мне о своих больных почках, я и ее успокаиваю. Едва я приоткрываю дверь в очередную двухместную палату, как сестра сообщает мне, что один из больных страдает мозговым заболеванием, но сейчас он не спит и будет рад посетителю, я могу зайти без стеснения. Нет, сейчас я его не стану беспокоить, наведаюсь к нему завтра.

Поутру мне не спится, я названиваю по делам, но пока еще никого не могу застать на месте. К половине десятого забредаю в палату, где у студентов как раз идет экзамен. Утонченный, сдержанный профессор (я вижу его впервые) сидит у постели больного. Миловидная барышня раскрасневшись отвечает на вопросы, касающиеся данного пациента. «Ну, а что еще вы видите?» – «При пальпации брюшные мышцы расслаблены, это означает, что…» Барышня неуверенно, напрягая память, всматривается в больного. «Так что же? А вы взгляните ему в глаза». – «Icterus»,[14] – торжествующе вдруг выпаливает экзаменующаяся. «Браво», – одобрительно говорю я про себя, и тотчас же вслед за этим профессор тоже кивает. Больной тревожно переводит взгляд с будущей докторши на профессора. К десяти прибывает первый посетитель – в безудержно веселом настроении. Ну, старина, ловко ты все это обстряпал, чтобы отдохнуть от трудов праведных. И правильно сделал. Вот я прихватил для тебя палинки и лучших египетских сигарет. Как – не куришь? Что это еще за новости? Мыслимое ли дело так носиться с какой-то пустяковой головной болью! А знаешь, каково мне пришлось однажды? Ба, смотрите-ка, вот и Имре пожаловал… Сервус. Видал, как наш друг здесь славно устроился? К полудню собирается целая компания, каждый приносит с собой что-нибудь: цветы, съестное, выпивку. А Бьянка составила изысканную композицию из гостинцев: южные фрукты, консервированные ананасы, шампанское, – и все это размещено в огромной корзине. Больничный обед мы отсылаем обратно, подходят новые посетители, в половине четвертого с громким шумом вваливаются трое моих коллег-журналистов, всеобщее оживление, возгласы: ну, как ты тут, посоветуй, что нам о тебе написать! Нет ли у тебя удачного высказывания, подобающего случаю? Такую возможность грех упускать!

Веселье переходит в разгул, возбуждение гостей передается друг другу. Если вспомнить вчерашние опасения, те у меня поистине нет причин жаловаться – вот ведь как меня все любят, никто на меня не держит зла, и вообще все еще может повернуться к лучшему. Но тогда… что же это за странный холодок пробегает по спине?…

Слишком уж вы веселитесь, ребята, похоже, перестарались. Приходи вы ко мне по одиночке, каждый в отдельности, я бы, пожалуй, и не заметил, а так бросается в глаза, что все вы одинаково искритесь весельем. В конце концов разные виды веселости бывают на свете, а вам не приходит в голову, что это здоровое хорошее настроение в зале как раз и заставляет меня вспомнить о сценических подмостках, где я нахожусь? Постепенно у меня складывается грустное и несомненное убеждение, что очень тихо вели вы себя, прежде чем войти ко мне, и так же мгновенно угаснет ваша веселость, как только вы выйдете отсюда. И по лицам очередных посетителей я уже совершенно отчетливо вижу, что перед дверью они остановились на миг, чтобы надеть маску, – растянули в улыбке рот, постарались придать взгляду усмешливое выражение, прочистили горло перед радостным возгласом.

Задумавшись, я отворачиваюсь к окну, и тут в распахнутой стеклянной створке отражается краткая сцена: я вижу голову Пишты, который стоит позади меня рядом со своей женой. Лицо у него вытянутое, уголки рта мрачно опущены, брови вздернуты, жена наклонилась к его уху, должно быть, что-то шепнула ему. Пишта, не оборачиваясь к ней, кивает. И одновременно с этим безнадежно машет рукой.

Я разражаюсь громким смехом. Гости ошеломленно смотрят на меня. Ничего особенного, просто вспомнил смешную историю. Ну, ладно, пожалуй, я тоже выпью рюмочку, налейте-ка мне.

