Когда потерпевшие ушли, сильно хромая и крестясь, румяный добрый молодец сел напротив Жени и глаза его слегка потеплели.
— Плохо ты живешь, Жень. Шумно, грязно, соседям не даешь покоя.
— А откуда вы знаете, как меня зовут?
— Да весь подъезд говорит: эта Женя из 12 квартиры водит к себе бомжей, моет их под душем, брызгает «Рейдом»… Неблагополучная она.
Женя высморкалась и вздохнула.
— Паспорт неси… Ишь ты, Крамская! Чем занимаешься?
— Рисую я.
— Неужели тебе нравится так жить?
— Я живу хорошо. Весело.
— А глаза-то невеселые.
— Да температура у меня.
— А шею почему не моешь?
— Я обязательно сделаю это на-днях.
— И на биржу сходи.
Они осмотрели шкафы, пожелали всего доброго и сказали, что теперь будут часто сюда приходить.
Женя вяло сжевала спортивную утиную ногу, потому что она все-таки пережарилась во время перекрестного допроса, вытерла пальцы в ожогах и крови полотенцем, поплакала от обиды, подвывая и вытирая лицо футболкой, и стала думать, по какой статье она может пойти.
Ночью она сочинила такой стих:
А на заводе так же звонком обозначается обед. Лакеи пишут письма. Все бабы толстые, как будто надувные. А девочки подорожали. А шмары перешли в хронический разряд. А газеты пахнут так, как будто ими уже вытирались. Заводу требуются: откатчики, намотчики, валяльщики, прессовщики, в наличии пионерлагерь. По воскресеньям все стоят в очереди на «чертово колесо». Кто режет вены в чаще леса, а кто с пакетом на башке глюкует в тихом парке с надписью «Привет спортсменам».
А я вернусь на Первомай и замочу я всех, которые не успел.
Было полнолуние. В три часа ночи Жене сильно захотелось поддать, и она пошла в ночную палатку за «Белой березкой», пугаясь низких ветвистых деревьев и высоких разлапистых милиционеров.
В подземном переходе кто-то дико выл. Это была рыжая большеухая псина с зелено-карими миндалевидными безнадежными глазами. Женя, обладая точно такими же глазами, сказала ей несколько утешительных слов, и они пошли вдвоем по пустынным улицам, переговариваясь и вздыхая. Они купили водки, буханку ночного теплого хлеба и заметно повеселели. Когда они подходили к развеселому пиршеству бомжей в кустах, Женя сказала: «Ты меня, Лиска, охраняй», и Лиска пошла чуть впереди. Они миновали группу нетрезвых милиционеров, затем группу нетрезвых коммерсантов, и Лиска все время охраняла ее.
Они пришли домой, выпили, поели, повыли и решили больше не расставаться.
Когда они устали выть, Женя сказала: «Слушай стих, Лиска!» — начала читать:
Лиска слушала невнимательно, поскольку начала засыпать. Женя тоже сползла с табуретки и уткнулась носом в теплый рыжий бок. Кровати и белья у нее не было.
Протрезвев, Женя поняла, что теперь они, в некотором роде, живут с Лиской вместе. А то что это — встретились, поддали и разбежались? Устала она от таких встреч. Ей, наверное, надо сделать какие-то прививки, хоть немного мясца или чего-нибудь костяного, антиблошиный шампунь иль ошейник… Поводок тоже. Пока они чесались в кухне, а Лиска еще к тому же, наморщив нос, выкусывала блох со спины, надо было что-то решить. Женя решила пойти за пивом и долго рассматривала в витрине собачьего отсека в переходе разные принадлежности. И чего тут только не было, ебать-колотить! Какие-то резиновые и пластмассовые кости разных фактур и причудливых расцветок, мисочки, поводки, ошейники: рокерские с шипами, с замшевой бахромой; чехлы на уши, комбинезоны с дырками для хвостов, разнокалиберные щеточки, опять кости — здоровенные, чуть не в полкомнаты и махонькие, славно декорированные под настоящие, много игрушек — ежики, мышки… Бутылка пива не составляла даже и пятую часть стоимости какой-нибудь вшивой железной расчески! Да… Дела… А эти шампуни с собачьими набриолиненными рожами — витаминные и оттеночные, страшные криво-кинжальные ножницы для обрубания хвостов и ушей, щипцы для тримминга… Гестапо какое-то.
