Полдень близился.
— Увязать бы три пласта и пустить их в три креста, — вслух подумалось графу.
— Какие три пласта? — удивилась жена.
— Да языка, мести б его не вымести, полоть не выполоть…
— Что, опять не идет?
— Да расползается чего-то. Если к вечеру не соберу — надерусь и драть буду.
Графиня шмыгнула носом точь-в-точь, как базарный беспризорник, возникший после русско-японской войны, и провалилась в сад.
А вечерком, как захолонет, записывал отец русской мысли на фонограф свои беседы о русском языке для детей.
— Вы знаете, дети, что не все из вас правильно говорят слова. Взять вон чистильщика Гаврюшку. Завидный малец, спорый. И мази имеет, и щетки моет. Но что он говорит?! «Насильник» и «заложка». А ведь таких слов нету, дети, в нашем языке. Следует говорить: «насильщик» и «закладка». Так будет правильно, а главное, культурно. И ведь кажный божий день я шмакодявке этому базарю, как приду на базарну плошшадь чистить сапог:
— Ша, Гаврюха. Ты чо гонишь?! Какой-такой насильник с вокзала выезжал? Каку ты страницу заложкой заложил?
А он: — Тринадцатую.
А я ему: — Долбоебом Гаврюха был, долбоебом и остался…
Я вновь подумал о том, что распорядок дня графа предельно прост. Он встает в восемь часов и первое, что делает, — приводит в порядок свою бороду: он считает унизительным, чтобы его обслуживали другие, и каждое утро собственноручно копается в своей бороде. А уж как накопается, идет в свой рабочий кабинет, и что он там делает — по звукам догадаться нетрудно. Но это совсем не то, что вы подумали. Он непрестанно отрывается там от еды, чтобы записать осенившую его мысль. Иногда его отрывают насильно. И уж тут в выражениях никто не стесняется…
Жаркий полдень. Кругом миски, мисочки, плошки. В них малина. Из одной сладострастно лакает молоко хмельной Барсик. Графиня перебирает в складках своего платья. Мухи, кажется, взбесились. Налитые, синие, мясные, — они кружат над малиной, точно это несвежий ростбиф.
Я уже третий день в усадьбе и все никак не могу убраться отсюда подобру-поздорову. Меня просили. Меня уже гнали. А я все лежу и лежу на бархатной белой кушетке, пью домашнюю чудо-наливку, заедаю малиной из деревянной долбленой миски. Посылаю прислугу за пивом. Велю купить свежей, розовой воблы. Хорошо в Ясной Поляне!
Но слухи о том, будто Толстой только на словах проповедует любовь к ближнему, постепенно подтверждались.
У графини заплыл глаз. Алешка и Илюшка, скуля, вынимают друг у друга из спины занозы от веника, сильно походившего по их телам. Барсику отрезали яйца. Он крупнеет с каждым часом.
Когда я рискнул высказать свое мнение, мыслитель бросился на меня с деревянною ендовою.
— Ваше сиятельство, вы хотите, чтобы мы, согласно учению Руссо, вернулись назад к природе?! — крикнул я, защищаясь стулом.
— Имел я твоего Руссо во все дыры, — прохрипело зеркало русской революции, тряся косматой гривой.
«Да он и не причесывался сегодня, — мелькнуло у меня в голове, — пора уезжать.» Визит и впрямь затянулся, если уж до этого дошло. Скажу более: Толстой был в несвежей толстовке, и пахло от него как-то… Бог знает как. Полем, природой, босыми ногами, волосатыми подмышками, старческой едкой мочей, перегаром и уксусом.
— «Да Толстой ли это?» — усомнился я и сказал робко: — Простите пожалуйста, это Ясная Поляна, дом I?
— Это Люберцы, Кирова, 62, — рыкнул лжеграф и громко отрыгнул.
Как мог я так жестоко обмануться! Не стоило мне пить столько вина перед дорогой! Как мог признать я великого писателя в этом человеке, как и о чем мог беседовать с ним эти четыре дня?! Ужас непостижимости объял меня. Теперь объяснялось и его хождение голым по квартире, и побитость его жены, и сквернословие. Больно, непоправимо больно мне сделалось от этой трагической ошибки! Я заметался, собирая скарб, и вскоре тихо затворил за собой дверь.