Но как только последний посетитель оказывается за порогом, – уже смеркается, – я вскакиваю и начинаю одеваться, лихорадочно натягивая на себя одежду. Выглядываю в коридор – он уже пустеет; медленно идет врач в белом халате, и я захлопываю дверь. Когда окончательно воцаряется тишина, я надеваю пальто, нахлобучиваю шляпу, поднимаю воротник и, как вор, прокрадываюсь по лестнице вниз. Швейцар не замечает, как я выбираюсь на пустынную улицу. В трамвае я низко опускаю голову, чтобы нельзя было разглядеть мое лицо. У двери я не звоню, осторожно открываю ключом. Незаметно проникаю через ванную к себе в комнату, опускаю жалюзи, на ощупь задергиваю знакомые занавески в цветочек, вытягиваюсь на кушетке, закрываю глаза. Часов в девять входит Рози, нащупывает выключатель и, увидев меня, вскрикивает. Пресвятая дева, да никак вы дома? Все в порядке, Рози, мне ничего не нужно, ночую я сегодня дома. Цини тоже пусть ложится. Позвонить? Нет, не надо, я сделаю это сам. Нет, читать вслух не нужно, я хочу спать. Утром? Доживем до утра, а там посмотрим. Спокойной ночи.

Но на рассвете я просыпаюсь от такого сильного приступа рвоты, что у меня сразу пропадает охота скрываться дома. Рози вбегает ко мне, я сокрушенно оправдываюсь: смотрите, я постарался ничего не запачкать. И дайте мне одежду, я все же вернусь в больницу, если меня будут спрашивать, говорите, что я там.

В больнице меня уже поджидали. Перепуганный врач, наутро обнаружив мой побег, не знал, где меня искать. Мне вручены склянки и велено пройти в лабораторию, сдать анализы крови и мочи.

И процедуры начинаются сначала.

Пружинка каждые полчаса вонзает иглу в кончики моих пальцев. Затем я прохожу в рентгеновский кабинет, голову мою фиксируют специальными зажимами и делают снимки с трех ракурсов, после чего я опять попадаю во власть пробирок, реторт, всевозможных измерительных приборов. К полудню выясняется, что избыточного сахара нет. Доктор Ч. удивляется, что я не выказываю интереса к результату рентгеновских снимков, хотя они уже готовы. Я пожимаю плечами: к чему попусту волноваться, о результатах я и без того узнаю. Ну что ж, тогда пройдем в глазное отделение. Пройдя через парк, мы сворачиваем к нужному корпусу, мне приходится обождать в «предбаннике», затем я вновь оказываюсь в затемненном кабинете, долгий обстоятельный осмотр с помощью глазного зеркала, проверка поля зрения – опять вращается диск, мелькают и сливаются красные и зеленые точки…

Я тупо, покорно жду, ни о чем не спрашиваю. Скромный, вежливый врач говорит, что в одном глазу у меня зрение ухудшилось еще на полторы диоптрии.

Во второй половине дня мне удается побыть одному, я перебираю принесенные с собой книги, удивляясь, каким образом мог сюда затесаться полярный дневник Скотта, уже прочитанный мною. К тому же я, оказывается, очень хорошо запомнил текст, и сейчас начинается совершенно необычный процесс чтения: букв я не различаю, зато, перелистывая страницы, в точности знаю, до какого места дошел. Завершается книга бесхитростным, но щемяще-прекрасным описанием. Маленькая группка из пяти человек на собачьей упряжке преодолевает последний участок пути и достигает полюса, обнаруживает знамя Амундсена, которое – после безуспешных попыток предыдущих исследователей – двумя месяцами раньше водрузил на полюсе их удачливый соперник. Экспедиция, не добившись цели, поворачивает обратно, однако так и не возвращается с Южного полюса. Дневник этого скорбного путешествия нашли на груди у Скотта – годом позднее, под обвалившейся снежной хижиной, где были погребены участники экспедиции. Разбушевавшаяся пурга настигла их в пути, видя, что спасения нет, они обняли друг друга и так встретили смерть. К тому времени их осталось всего трое: Оутс убежал и пропал в ночи, а Эванс отстал еще раньше. Об Эвансе Скотт пишет, что последние дни тот был уже не в себе: сквозь вьюгу машинально брел с ними, вслепую, прихрамывая, полз на коленях, на четвереньках, не сознавая при этом, где он находится, и лишь из его лихорадочных слов товарищи поняли, что он бредит. Ему виделся чарующий, дивный мираж: в закатный час он прогуливается средь тропических пальмовых рощ. Это одна из последних записей, которые Скотт завершает так: «Пальцы не слушаются, боюсь, что больше не смогу писать. Честь и слава Англии!»