Поводок с ошейником можно сделать при желании из ремня и подтяжек, но тогда будут падать штаны. А жрачку? А ветеринар если заведет меркантильные песни? Ох, боже ты мой!
Была у Жени одна зацепочка — записаться в экспериментальный кружок изобразительных искусственных художников, где слегка одаренным и сильно наглым кружкистам давали стипендию. Она уже была раз в чем-то таком и рисовала странные маленькие картинки, семь на пять, примерно, сантиметров, где мальчик стоял на крыше с веревкой в руке, то на шее… Менялось только освещение. Иногда вместо крыши была полуразрушенная стена. Мальчик всегда был повернут спиной — решительно и безнадежно. Она делала четкую контуровку тушью, и он прочно утверждался между крышей и небом, воздев руки в малолетней молитве.
— Пойти что ль туда, рассказать про невзгоды? — думала она.
Она собрала картинки, частично чем-то залитые, надела, чего получше, хотя надо было, чего похуже, и пошла.
Во Дворце Творчества она с трудом отыскала 33 комнату, на которой было написано: Секретариат Кружка Умелых Художников Акварели (СКУХА). Ее встретила в жопу пьяная, но проникновенная художница Петрова-Водкина.
— Деточка моя, — говорила она, лаская Женю толстыми смуглыми пальцами, — нам всем до тебя еще срать и срать. Ты ж сама не понимаешь, кто ты такая… Вот я скажу те щас. Приходит ко мне Акынова, прибегает, прям, и кричит: миниатюрки, кричит, видала Крамской?! А какой Крамской… Я думаю, вмазалась она, че ли…
— Ну и хули? — говорю. Так она, грит, лучше тебя в сто крат! Ну я ей по ебальнику. А она ползет ко мне и плачет:
— Ты работай, сука, работай, я ж люблю тебя, ты смотри, какие пизденки тебя обскакивают, она ж тя моложе, старой манды, лет на двадцать! Ну я ей еще въебала, а сама думаю: надыть найтить — что за Крамская-то. Ну и нашла у одного там. Прихуела, конечно, прям смотрю — оторваться не могу. И — к Акыновой. Она сидит, мажет чего-то, плачет как всегда. А я кричу: «Лучше! Лучше!» А она сопли вытерла и гнусит:
— Чой-то лучше-то? Ты опять что ль глаза залила? Я говорю:
— Да Крамская лучше нас всех, вместо взятых! Я сперва думаю — мужик! Линия мужская, не бабья!
— О чем и базар…
Вот так, деточка моя. А что касаемо стипендии — тута сложнеича. Должна у тебя выставка быть состоямшись. А ежли она не состоямшись — то прям дажа и не знаю что. Тогда-то. Коль не состоямшись она. Вот тебе, золотая, анкетки, позаполняй их, биограхвию — и таку, и сяку, заяву накатай, что, мол, жалаю быть вступленной к вам, пидорам гнойным — ну и всяко-разно… Разбересси, словом. У мене ноне мозги — как хуй у Василия Андреича — на полшестого, я те ноне не помощница. И давай, с богом, надежда наша, Евгения Гранде, пиздуй до хаты, у мене делов сёдни — хуева туча.
Так сказала художница Петрова-Водкина и резво вытолкала Женю за дверь.
Женя сбежала вприпрыжку по деревянной лестнице, покручивая на одном пальце сумку с анкетами и повизгивая от радости. Что же делать? Купила Лиске «Чаппи», заварила с геркулесом небольшое количество его, чтоб надольше хватило. Пристала, как банный лист, к соседке, чтоб она отдала ей «ну хоть какой-нибудь, хоть какой-никакой ошейничек бы, можно рваный, и с поводочком бы…» и получила в ответ очень сносную собачью фурнитуру.
