Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: 8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма - Анатоль Франс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не привести ли в этой связи образчик такого «внушающего» стиля? Вот сонет об Эдгаре По: [127]

Таким каким его бессмертие открыло Слепит поэт чей меч сверкает обнажен Свой век испуганный тем что не понял он Как властно в голосе нездешнем смерть дарила Злобней чем гидра встарь песок когтями рыла Когда архангел речь влагал в уста племен Пред ним простерлась чернь кем за нектар сочтен Настой нацеженный в бесславное творило Смесь праха и небес враждебных ей о гнев Пусть мысль из них создать не может барельеф Который бы вокруг гробницы По обвился Обломок царственный забвенных катастроф Покойся о гранит чтоб о тебя разбился Грядущий рой кощунств летя сквозь мрак годов

В этих принадлежащих главе школы четырнадцати строках, безо всяких знаков препинания, таится богатый источник ощущений; сонет этот прежде всего «внушает»; он производит пленительное впечатление на субъектов, поддающихся внушению. Но на читателей, не подвергшихся усыплению, он действует не больше, чем пустые пузырьки доктора Люиса. Таково новое искусство. Беда в том, что не всякий способен читать во сне.

Господин Шарль Морис признает, что, идя по этому избранному ею пути, поэзия неизбежно должна отвернуться от массы. Он считает такой разрыв между ними необходимым и полагает, что публику и поэта следует растаскивать в разные стороны. «Поэты и публика идут разными дорогами, — пишет он. — Расстояние между нами и ею беспрерывно растет. И заметьте, сам наш язык, если только мы хотим сохранить его в чистоте, отдаляет от нас публику, потому что она уже успела постепенно испортить этот чудесный инструмент и пробавляется ныне лишь неправильными выражениями и дурными метафорами, в общем — чем-то, чему нет названия».

На месте Шарля Мориса я бы так легко не примирился с этим. Нехорошо поэту жить в одиночестве. Поэты тщеславны и чувствительны: им нужны восторги, нужна любовь. Одиночество пробуждает в них уязвленную гордость, и когда их никто не слушает, они начинают петь фальшиво. Высокомерие к лицу философам и ученым; в художниках оно — только поза. Как может быть, чтобы поэту не нравилось, когда его слушают многие? Он обращается к чувству, а чувство есть нечто более распространенное, нежели ум.

Я знаю, конечно, что без известной умственной культуры не может быть и утонченных чувств. Чтобы наслаждаться поэзией, нужна нравственная подготовка. Но людей, обладающих этой подготовкой, гораздо больше, чем это обычно полагают. Они-то и составляют публику для поэта. И если вы поэт, вам не следует относиться к ним с пренебрежением.

Господин Шарль Морис возразит нам, что он презирает именно широкую публику, толпу, невежественную чернь. Конечно, в вопросах искусства чернь в счет не идет. Мы чужды ей, так же как и она нам. У нее есть свои писатели, и они превосходно работают для нее. От нас она ничего не требует. Вреда она не приносит, ибо не мыслит. Верно ли, что она «портит чудесный инструмент»? Я готов допустить, что она действительно изнашивает язык, поскольку пользуется им. Но в конце концов она имеет на это право: язык создан для нее так же, как и для нас. Я даже прибавлю, что ею-то он и создан. Да, «чудесный инструмент» создан невежественной толпой.

Образованные люди выполнили только незначительную часть этой работы, и то, что они сделали, отнюдь не самое лучшее. Вот в чем суть дела. Язык не собственность образованных людей. Это не их личное достояние, которым они могут распоряжаться по своему усмотрению. Язык принадлежит всем. Самый искусный художник обязан сохранить в нем его национальные и народные черты; он должен говорить на общем для всех языке. Если из языка своих сограждан он захочет выкроить для себя какое-то особое наречие, если он вообразит, что может изменять значение слов и их сочетания, как ему это заблагорассудится, его постигнет кара за гордость и безбожие; подобно тем, кто строил Вавилонскую башню, этот негодный строитель родного языка никем не будет понят, и из уст его будет исходить одно лишь невразумительное бормотание.

Бойтесь писать слишком хорошо. Для писателя нет ничего хуже этого. Языки возникают естественно: они создаются народами. Не надо пользоваться ими с излишней изысканностью. В них всегда есть здоровый запах родной земли; мы ничего не выиграем, если станем душить его мускусом.