За три дня, которые я еще вынужден провести в клинике, лишь раз я смеюсь от души, раскованно и всласть. Возвратись в палату после долгой вечерней прогулки, я нахожу записку; шутница Эржи Д. побывала у меня, прождала понапрасну и выразилась коротко и ясно: «Если болен, то лежи себе и умирай, нечего шляться, когда друзья приходят повидать тебя в последний раз».

Во вторник, в одиннадцать утра распахивается дверь и во главе офицерского состава, сплошь облаченного в белую униформу, подобно председателю военного трибунала торжественно входит Профессор. В руках у него результаты анализов, обследований – пачка в десяток листов. Я вытягиваюсь во фрунт. Безмолвная, почтительная тишина, пока Профессор походя проделывает ряд контрольных проверок. Велит мне встать к окну и несколько минут молчаливо, задумчиво всматривается в мое лицо. Напряженное ожидание. Сейчас он объявит, есть ли смысл продолжать расследование или дело может быть передано в прокуратуру. Или, пожалуй… пожалуй, вынесет приговор!

– У вас всегда были такие жидкие брови?

Я вскидываю голову недоуменно, оторопело.

– Всегда, господин профессор.

В следующий момент он поворачивает, к двери и молча удаляется впереди своей свиты.

(Лишь несколько недель спустя я узнал, что вопрос его был логическим медицинским вопросом. Мне, как художнику, показалась бы куда более родственной, художнической пресловутая профессорская рассеянность, когда врачу человек интереснее, чем пациент.)

Через час меня официально уведомляют, что я временно могу покинуть клинику. Окончательный диагноз пока еще не установлен, и каждые пять дней я должен являться для осмотра. За мной приезжает Имре, сообщая, что он снял для меня комнату в санатории на Швабской горе.

Санаторий

Тихое и элегантное заведение. На дворе ранняя весна, и в огромном особняке, отстроенном на самой вершине горы, собралось не более двадцати человек. Друзья-знакомые пока еще не прознали, где я, и целых два дня я провожу в полном одиночестве. Утренние часы протекают тяжело, я даже не спускаюсь в холл, приступы дурноты теперь уже не ограничиваются короткими атаками, апатия, отупение, близкие к обморочному состоянию, длятся до обеда. Неодетый, дрожа в ознобе, съеживаюсь я в кресле и, откинувшись на спинку, через балконное окно созерцаю красоты Пешта и Буды, как некое ирреальное, туманное видение. Сохранившееся сознание остро, судорожно сосредоточено на двух точках: я прислушиваюсь к собственному желудку и к мозгу, выжидая, когда всколыхнется первый, чтобы тащиться к умывальнику и по полчаса топтаться перед ним с наклоненной вниз головою, – и когда откажется служить последний, чтобы успеть дернуть за звонок, пока не поздно. Но я ни разу не звоню в звонок и не вызываю врача – к трем часам ковыляю в обеденный зал, придирчиво ковыряюсь в еде, затем на диване, в полумраке коридора, притворяюсь, будто сплю. А между тем мне вовсе не до сна: навязчивая мысль вновь преследует меня, а внутри, зажатый черепной коробкой, начинает тарахтеть проекционный аппарат, и темный зрительный зал следит за его томительными, надрывными усилиями. Проекционный аппарат и впрямь все время «заедает», ему приходится туго, ведь он вынужден прокручивать старый – двадцатилетней давности – фильм поблекший, плохо экспонированный, тонкая лента скручивается, обрывается, застревает на долгие минуты. Расплывчатые кадры отображают последние дни Дюлы Хаваша. Восторженный молодой человек, наделенный большим поэтическим даром, он был моим пристрастным почитателем: возможно, его пристрастность была сродни самовлюбленности, поскольку в логике и фантазии у нас было нечто родственное. Дюла вернулся с фронта после ранения и, когда я навещал его в больнице, похвастался мне, что в полевом лазарете он попросил заодно удалить ему на груди жировик, с которым он родился. В вырезанном жировике хирург обнаружил странные вещи: клок волос, какие-то мелкие косточки. Мы еще шутили с Дюлой по этому поводу: возможно, на свет готовилось появиться нечто новое, доселе не известное в мире живых существ – орган шестого чувства, магнетический передатчик, и по ходу дела мы с ним даже изобрели радио, которого тогда еще не было. Однако неожиданно у Дюлы обнаружились тревожные симптомы, головные боли, затем частичный паралич; тогда-то я впервые услышал – хорошо это помню – об исследовании глазного дна и о том что в мозгу у него образовалась опухоль. Дюла сам изо дня в день информировал меня о ходе болезни. Нельзя сказать, чтобы он слишком уж расстраивался по этому поводу, был он молод, любопытство пересиливало в нем страх, да и вообще он не верил в свою смерть, во всяком случае, не верил умом. Задорно декламировал он однажды утром свое только что сочиненное стихотворение, которое в духе модной тогда уныло-пессимистической, мистико-декадентской лирики кончалось следующими словами:

Распростер объятияИ смотрюсь я в зеркало,Словно бы с распятия…

– Понимаешь ли, – оживленно растолковывал он мне, – это означает, что я прощаюсь с самим собой. Впечатляет, верно? – Да, стихотворение было впечатляющим, оно понравилось даже нашему общему другу, поэту на редкость благородному и крупнейшему мастеру этого жанра – Арпаду Тоту. Но Дюла Хаваш стихов больше не писал. Сперва у него параличом сковало шею и даже как-то вывернуло ее – во всяком случае, мне так казалось, – затем отказали ноги, он больше не вставал, лежал, вытянувшись на койке по диагонали, говорил шепотом и запинаясь; когда я зашел проведать его, он пытался шутить и попробовал даже подмигнуть мне, но один глаз не повиновался ему: он так и остался открытым, веко не двигалось, и глазное яблоко было словно навыкате. Когда я в последний раз застал Дюлу в живых, он лежал совершенно недвижим, нижняя губа у него была оттопырена, словно он смеялся, – да и впрямь настроение у него было неплохое, с трудом дыша, он натужно силился изобразить одного нашего приятеля, который заходил его проведать полчаса назад. У этого приятеля в нервном тике дергалось лицо, и бедняга Дюла уродливыми гримасами пытался скопировать его. Затем я увидел Дюлу в гробу; лицо его было страшно.

Я больше не в силах выносить постоянное, настойчивое усилие, с каким стремлюсь четко спроецировать эти кадры. Выйдя на улицу, добредаю до зубчатой железной дороги и усаживаюсь на станции. Глядишь, со следующим поездом приедет Денеш, я узнаю все новости, а то газет не читал уже три дня. И прихожу к мысли, что нельзя дальше жить в бездействии и апатии, с комплексом Хаваша, надо работать, пожалуй, после обеда начну диктовать Денешу. Я напрягаю зрение в надежде, вдруг да удастся что-нибудь прочесть в своей записной книжке, и действительно: слово, написанное четырьмя крупными буквами, пробивается ко мне сквозь застилающий глаза туман – «Мони». Мони, Мони – что бы это значило? Рядом с этим загадочным словом есть еще какая-то запись, но ее мне не разобрать. Ага вроде бы вспомнил! Ведь жена по возвращении домой из клиники, где она работала, несколько раз упоминала этого Мони.

Я ни разу не видел его, только и знаю о нем, что его зовут Мони, и все же по нескольким, оброненным в разное время замечаниям сейчас последовательно воссоздаю связный и живой его облик, воспоминание о нем столь же точное и завершенное, как и о бедняге Хаваше. А ведь Мони, насколько мне известно, жив и поныне.

Юмореска? Нет, не годится… а вот юмористическая зарисовка пожалуй, подойдет… И я пытаюсь скомпоновать имеющиеся у меня скудные сведения.

Мони

Он обретается в отделении тихопомешанных; бродит по коридорам, заглядывает в палаты, летом выходит в сад. Никого не донимает своими причудами и редко заговаривает по своей охоте. За четверть века он сделался старожилом заведения, пережил не одно поколение врачей, даже профессорское руководство за это время успело смениться дважды. Но шизофреник Мони не изменился ничуть, он – . самый давний знакомец сестер, санитаров, вновь поступающих и выписывающихся больных. Молодые врачи дружелюбно подтрунивают над ним, даже новички и те зовут его просто Мони, фамилии его никто не помнит, да это и не важно, какой-нибудь Лефкович или Перл – не все ли равно! Лет ему, должно быть, шестьдесят пять, но годы тоже не имеют значения. Мони – в прошлом адвокат, это знают все, и кое-кто из персонала даже величает его «господином адвокатом». Пациент он бывалый, много на своем веку перевидавший. Во время публичной демонстрации больных держится свободно, со скучающим видом терпит, пока профессор воодушевленно и с профессиональной сноровкой объясняет студентам или гостям его случай. «Обратите внимание, господа, на типичный для данной болезни взгляд, на походку – сделайте-ка несколько шагов, Мони, – чем не классическая форма! Прямо-таки живая иллюстрация к учебникам». Мони скучающе смотрит по сторонам, однако если идет опрос студентов и экзаменующийся затрудняется с ответом, Мони поворачивается боком, чтобы профессор не услышал, и застенчиво, но с явным доброжелательством скороговоркой подсказывает правильный ответ касательно собственной болезни, безукоризненно оперируя при этом точной медицинской терминологией.