Передо мной шумели Люберцы. Дубы, лавчонки, ветхие постройки вдоль Казанского тракта. В помойке копался худосочный малыш. Он извлек из кучи мусора тоненькую книжку из серии «Читаем сами», на которой успел я прочесть: «Лев Толстой. Лев и собачка.» Заморыш долго изучал это название, шевеля губами, а после оборотил ко мне свое плохо отмытое лицо, и я решил, что сейчас он попросит у меня денег, но он доверительно улыбнулся и сказал: «Дяденька, расскажи мне про Льва и собачку.»
ванда
глава I
Ванда Лисицкая очень тяжело привыкала к новым условиям. Половина ее мозга была закодирована гипнотизером, вторую съедал «очаг патологической активности», как именуется по науке эпилепсия. Припадки обещали через год.
Ее не веселила ни прозрачная пелеринка,
А тут, с косами, в платье, сидя у окна, она мечтательно смотрела на улицу, даже не думая учиться работать на компьютере. Она с отвращением принюхивалась к себе — пахло мылом, фиалками.
У Ванды была пробита грудь, потому что в приемник она поступила бухая и треснулась грудью об угол стола. Тугие косы жали, жал воротничок… Она привыкла к широким юбкам и кофтам, еле застегнутым, с шароварами под ними зимой, к портянкам и калошам 40-го размера, привыкла к распущенным волосам, в крайнем случае кое-как схваченным ржавой заколкой, не любила сидеть прямо, со сведенными ногами, не умела пользоваться носовым платком и вилкой.
Она жила картинками прошлого и его снами. Но в эту ночь ей приснилось, что они должны встретиться с Крупской в бане, и там та ей все объяснит. Ванда прошла по подземному переходу и вышла прямо на баню, грязно-кремовое облупившееся здание с четкими малиновыми буквами.
У стены уже стояла Крупская, и Ванда подошла к ней, с перепугу назвав Надеждой Ульяновной. Они вошли внутрь и стали раздеваться. Ванда все ждала, когда Крупская начнет объяснять ей все, но та сосредоточенно намыливала свой круп и вообще оказалась гораздо крупнее, чем на фотографиях. Особенно спина у нее была мощная. Потом она вообще куда-то провалилась, и Ванда осталась одна на пороге, боясь пройти босиком к душу и подцепить еще какой-нибудь грибок к своему хроническому трипперу. А у самого душа стоял ряд разноцветных, резиновых, но совсем малышовых тапочек… Когда Ванда вышла из бани, то выпила литровую кружку пива и увидела, что напротив киоска сидели беспризорницы и грелись у костра.
— А! Чистюлей заделалась! — крикнула ей Нинка Хорошко, хотя Ванда только потопталась в мыльной воде, сполоснула руки, а лицо и вовсе протерла мокрым рваным полотенцем, оставив на нем темные следы.
После этого из бани вышла их группа и во главе с Крупской отправилась на физподготовку на лыжах. Лыж у Ванды не было, и, пройдя сколько-то строем, она спряталась в овраге, а после поехала на конке в другую сторону, в «Три пескаря».
Теперь она додумывала этот сон, вспоминала какие-то мелочи из него, а также мыслила, прилично ли поискать на территории Коммуны бычок.
Бригадир третьего отряда Поросяева незаметно подкралась к ней и дернула за поясок. «Уйди, пидарюга поганый!» — хотела крикнуть Ванда по привычке, но вид подруги остановил ее.
— Синячки сошли… Шарики принимаем? Учимся?
— Скухно мне, — зевнула Ванда. — Эта моя височно-лобная доля проклятая…
— Почему компьютер не учишь?
— Тупая я. Доля моя… пойду в аптеку, куплю я яду, сама себе я отравлю… — пропела она и вдруг неожиданно вскочила на стол, топнула сапожком по клавиатуре и заорала:
Поросяева так и ахнулась, плеснула из графина на пляшущую и побежала за заведующей.