Она вспомнила слова Петровой о том, что «стипуху дадуть, коли ты жальчее себя опишешь — мол, средствов никаких, голодно, холодно, матерьяльцу, кистей, бумажки, красочек, картону грунтованного, маслица конопляного и протчего по нашему художняческому промыслу не имеешь, онна мыкаешься, туды-сюды…», и чувствуя потребность снова выебнуться на всю катушку, стала заполнять и составлять документы. Спервоначалу написала автобиографию.
«Я, Крамская Евгения Анатольевна, родилась в 1868 году под забором. По приютам я с детства скиталась, не имея родного угла. Ах, зачем я на свет появилась, ах зачем меня мать родила!»
Затем Женя съела феназепамчику, запила его водкой, прочитала «Азбуку» Л. Н. Толстого, умилилась и продолжала свою биографию:
«…Помню, я была мала и грязна, тетка дала мне рваную тряпку, кривую иглу и гнилую нитку. И я сшила себе юбку. Юбка была плоха, но я была горда, что сама сшила эту жуткую юбку. Раз тетка дала мне булку. Булка была мала, а я была грязна и горда, что сыта. В 1985 году с грехом пополам закончила школу (долгонько же я училась — отметила она про себя). А до того, как закончить ее, меня брали „в дети“. Только зачем им дети? Хмурые, придут с работы — молчат. А потом как заскрипят:
— Же-е-еня! В кастрюльке ка-а-ша была. Ужели ты всю съе-е-ела?
— А в кастрюльке этой, Василий Андреевич, каши — на донышке (что это еще за Василий Андреевич? — смутно удивилась она, но зачеркивать не стала). А когда я закончила школу, то пошла наниматься в завод. А директор за сиськи пошшупал — говорит, что не вышел твой год. И пошла я опять побираться, по карманам я стала шманать. Ах зачем я на свет появилась, ах зачем родила меня мать. Работала намотчицей, прачкой, судомойкой на пароходе. Там меня приметил матрос А. Бурый. Он велел мне много и хорошо рисовать, никогда не покушался на мою честь и сказал, что стаканы разбила не я, а кастелянша Г. Хмурая. Но все-таки списали меня оттуда по беременности. Родила. Оставила ребенка в роддоме. Продолжала рисовать запоем, пить, что нальют, ночевать, где придется. В 1886 году прибилась к передвижникам. Стала двигаться с ними по России. Вышла замуж за И. Н. Крамского. Он играл в карты и бил меня, а когда проигрывал, то расплачивался мною и с передвижниками, и с простым людом. А вскорости помер от цирроза печени.
Теперь я живу на квартире. У меня есть собака Лиска. А больше мне и не надо никого. Она хорошая, рыжая. А стипендию свою, если дадите, то я использую на то, чтобы купить антиблошиный ошейник, макарон, „Чаппи“, водки, ботинок и всего другого по нашему художняческому промыслу. Пишу картины.
Е. Крамская.»
Женя так сильно увлеклась, что не слышала, что Лиска сначала выла под дверью, а потом мощно насрала в коридоре. Она хотела наподдать ей как следует, но приход был такой сладостный, что она махнула рукой, выпила еще полстакана и стала писать заявление.
«Прошу меня зачислить вас, жлобяр, в вашу ебучую организацию, потому что я иногда прекрасно все понимаю. Как пахнет эта туманная прель, как посинели здания и волосы вьются как! Покорнейше прошу вас принять меня в вашу стаю и форму 85-ХУ на что-нибудь приличествующее аренде нежилых помещений. А то что же это. Ингридируйте марку с поправкой коэффициента, ибо — свершилось!
Вместо Петровой-Водкиной в 33-й комнате сидела мрачная акварелистка
Через месяц Женя снова стояла на пороге 33-й комнаты. Петрова, Акынова и Пиросмани встретили ее мрачным молчанием.
— Гавары, Пытрова-джан! — властно приказала Пиросмани. — Толко тывой народний жаргон можыт выразыт нащи мыслы по этай девущка!