В клинике не упомнят случая, чтобы к Мони когда-либо наведывались посетители. Жену он потерял рано, родственники, если таковые у него имелись, поумирали или попросту забыли о нем. Болезнь его абсолютно безопасна для окружающих, так что время от времени его можно бы и выпускать на волю, но – куда? У него нет ни денег, ни дома, ни квартиры. Прежняя его жизнь, о которой никому ничего не известно, канула бесследно, как легендарная Атлантида. Санитарам его сопровождать недосуг, а если отпустить его разгуливать по городу в одиночку, он заблудится, позабудет обратную дорогу, и общество лишится одного из своих членов. Вот и оставляют беднягу с миром проводить свои дни и годы в четырех стенах больницы.

А между тем когда-то, до болезни, был он, вероятно, натурой деятельной и честолюбивой. Ведь Мони, как бы странно это ни звучало, человек незаурядно образованный, и образованность его безупречна и поныне. Непосредственно это никогда не выявилось бы, ведь Мони сам, по собственной воле, не произнесет и слова, а когда другие разговаривают в его присутствии, он остается к этому равнодушен и словно бы даже и не слышит. Но если – для уточнения картины заболевания или просто из любопытства – ему адресуют так называемый вопрос «на проверку знаний», Мони отвечает, не спотыкаясь даже в наиболее трудных местах. Вот только отвечает он не прямо: несет. какую-то околесицу, вкрапливая в этот бессмысленный набор слов правильный ответ. К примеру, его спрашивают: «Мони, когда состоялась битва под Лейпцигом?» – и он принимается скороговоркой бормотать: «Тут и люстра оборвется, если этажом выше топают, как слоны, мне-то не втирайте очки, навозные дроги, в тысяча восемьсот четырнадцатом, паровой локомотив». Или поинтересуются у него: «Господин адвокат, какое основное требование предъявлял к искусству Рихард Вагнер?» – и он забубнит себе под нос: «Вареников со сливами хватит и на четверых, татары наступают, пора выливать из лохани, Gesamtkunst[15]». С больными он почти не общается, они его не интересуют, а может, он чересчур свыкся с ними. Иногда Мони временно гостит в отделении для буйнопомешанных, не потому, что сам он вдруг вздумал буйствовать, а лишь разнообразия ради. Но и тут он не теряет спокойствия, с мудрым безразличием взирая на душевную карту яркого многообразия мира, выраженного в навязчивых идеях. Жена как-то рассказала мне об одном безумце по имени Лаци. Это опасный, коварный тип; Лаци знает, что он – сумасшедший, и злоупотребляет этим, пользуясь той относительной свободой, какая связана с его состоянием и ставит его вне закона. Долговязый, худощавый молодой человек с острой, козлиной черной бородкой, он являет собою странную смесь Дон Кихота и Люцифера. Облаченный в купальный халат, скрестив на груди свои длинные руки, крадущимися шагами на цыпочках разгуливает он по палате, всегда держась стен, и способен расхаживать так часами, словно бы погрузясь в занимательные раздумья, но при этом, как выясняется позднее, ничто не ускользает от его внимания. Он напоминает гигантского паука, подкарауливающего добычу. И жертвой его может оказаться любой, если Лаци заметит, что человек боится. За такими-то он и охотится – за начинающими врачами, впервые попавшими в буйное отделение, или за женщинами, расчувствовавшимися под влиянием «романтически» необычной обстановки. Стоит Лаци облюбовать себе подходящую жертву, и он тотчас оживляется, однако не дает выхода своей страсти сразу же; он еще осторожнее продолжает кружить по палате, прижимаясь к стене и наблюдая лишь краешком глаза. И вдруг, когда окружающие этого меньше всего ожидают, он отскакивает от стены, молниеносно бросается на добычу, растопыренными пальцами метя в глаза – эта операция имеет своей целью запугать человека, а вовсе не выколоть ему глаза, зрелище испуганно отшатнувшейся жертвы вызывает у него дьявольский смех даже в том случае, если ему не удалось ее коснуться, либо если его успели перехватить. Во время одного подобного наскока он до такой степени перепугал всех присутствующих, что больные и те бросились к двери. Лишь Мони остался безучастным и даже не поднял взгляда; пожав плечами, он вновь погрузился в поток своих однообразных дум.