Заведующая долго бежала в приемную из самого горячего цеха. Опрятная и разгоряченная, она застала Ванду в таком же виде. Она пела песню: «Над бедой моей ты посмейся, посмотри мне вслед из окна. Сладку ягоду рвали вместе, горку ягоду — я одна.»
В экране компьютера зияла огромная дыра.
глава II
Трудно приходилось Ванде. Трудно было вставать по горну, размахивать привычно вывихнутыми ногами со следами сигаретных ожогов, орудовать вилкой в столовой, где разглядывали ее пристально и брезгливо, трудно было на ночь раздеваться, надевать кружевную сорочку и ложиться одной под белое одеяло. Она привыкла спать в куче тряпья на бетонной, чуть теплой плите чердака, натянув на уши шапку, на тело — все, что было у них из шмоток — жилетки, ватники, кофты, шарфы, потому что ночью и в летнюю пору сильно холодало. Они грелись все вместе, и обязательно чья-нибудь рука лежала у нее между ног, чьи-нибудь волосы, пахнущие жирной гарью, щекотали лицо, а утром, когда щели чердака становились сиреневыми, все вставали, такие же грязные, как легли; иногда Ванда подмывалась в узком проходе между двумя мансардами, чтобы не заметили ребята; ели остатки ужина, иногда похмелялись и расходились: кто пощипывать, кто погуливать по вокзалу. Она была свободна и изобретательна по части туалетов и прихорашивания. Теперь все исчезло.
глава III
Спальни у девочек были необычайно чисты, прибраны. Каждая имела в тумбочке и кружева на воротнички, и пастилки от курения, и занятные фарфоровые безделушки. Только у Ванды было напихано, насорено, насрано: табак, апельсиновая кожура, кофе, картинки с непристойностями, не очень чистый лифчик, ржавая заколка.
В спальню заглянул Смолыгин.
— Пойдем, кувырнемся в мастерских: все на толчках сидят, передач объелись, — интимно шепнул он.
Ванда посмотрела на зарешеченное окно и сказала:
— Завязано.
— А то расскажу, кем была.
— Стучи, лягашок, стучи.
— Ну бывай, вокзальная.
Он взял с ее тумбочки йогурт, потуже натянул беретку и вышел из спальни уверенной походкой рабочего человека.
глава IV
Раз в неделю, а то и чаще, с ней беседовал Макаренко. Это был крупный человек с водянистыми зелеными глазами, которые он временами обалдело выкатывал. Под глазами прочно залегли усталые сиреневые тени.
Темные пальцы его резко сужались к последней фаланге и венчались некрупными аристократическими ноготочками. Звали его Константин Геннадьевич. Зубов его она никогда не видела. Они были посажены далеко и глубоко. Во вьющихся волосах обнаруживалась обильная тусклая седина. На носу располагалась яркая бордовая развилка, что свидетельствовала о микроинфаркте.
Начал он с того, что у него никак не может разродиться жена, и жалостно выпучил глаза. Ванда посочувствовала и сказала:
— Да, это точно. Вот я когда рожала в первый раз…
Глаза у Макаренко полезли еще дальше, как будто были насажены на стебельки и выдвигались постепенно на любое расстояние.
— И где ваши дети?
— Та… не знаю. Одного в ГУБОНО подложила на крылечко, а вторая задохлася.
Он понятливо покачал головой и заправил глаза обратно.
Зазвонил телефон. Алё. Ага-ага. Угу-угу. Ну, обними меня, что ли, старый хуй. Поцелуй своими темными губами. Ну и опухшая же харя у тебя.
И точно. Он подошел к стенке, достал из нее бутылку водки, пачку «Беломора», привез из дальнего угла, сильно оттопырив под халатом зад, журнальный столик, поставил стаканы и помидоры.
— Пейте, девушка, ешьте.
— Не-е-е, — сказала она и впилась в помидор сначала блестящими зубами, а потом изуродованными в пылу битв губами, имитируя поцелуй, и скосила на него глаза, — я пить не буду и курить не стану. Вы ж мне сами говорили, сами руками махали…
— Хорошо, хорошо. Я думал, будет хуже, — сказал он раздумчиво.