Нехорошо также, когда злоупотребляют старыми забытыми словами, подделываются под архаический язык. Я помню, как года два тому назад г-н Жан Мореас составлял для себя лексикон устаревших слов[128], вышедших из употребления еще со времени королевы Клод и герцогини Маргариты. И что за охота писать на умершем языке, когда так радостно говорить на нашем живом, милом французском языке. Он такой нежный, свежий, такой гибкий, такой благодарный! Он так послушен, когда его не насилуют! Я никогда не поверю в успех литературного направления, которое выражает трудные мысли непонятным языком.

Не надо ни вымученных фраз, ни вымученных мыслей. Не будем воображать, будто уже настали последние времена, и старые литературы вот-вот рассыплются в прах при звуках трубы архангела, и будто смятенный мир ждет некиих новых озарений. Искусственные формы, фабрикуемые разными школами из разных кусочков, оказываются в большинстве случаев хитроумными и бесполезными сооружениями. А главное, не будем слишком громко кричать о превосходстве наших методов. Истинно лишь то искусство, которое творит в тиши.

ГАСТОН ПАРИС И СРЕДНЕВЕКОВАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА{8}[129]

Здесь, в краю виноградников, я получил книгу, которая показалась мне мудрым другом, пришедшим навестить меня. Это — «Руководство по французской литературе средних веков» г-на Гастона Париса. Ученый первоначально составил его для своих слушателей по Высшей практической школе, а затем напечатал для тех сравнительно редких умов, которые одушевлены постоянной любовью к знанию. Утро было теплое и ясное; я унес милую мне книгу в дубовую рощу и прочел ее там под деревом, внимая пению птиц. Такое чтение — истинная радость. Лежа на траве, не хочется делать заметок. Читаешь просто ради удовольствия, ради развлечения, совершенно непредвзято, ибо ничто так не помогает отвлечься от своего «я» и слиться душою с окружающим миром, как звонкий лесной воздух. А легкая тень, которая, дрожа, падает на строки, и гудение насекомых, то и дело мелькающих между глазами и страницей, придают мысли автора восхитительную естественность и живость.

С каким увлечением следил я в своей роще за ходом рассуждений Гастона Париса! С каким интересом постигал вслед за ним душу наших предков, их бесхитростную и крепкую веру, их искусство, то грубое, то утонченное, но почти всегда симметричное и стройное, как те сады без деревьев, которые встречаешь на старинных миниатюрах! Беда лишь в том, что книгу, созданную для долгих размышлений над нею и до предела насыщенную мыслями, я проглотил за несколько часов. Вот почему я нахожусь в некоторой растерянности и словно во власти галлюцинации. Мне кажется, что старая Франция, по которой я пронесся с такой быстротой, эта родная мне страна, с ее лесами, полями, белыми храмами, замками и городами, была совсем маленькой, как вон та лужайка, виднеющаяся за деревьями. Мне кажется, что целые столетия могучих ударов меча, молитв и нескончаемых песен протекли за несколько часов. Рыцари, горожане, крестьяне, клирики, труверы, жонглеры предстают передо мной, подобно тем насекомым, которые кишат у моих ног. Все это — словно миниатюра, стоящая у меня перед глазами и выполненная так тонко, что, разглядывая ее через лупу, замечаешь самые незначительные подробности.

Старые сказки повествуют о покрывале, сотканном некоей феей, и так искусно, что оно умещалось в ореховой скорлупке. На нем были изображены все королевства земли с королями и рыцарями, с городами и деревнями. Книга Гастона Париса, какой она представляется мне здесь, под дубом, походит на эту волшебную ткань. Мои руки почти не ощущают ее веса, но мои глаза видят всех, кто во времена рыцарей и клириков на земле милой Франции воспевал битвы, любовь и мудрость.