И Петрова сказала.
— Что ж ты……………………………………………такое…………………натворила?! Что ж ты………………………………………… понаписала-то здесь?! Ведь Крюков прочитал — не емши обосрался! Ну, ебонашка! Ну вмастила! Дерьмовочка чертова! Сирота, понимаешь, бесприютная! Тебе что сказали делать?! Биографию писать! А ты чо?! Романы тискать?! Балетриска сраная! Да хуль базарить — дело сделано. Никуда тебя, красотка, не примут, будь у тебя хоть мильон выставок! И забудь об кружке об ентом. Пьяная что ль писала?!
— А может… я перепишу? — хрипло и тихо спросила Женя.
— Да она и щас не въезжает ни хуя. Ведь Крюков читал уже! Василь-то Андреич! Ты вяжи этот базар, чучело, ты чего в анкетах-то накалякала, помнишь хоть, нет?!
«Так вот откуда взялся Василий Андреич», — подумала Женя, схватилась рукой за стену и тихонько сползла на пол.
— Патка, за водой! — взвыла Петрова.
Она опустилась перед Женей на колени, приподняла ее и понюхала.
— Ну так и есть. Непохмелимшись. Нежравши. Немывши.
Она вдруг вся искривилась и заплакала над Женей, крепко прижав ее к себе.
— Господи! — голосила она. — Да за что ж нам доля такая! Сидели бы с детями по кухням, котлетки б там, кулебяки… Нет! Повело на блядки! Писать! Выставляться! Епона мать! Ведь девка молодая ишшо — а уж во гробе одной ногой и крыша от водки съехамши. Ну ладно я, старая проблядь — но ей-то за что?! Пожить бы хоть ей-то! Гори они огнем, картинки ети! Говна-пирога! А мальчик-то у ней на крыше — помнишь, Люд?! Не оторвать ведь глаз… Как же это бывает-то такое!..
Но она не умерла, потому что от этого еще никто не умирал, — как писала Майя Ганина в своем рассказе «Бестолочь». Она не умерла, но сделала для себя кой-какие выводы, хотя все равно не могла вписаться ни в какое общество.
— Слышь, Лиса, — сказала она, прогуливая как-то Лиску вокруг дома, — я тебя кормить больше не смогу. Не будет бабок, Лисица, ни на уколы, ни на шампуни… А если ты взбесишься и тяпнешь меня? А если чума? Или еще чего? Возиться с тобой… Так что я сейчас поводок отстегну — и ты иди куда-нибудь. Ну! Пошла!
Лиска плелась за ней на расстоянии, начиная догадываться. Женя взяла полкирпича, прицелилась и кинула ей в голову. Лиска взвыла отчаянно, как в первый день их знакомства. На рыжей шерсти появилось влажное темное пятно. Она поплелась в обратную сторону на неверных ногах, а Женя пошла к дому.
Потом они вдруг обернулись одновременно и долго смотрели друг другу в глаза. Женя снова нагнулась за камнем, и Лиска, приседая на задние ноги, медленно побрела дальше.
Женя стояла, прислонившись к стене. Она хотела закурить, но руки ходили ходуном.
— Нет, надо научиться прилично себя вести, — думала Женя, лежа на полу в компании с водкой, феназепамом, Тернером, Ван Гогом и Брейгелем. — Так ведь нельзя — полинаркомания, мокруха, афиши, офорты, Крюков этот проклятый… Были ведь книги о том, как правильно общаться с людьми. Анатолия Добровича, например, какие хорошие книжки — «Фонарь Диогена», «Искусство общения», «Психогигиена» какая-то… Поговорить бы с ним…
В окно светили прожекторы соседних строек, и временами на стене возникали силуэты деревьев, освещенных сварочными вспышками. Каждый раз, когда комната освещалась этим холодным, отталкивающим, мертвым светом, Жене казалось, что в стенах возникают и чуть приотворяются двери.
Она вытерла слюни, сопли и подползла поближе к шкафу, чтобы не бояться вспышек. В том месте, где она лежала, остался мокрый след. Снова сверкнуло, и от стены отделился высокий сутуловатый человек в белом халате.