Особых хлопот Мони не причиняет, правда, есть у него неискоренимые желания, на которых он настаивает – скромно, без назойливости. Настаивает скорее по привычке, поскольку вроде бы не замечает, что желания его никогда не выполняются. Забывает ли он об этом или же втайне прекрасно сознает, что они не выполнимы – кто знает? Один из его обычаев – во время обхода терпеливо и неприметно тереться возле врача, а едва врач направится к двери, – подступить к нему, протягивая клочок бумаги. Бумага эта – собственноручно составленная Мони краткая справка, удостоверяющая, что пациент № 52 (то есть он сам) сегодня же может покинуть сие заведение. Справку Мони протягивает таким жестом, словно просит подписать ее или поставить печать, подтверждающую ее подлинность, чтобы затем, завладев документом, он мог бы гордо удалиться. Если бумагу ему возвращают без подписи, он не сетует, ни слова не говоря, сует ее в карман. Зная эту его привычку, иной врач, случается, даже подписывает бумагу или делает вид, будто подписывает, – ведь все равно каждому известно, что его не выпустят. Но странно, что и сам Мони словно бы знает об этом: подписанную справку он точно так же кладет в карман, как и прочие, не делая попытки ею воспользоваться. Вероятно, в его помутившемся рассудке сохранилось некое сознание того, что все это не более чем шутка.

Однако и другие, столь же расплывчатые приметы показывают, что мечта о высвобождении не совсем умерла в его угасшем сердце. Летом он частенько ковыляет вдоль садовой ограды, а то ухватится руками за прутья ограды и подолгу смотрит сквозь них: человек, которого абсолютно не интересуют товарищи по несчастью, внимательно и проникновенно, морща лоб, разглядывает прохожих.

Да и зимой он иногда, сгорбившись, часами простаивает, вплотную прижавшись к запертой двери; даже при скрежете ключа в замке не отскакивает в сторону, и зачастую на него наталкивается в дверях кто-либо из обслуживающего персонала. Мони стоит, понурив голову, не реагируя, если с ним заговаривают или отталкивают его с дороги. Однажды кто-то заметил, что в такие моменты внимание его поглощено замком и дверной ручкой. Он не пытается нажать на дверную ручку, зато ощупывает пальцами замочную скважину.

И долго, упорно – точно забыл, чего он хочет» и знает лишь, что желание его каким-то образом связано с этим местом, – без злобы, напротив, даже с некоторой нежностью, дрожащими старческими пальцами гладит замочную скважину.

Однажды моя жена угостила Мони шоколадом, который ела в тот момент, и заметила, что старику было очень приятно ее внимание. Он не поблагодарил ее, но при очередном обходе жена увидела, что старик сохранил станиолевую бумажку, которой был обернут шоколад, и аккуратно сложенную, крепко сжимает ее в руке.

С тех пор она частенько приносила ему лакомства, вспомнив, что у старика не бывает посетителей, а стало быть, ему никогда не перепадает гостинцев.

Мони по-прежнему молчал, но всегда принимал подношения, обертки аккуратно складывал и копил.

Доверие Мони к ней постепенно росло, – жена заметила это по такой детали: свои «справки об освобождении» он теперь вручал только ей, пренебрегая остальными врачами.

А иногда он в задумчивости следовал за ней через всю палату, словно собираясь что-то сказать.

Но язык у него так и не развязался, он не отвечал ни на добродушное подшучивание, ни на ласковые вопросы.

И все же у жены моей возникло предположение, что больной – после того как ей удалось снискать его доверие, – пожалуй, ищет какого-то контакта.

В результате однажды она принялась его выспрашивать:

– Вкусное было прошлый раз печенье, дядюшка Мони?

Мони, по своему обыкновению, пробурчал что-то насчет сапожной щетки и всеобщего избирательного права, но походя дал понять, что печенье оказалось вкусным.