Больше всего меня восхищает ясность общей картины. Передо мною отчетливо встает страна, одетая в белую мантию церквей, как говорит летописец Рауль Глабер. В ней живут простые люди, верящие в бога и уповающие на заступничество пресвятой девы. Одни из них — клирики. Их жизнь, размеренная, словно строки в требнике, проходит среди гармонических и однообразных церковных песнопений. Даже впадая в грех — следствие проклятия, тяготеющего над семенем Адамовым, они сохраняют веру в бога и не предаются отчаянию. Семьи у них нет. Они пишут на латинском языке и ведут хитроумные споры. Это пастыри душ. Другие — воюют. Порой им случается разграбить обитель и неучтиво обойтись с монахинями — невестами Христовыми. Но божественная кровь, обагрившая крест, все равно спасет их. Они убивают множество сарацин, неукоснительно постятся по пятницам, и эти добрые дела зачтутся им. Землю для них обрабатывают вилланы. Это тоже люди, поскольку и они восприяли крещение. В здешней жизни они должны претерпевать великие горести, ибо по смерти им уготовано вечное блаженство. Приходский священник, который каждое воскресенье сулит им место в раю, при всей своей наивности — превосходный политико-эконом. Тем, у кого нет земли в этом мире, он обещает цветущие земли в мире ином — на небе, где в императорском одеянии восседает бог-отец. До неба же рукой подать: туда можно забраться по простой лестнице, если, конечно, на то будет соизволение святого Петра, а святой Петр — человек добрый: он ведь из бедняков и рода незнатного. К вилланам он относится по-дружески, к людям же благородным — с некоторым почтением. А уж пресвятая дева, ангелы и святые, те спускаются на землю запросто. В присноблаженных угодниках и угодницах нет ничего таинственного. Это знатные господа и дамы, которые, подобно домовым и феям, покровительствуют тем, кто их почитает. Переход от церкви торжествующей к церкви воинствующей[130] постоянен и неощутим: шпилями соборов обозначена неясная еще граница между небом и землей. Что касается ада, то он тут же, под ногами, и пастухи нередко видят в глубине пещер его мерзостные врата. Разумеется, ад внушает страх, как утверждает Франсуа Вийон. Но человек, будь он праведник или закоснелый грешник, надеется избежать его. Ведь надеяться можно и должно всегда: надежда — добродетель. Стоит ли говорить о чистилище? Оно почти неотличимо от этой земли, куда каждую ночь возвращаются грешные души, требуя, чтобы живые молились за них.

Таков средневековый мир. Его можно более или менее точно изобразить в виде старинных часов с замысловатым механизмом, — таких, например, как на Страсбургском соборе. Для этого достаточно представить себе три циферблата, которые украшены фигурками, приводимыми в движение системой передач.

Сознаюсь, что, говоря все это, я еще нахожусь в плену посетивших меня видений. В действительности люди XI–XV веков подчинялись тем же бесконечно сложным законам жизни, что и мы; как и нас, безмерная всеобъемлющая природа погружала их в океан иллюзий. Они тоже были людьми. Но они не знали наших страхов и наших упований, их мир был бесконечно мал в сравнении с нашим. Если сопоставлять его со вселенной Галилея, Лапласа и отца Секки, он в самом деле покажется всего-навсего хитроумными часами с фигурками.

Нужно уметь почувствовать прелесть наивного воображения этих людей. Особенно очаровательно оно выразилось в «Чудесах богоматери» и в «Житиях святых», которые умиляют даже такого ученого критика, как Гастон Парис. И правда, не пленительна ли, например, история монахини, которая по слабости душевной покинула обитель и предалась греху? Она возвратилась много лет спустя, утратив непорочность, но сохранив веру, ибо даже в пору своих заблуждений не забывала каждое утро возносить молитву богоматери. Вернувшись в монастырь, грешница увидела, что сестры обращаются с нею так, словно она никогда не расставалась с ними. Пресвятая дева, приняв обличье и надев платье той, кто даже во грехе сберегла любовь к владычице небесной, сама выполняла все ее обязанности в ризничьей, и ни одна живая душа не догадалась об отсутствии изменившей своему обету монахини.

Но Гастону Парису известно и другое, еще более трогательное чудо.

Жил однажды монах, столь скудоумный и невежественный, что он не мог прочитать ни одной молитвы, кроме «Мария, дева, радуйся». Братия питала к нему презрение, но когда он умер, изо рта у него выросло пять роз — столько же, сколько букв в имени «Мария», и те, кто насмехался над его невежеством, почтили его по смерти, как святого.

Наконец вот еще более бесхитростное сказание — легенда о Жонглере Богоматери[131]. Жил-был бедный жонглер, который добывал свой хлеб, давая представления на площадях. Наконец он подумал о спасении души и поступил в монастырь. Там он услышал, как монахи, — а были они люди весьма ученые, — прославляют пресвятую деву в красноречивых проповедях. Но он был человек темный и не знал, как ему последовать их примеру. Тогда он решил запираться в часовне и там, перед статуей богоматери, тайно проделывать те искусные прыжки, которыми он, будучи жонглером, больше всего угождал зрителям. Монахи, встревоженные долгими его отлучками, начали следить за ним, застали его во время этих благочестивых занятий и увидели, что после каждого прыжка богоматерь сходит с пьедестала и отирает пот со лба своего жонглера.

Именно в народных сказаниях, в легендах, пришедших с Востока, в житиях св. Екатерины и св. Маргариты следует, думается мне, искать истоки тех смутных чувств, которые три-четыре века спустя вызвали к жизни Жанну д'Арк и в минуту опасности сделали возможным самое восхитительное из чудес — освобождение целого народа простой пастушкой.