— У меня белье пропало в прачечной. Нет и все. Ходите без кальсон, — сказал он.
Женя сначала вжалась от ужаса в шкаф, но волна уютного тепла, исходящая от человека, достигла ее, и она почти успокоилась.
— Тише, Женя, — сказал он. — Кричать не надо. Я — Добрович.
посещение графа толстого
— Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить! — воскликнул мудрый старец, сверкая своими совсем уже выцветшими и вылезшими из орбит глазами. И пока он говорил, никто не дотрагивался до еды, все жадно смотрели ему в рот, из которого свисала длинная полоса капусты.
Обед закончился около семи часов. Толстой выпил еще бокал крови цвета кавказского вина, и пока он пил — непрерывно ссался, а я подумал: «Вот и в нем столько этой характерной для славян противоречивости.» Врагу патриотизма оказалось достаточно одного стакана, чтобы стать евреем, встать, уйти, зверски избить жену и детей и, пошевелив огромным носом в разные стороны, лечь спать.
Утром он все частично вспомнил и хуй его семидесятисемилетнего тела встал.
— Жан
— Чо надо, — властно ответила она и остановилась в дверях, жуя огурец.
— Приятного аппетита, — ответил граф.
— Нежевано летит. Хули надо, говорю? — еще более властно проговорила Софья Соломоновна.
— Можеть, поебемси? — робко спросил Толстой.
— Ни хуя себе заявленьица, — удивилась женщина, стаскивая трусы через голову. — Ты посмотри, что ты со мной сделал, жид пархатый!
— Мне отседова не видать. Очки давай.
— У мине ноги не ходють. Ты их мне анамнясь перебил.
— А какой анамнез?
— Трещина в кости.
— При таком супрематическом виденьи мира тебе следовало бы… тебя следовало бы…
Толстой схватил себя за хуй и стал быстро двигать рукой туда-сюда.
День догорал. «Боже мой, — подумал я, — что это за неописуемое блаженство — кончить с похмелюги в эти грустные и тягостные для России дни!»
Каждый день после обеда Толстой час-два играл в теннис на площадке, устроенной под сенью деревьев, чтобы пища у него в желудке перемешалась и вздыбилась, вызывая колики, отрыжку, изжогу и икоту. Он любил громко рыгнуть в присутствии гостей. Нужно признать, что мы были свидетелями того, как 77-летний патриарх из Ясной Поляны играл, не сходя с места, целых два часа, управляясь вместо ракетки собственным членом. Если слишком сильно посланный мяч улетал в заросли травы или попадал в кучу говна, Толстой посылал своего партнера куда подальше и первым мчался вприпрыжку вынимать мяч из экскрементов. Это доставляло ему большое удовольствие.
А в это время Софья Соломоновна доползла до кухни и давала там распоряжения. Увидев кипящий чайник, она подставила руку под струю пара и держала, пока та не побагровела. Жена графа крякнула, потрясла рукой, пробормотала: «Вот теперь я избавлена от мук душевных», — и с воем побежала в покои. Глядя на вздувшуюся руку, женщина подумала: «А не послать ли мне за Алешкой-стремянным и не поиграть ли мне с ним в „где поймаю, там ебу“? Да нет… С ним же потом балакать надо. А он балалайка известная. Как почнет галиматью городить — и не остановишь. Лучше пойду в сад, надыбаю Барсика, подыму юбки, накапаю в центр нежности двадцать капель валерианки, настрополю туда Барсика — а там и обед скоро.» Так думала бедная, глубоко одинокая и несчастная женщина. Эти мысли так ее захватили, что она не заметила, как к ней направляется муж, помахивая разгоряченным после игры членом.
— Ну чо, Софокл, мечтаешь о неузнанном? О том, как корабли бороздят неизвестное? А на обед чо будет? Пельмешков ба приказала…
— А я и то думаю… Ты б оделся, Лева. А то срамно стоять подле тебя.
— Та ла-а-анна…
— Ну как хошь.