Тогда последовал внезапный профессиональный вопрос, заданный, видимо, для того, чтобы проверить, находится ли больной в момент просветления.

– Скажите, дядюшка Мони, кто я, по-вашему?

Мони на мгновение вскинул взгляд и на сей раз впервые за все время, хотя и ошибочно, но без длинной и заковыристой абракадабры ответил по существу:

– Мальвина Брюль.

Жене запало в память это незнакомое имя. Несколькими часами позже, когда она опять зашла в палату, ей припомнился их странный разговор, и она задала очередной вопрос:

– Дядюшка Мони, а кто такая Мальвина Брюль?

Мони поднял голову и тихо, просто произнес:

– Моя мать.

Совет старейшин вершит свой суд

Пока внизу, в полумраке холла, и внутри меня, во мраке черепной коробки, медленно и упорно делает свое дело рок, – за пределами санатория приходит в движение поразительное, неведомое Чудо, о котором мы имеем лишь косвенное и весьма неполное представление да и то лишь в течение короткого времени, а между тем Чудо это является единственным центром и единственной опорой каждого человека: загадочным образом приходит в движение Внешний мир.

Внутри, в стенках черепной коробки, что-то происходит. Что именно – об этом я знаю меньше, чем кто-либо, да и другие лишь догадываются. Попробуем представить себе головной мозг человека, консистенцией напоминающий каучук, а по форме поразительно, чуть ли не до смешного похожий на половинную дольку грецкого ореха (даже извилины по поверхности проходят одинаково), да и цветом такой же желтовато-белый, как свежее ореховое ядро. В одной из точек его начинается некий процесс. Нельзя предвидеть заранее, где именно он возникнет: внутри, в ложбинке, резко делящей половинные доли, то бишь полушария, или снизу, у основания головного мозга, где провисает крохотная железа – регулятор роста и пола. А может начаться и спереди – в мозговой коре, или же внутри, в сером веществе. Столь же вероятные места прорыва – и точки, расположенные позади, на одном из двух полушарий заднего мозга, или ближе к продолговатому мозгу. Маленькое врожденное затвердение – вроде мелкого дефекта на зернышке – до сих пор не вызывало никаких нарушений, а теперь, на склоне моих лет, вдруг решило пойти в рост. Или какая-нибудь малюсенькая пленка неожиданно начинает набухать, раздувается в пузырь, в него откуда-то просачивается жидкость, пузырь растет, расширяется и в поисках места для себя теснит и давит все вокруг. Или какой-нибудь искривленный сосудик, в котором кровь застыла и свернулась, на этом не прекращает своего развития, вовлекая и близлежащие капилляры и ткани; точно так же два проходящих рядом сосуда, которые до сих пор бежали параллельно, теперь соприкасаются, сливая свое содержимое в едином потоке. Для коварного процесса безразлично, где ему начаться и за что ухватиться, а для меня – нет. Для него важны лишь ткани, материя, важно, какой – более сильной или более слабой – окажется его структура по сравнению с окружающей средой. Для меня же – это захватывающе азартная игра, где все зависит от того, в каком из отсеков рулетки остановится шарик. Ведь эти ткани, вместе взятые, составляют то, что я называю «своим Я»: одна из них мыслит и говорит, другая производит вычисления, третья фантазирует, четвертая испытывает мучения и страсти, пятая предается мечтам и воспоминаниям, шестая упивается опьянением и прогоняет боль.

Но ни одна из них не воспринимает непосредственно – в форме мук или наслаждений – то, что происходит вовне, в Неведомом мире.

Даже те центры, которые имеют отношение к Невероятному и Фантастическому, не подозревают, что вовлечены в некий процесс: они не знают, что малое звено, которое лопнуло где-то в цепи и собирается выпасть, неуловимой, микроскопической вибрацией привело в движение всю мощную цепь, частью которой оно является, – подобно тому как отлетающая крохотная электрическая искра сотрясает вокруг себя весь Земной шар и всю атмосферу. И цепь восстает сама того не ведая и не желая – против нарушения непрерывности. Жизнь, стремящаяся к четким формам, та самая, что гасит отдельные человеческие жизни и порождает новые, дабы обеспечить естественный жизненный процесс, теперь вся, целиком и полностью восстает против этого лишенного формы вмешательства извне; судя по всему, я – малая живая клетка – для чего-то нужен ей и она не намерена отдавать меня даром. Весь род, вместо того чтобы пожрать гибнущего, встает на защиту индивида, который сам столько раз выступал в его защиту.