Конечно, я выражаю свою мысль неясно, но выразить ее яснее можно лишь выйдя за рамки моей темы, а я поостерегусь это делать. Каждый имеет право помечтать под дубом, но и в мечтах должна быть известная последовательность.

Образ феодальной Франции, который мы, подобно миниатюристам XIV–XV веков, набросали тонкими штрихами и слишком яркими красками, запечатлен в ее искусстве, в ее духовной, лирической и эпической поэзии, которую нам открыл и о которой дал нам представление Гастон Парис.

Господин Парис — не только ученый. Ему присущ не только литературный вкус, но и философский склад ума. Его «Руководство по французской литературе средних веков» интересно прежде всего тем, что автор постоянно восходит от совокупности фактов к общим идеям. Он начинает с выяснений той роковой закономерности, которая тяготела над всей средневековой литературой и в конечном счете обусловила ее характер. Клирики, — а кроме них тогда мало кто умел читать и писать, — продолжали пользоваться латынью. Они считали ее единственным языком, достойным выражать серьезные мысли. «А это, — замечает г-н Парис, — чрезвычайно важное обстоятельство, факт первостепенного значения, исключавший всякую возможность гармонии в литературе того времени: он раскалывал народ на две части и приносил еще больший вред тем, что отрывал от национальной культуры наиболее выдающиеся умы, заключая их в темницу мертвого, чуждого духу новой эпохи языка и обширной освященной традицией литературы, которая навязывала им свои идеи и формы, чем почти наглухо закрывала путь ко всякому оригинальному творчеству».

Презираемая образованными людьми, литература на народном языке была рассчитана почти исключительно на неграмотных. Следовательно, на первых порах она могла быть представлена лишь сказками да песнями. А раз эти песни сочинялись для развлечения рыцарей и горожан, не умевших читать, их приходилось исполнять вслух, точнее — петь. Поэтому «Песнь о Роланде», равно как все старинные героические поэмы, распевалась жонглерами. Этим и определяется народный в основе своей характер французской литературы в средние века.

Свой облик эта литература, обильная и наивная, варварская и в то же время мудрая, как сам народ, идеальным выражением которого она была, получила из рук искуснейшего ваятеля душ человеческих — церкви. Церковь вылепила ее, как храмовую статую. Она сообщила ей основные ее черты: наивную веру, трогательную и вместе с тем жестокую ребячливость, простонародную крестьянскую тягу ко всему сверхъестественному, уродливый страх перед плотской красотой (что не мешало литературе то и дело впадать в непристойность), полную умиротворенность и абсолютную уверенность в обладании непререкаемой истиной. Эта последняя и наиболее существенная ее особенность великолепно раскрыта Гастоном Парисом.

«Имя, которое мы дали средневековью, — пишет ученый, — само по себе указывает уже на переходный характер той эпохи; тем не менее наиболее яркой отличительной ее чертой является представление о неизменности всего сущего. В античном мире, особенно последних веков его существования, господствует убеждение в том, что все непрерывно идет к упадку; новое время, наоборот, с самого начала воодушевлено верой в бесконечность прогресса. Средневековье не знало ни этого отчаяния, ни этой надежды. Для людей той эпохи мир всегда таков, каким они его видят в данную минуту (вот почему античность в изображении средневековых художников и кажется нам столь гротескной), и в день Страшного суда он все еще будет таким же… Материальный мир рисуется их воображению как нечто постоянное и ограниченное: небо, вращающееся вместе со светилами, неподвижная земля и ад. Таков же их нравственный мир: взаимоотношения людей определяются раз навсегда установленными заповедями, которые соблюдаются то более, то менее строго, но никогда не подвергаются сомнению. Никому не приходит в голову отрицать общество, в котором он живет, или мечтать об ином, устроенном более разумно. Все хотят лишь, чтобы существующее общество наиболее полно походило на то, каким оно должно быть. Эти условия средневековья лишают поэзию многих элементов, придающих ей очарование и глубину в иные эпохи: тревожных раздумий человека о своей судьбе, мучительных поисков ответа на великие нравственные вопросы, сомнения в самих устоях, на которых зиждется представление о счастье и добре, трагических конфликтов между индивидуальными стремлениями и социальным правопорядком».

В чем же состоит интерес, каковы достоинства литературы, с первых ее шагов бесповоротно осужденной на унизительную второстепенную роль, литературы, не знающей ни красоты формы, ни сладострастия вещного мира, ни всеобъемлющей власти Венеры и чуждой благородной страсти к познанию — этого беспокойного брожения мысли, этого прекраснейшего из недугов, этого божественного чудовища, которое мы лелеем, хотя оно пожирает нас? С помощью каких волшебных чар привлекает и все еще пленяет нас богатейшее наследие средних веков, так долго затерянное в пыли библиотек и отысканное только недавно?