Ванда бесшабашно закинула руки за голову, положила щиколотку одной ноги на бедро другой и завела свое обычное: «А я не папина, а я не мамина…» и «Я на севере была, золото копала…»
Довженко, то есть Макаренко, резко прервал ее.
— Э-э-э нет, девушка. Надо идти до конца.
Ванда презрительно-тоскливо посмотрела на него и, налив себе водки, отошла со стаканом в дальний угол кабинета. Он мгновенно очутился рядом с нею и рявкнул:
— Брось стакан!! Брось, кому говорю! Брось быстро!
Девушка выпустила от неожиданности стакан, и щиплющая жидкость потекла с платья на только что побритые ноги.
…Что и говорить — трудно было Ванде…
— Хорошо, хорошо. Поступим мы с вами так, дорогая, — сказал Макаренко, отступая к столу. Он иногда педалировал «о» и офрикатинивал «г», чем думал сблизиться с простыми колонистами и персоналом, но Ванде эти наигрыши были, как плевок в тарелку с супом. Она сморщила свой прямой с горбинкой породистый носик и потрясла юбкой, суша ее.
— Назначу я вам таблетков…
— Тфу ты, еб твою мать! — вырвалось у Ванды.
— А? — насторожился Макаренко.
— Я говорю — юбку надо стирать, — смешалась она.
— Прошу не перебивать.
«Не буду, еб вашу мать», — подумала Ванда.
— Использовать нецензурные выражения надо умеючи, — сказал ушастый телепатический Макаренко, — а то получится, как в том анекдоте, когда мальчик, практически незрелый зеленый вьюнец, опозорил себя и свою семью, практически не подозревая об этом, при пересказывании товарищам того, как он провел выходные: «Пошли мы на хуй в кино: мама блядь, сестра блядь и я ебаный в рот.»
Ванда громко заржала и закурила под шумок, пока на великого учителя не нашел новый приступ непримиримости.
— Все! — заорал Макаренко. — Ваше время истекло!!
— Га! — перепугалась Ванда.
— В спальню! Меня ждут в Наркомате! — и он замахал на нее длинными пальцами в чернилах.
Ванда размашисто, порой не попадая в пепельницу, забычковала «Беломор», сунула его за пазуху и вылетела из кабинета.
Каждый раз с нетерпением и надеждой ожидала она с тех пор визитов к Макаренко.
глава V
Были у Ванды в Коммуне и две непримиримые врагини — две неудовлетворенные падлы: Маргарита Прокофьевна и Светлана Федоровна. Первая заведовала библиотекой, а вторая — кладовкой. Мужья у них были щуплые, белесые, как близнецы, хотя одного из них звали Замков, а другого — Крючков. Женщины завидовали Ванде, что все мужское население Коммуны оборачивалось на нее, когда она шла по двору вешать белье, в хозчасть или в мастерские, а особенно, когда услышали разговор пьяного Крючкова с Замковым, что портрет Ванды (в голом виде) хорошо бы «повесить на стенку и дрочить 24 часа в сутки». Женщинам было обидно, потому что они не знали, что такое оргазм, а Ванда кончала со второй фрикции, а то и вовсе от собственного мочеиспускания, даже не притрагиваясь к своему телу, и мир ее — парадоксальный и порочный, мир фаллического и дионисийского культов — был им совершенно непонятен. Они только и ждали случая, чтобы подловить ее на какой-нибудь фигне и отчитать — «по-матерински, по-отечески».
Например, Макаренко выучил Ванду по утрам вежливо говорить всем «доброе утро», после 12.00 — «добрый день», а между пятью и шестью вечера — «добрый вечер». Ванда старательно, задорно улыбаясь, произносила каждый день эти магические словосочетания, и все (почти все) отвечали ей улыбкой, приветствием и добрыми шутками, и только две эти выдры смотрели сквозь нее оловянными глазами и молча шли мимо, протирая тесными юбками безжизненные лобки. Ванда пешила и печалилась.
Однажды она столкнулась у мастерских со Светланой Федоровной и, улыбаясь чему-то, вежливо поздоровалась. Светлана выпустила воздух из плоских ноздрей, подождала, пока Ванда отойдет шагов на десять, и заорала так, как будто ее за жопу укусили:
— Ванда!!
Девушка испуганно обернулась.