Однако намерение это становится осознанным лишь в избранных.

Поутру из Зуглигета бредет к Будапешту недовольный рабочий. У ребенка подскочила температура, он хныкал, жалуясь, что болит горло. «Зашел бы в детскую больницу, – пристала к мужчине с ножом к горлу жена, – все одно по пути, да спросил бы у доктора, когда мне завтра прийти с мальцом».

У работяги нет ни малейшей охоты тащиться в больницу, ему бы сейчас в распивочную да опохмелиться палинкой, но ежели уж произвел ребенка на свет божий… на кой шут, спрашивается?., мало разве, что согласился на бабе жениться? Повесил колоду себе на шею, а теперь вот мучайся… Работяга недовольно бурчит себе под нос, ерзая на деревянной лавке амбулатории, рядом чей-то ребенок с забинтованной головой ревет так, что всю душу переворачивает, и перед доктором – серьезным мужчиной с гладко выбритым, красивым лицом – он предстает, уже исполненный страха и почтения. А вам что здесь нужно, уважаемый?… Ваше благородие, господин доктор, у мальчонки нашего… Ладно, потом расскажете! Где ваш ребенок?… Дак ведь я его не взял с собой, мать приведет завтра, коли на то будет ваша милость… Как по-вашему, я – врач или подзорная труба? Придется вам сбегать домой и привести ребенка сюда… где вы живете?… Ах, в Зуглигете?… Хм, обождите… пожалуй, после обеда я сам к вам загляну… Кто следующий – заходите!

После амбулаторного приема, торопливо направляясь в палаты к больным, врач мимолетно улыбается. Чудной народ эти бедняки, взять хотя бы этого рабочего: сам явился, а больного ребенка дома оставил. Другой пациент как-то очень занятно выразился: сделайте, говорит, мне «просвещение внутренностей». Да, я же хотел записать это для памяти и рассказать потом Фрици К… ба, как же я кстати вспомнил, надо бы с ним повидаться… вечером по пути в Зуглигет загляну в кафе «Централь», он имеет обыкновение сидеть там… впрочем, какое там кафе, ведь с Фрици, кажется, что-то приключилось… Дюла мимоходом упоминал об этом… неужто и впрямь дело плохо?… Надо немедленно позвонить Дюле, помнится, он говорил, что вскоре должен получить результаты обследования… Барышня, прошу соединить меня с городом… Дюла? Это Геза… Я хотел поинтересоваться, как обстоят дела у Фрици К… Да… да… ах вот оно что! Выходит, весьма серьезно. Что-что? Кому ты собирался звонить?… Значит, вы устраиваете встречу?… Ясно… пусть будет половина пятого… А я-то решил было к нему наведаться… стало быть, он в санатории, хорошо, что ты меня предупредил… Тогда к половине пятого я тоже подъеду… Кто бы мог подумать, ведь он сроду ничем не болел!.. Ну ладно, благодарю тебя, до свидания.

На проспекте Андраши некий торговец, стоя в дверях своей лавки беседует со свояком. Какая сейчас торговля, что ты! Ну и времена пошли, скажу я тебе, даже эти шерстяные галстуки спросом не пользуются, а ведь поначалу шли нарасхват… писатель тот собирался закупить у меня полдюжины, да что-то не видать его вот уже два месяца, говорят, голова у него распухла… Оно и немудрено, в наше время у кого хочешь голова от забот пухнет.

В половине второго отходит автобус на Вену. Супружеская чета прощается перед отъездом. Поторопись, милая, а то не успеешь сесть, куда ты там уставилась? Английский самолет, смотри, как низко летит, эти пилоты прямо какие-то очумелые, ну не грешно ли так испытывать судьбу, того гляди за крыши заденет… И вправду… да, кстати, не забудь позвонить Аранке в клинику… Что сказать о Фрици? Скажи, что все же лучше ей было бы… впрочем, не говори ничего, судя по всему, она совсем не информирована… хотя нет, намекни ей как-нибудь поосторожнее, чтобы она мне позвонила… ну, до свидания, Ольга… до свидания, Енэ, береги себя…

На заводах Круппа работа сегодня началась с шести утра: здесь приступили к производству новых орудий к самолетам.



Поделиться книгой:

На главную
Назад