Обратимся к ученому, и он ответит нам. Эта забытая литература, скажет он, представляет непреходящий интерес, потому что она «наивно, но с исключительной силой выражает пламенные страсти людей феодального общества». Она интересует нас как картина «новых, сложившихся под влиянием христианства отношений между полами» и нравится нам своей неизвестной и немыслимой ранее куртуазностью. Наконец мы с удовольствием находим в произведениях горожан XII века «здравый смысл, остроумие, насмешливость, тонкое добродушие и легкое изящество», — словом, все те качества, которые так свойственны нашему народу, все те дары, которыми феи наших источников и лесов осыпали Жака Простака, чтобы утешить его в бедах и горестях.

Гастон Парис заключает свою мысль следующими прекрасными словами:

«Итак, значение этой литературы, делающее занятия ею особенно интересными и плодотворными, заключается в том, что она ярче любого исторического документа характеризует нравы, идеи и чувства наших предков, живших в ту небесславную и небесполезную для нашей страны эпоху, когда в первый, но не в последний раз Франция взяла на себя по отношению к соседним странам роль руководителя и открывателя новых путей в социальной, интеллектуальной и литературной областях».

И, вторя ему, старый дуб, под которым я сижу, говорит мне:

— Читай, читай под моей сенью старинные песни, припевы которых сливались когда-то с шелестом моей листвы. В этих песнях, еще более древних, чем я сам, живет душа твоих предков. Познай их, безвестных, раздели с ними былые их радости и горести. И тогда, мгновенный человек, ты за короткие годы сумеешь прожить века. Благоговейно чти землю отчизны. Взяв щепоть ее в руки, помни, что она священна. Люби своих прадедов, чей прах, смешавшись с этой землей, вскормил меня, чей дух вселился в тебя, их Вениамина[132]. Дитя лучших дней, не упрекай их ни в невежестве, ни в робости мысли, ни в тех суеверных страхах, которые подчас делали их жестокими. Ведь с таким же правом ты мог бы упрекать и себя за то, что был ребенком. Знай: они трудились, страдали и надеялись для тебя, и ты им обязан всем!

ЛЕКСИКОН{9}[133]

Холодный и тихий дождь, медленно падающий с серого неба, стучится в мои окна легкими ударами, словно зовет меня. Он падает очень тихо, но каждая упавшая капля печально отзывается в моем сердце. И все время, пока я сижу у камина, где ярко пылает хворост, и, положив ноги на решетку, обсушиваюсь после бодрящей прогулки по полям и дорогам, этот монотонный шум дождя удерживает мою мысль в меланхолическом раздумье; я размышляю. Пора уезжать. Осень встряхивает над лесами свои влажные покровы. Этой ночью деревья жалобно гудели, вздрагивая под первыми взмахами ее крыльев в грозном небе, и вот с запада вместе с дождем и туманом надвинулась тихая печаль. Все словно онемело. Пожелтевшие листья беззвучно падают на аллеи; покорно молчат животные; слышен только шум дождя; и эта великая тишина сковывает мои уста и мою мысль. Мне ничего не хотелось бы говорить. У меня одна только мысль: пора уезжать. О нет, не мрак, не дождь и не холод гонят меня отсюда. Деревня мне мила и тогда, когда она перестает улыбаться. Я люблю ее не только когда она весела. Я люблю ее просто потому, что люблю. Разве те, кого мы любим, становятся нам менее дороги, когда они в печали? Нет, я с грустью покидаю эти леса и виноградники. Сколько бы я ни твердил себе, что в Париже я вновь встречу милую теплоту дружеских очагов, изящные речи мэтров и все те образы искусства, которыми украшается жизнь, — мне жаль расстаться с буковой аллеей, по которой я ходил, читая стихи, с рощицей, гудевшей при малейшем порыве ветра, с большим дубом на лугу, где паслись коровы, с дуплистыми ивами на берегу ручья, с дорогой, обсаженной виноградниками, в конце которой всходила луна; мне жаль расстаться с этим покровом из листьев и неба, — под ним, словно под материнским плащом, так хорошо забываются все горести.

К тому же я всегда чрезвычайно остро переживаю разлуку. Я слишком ясно понимаю, что уезжать — это значит для кого-то или чего-то умереть. Да и что наша жизнь, как не ряд отдельных смертей? Все терять приходится не сразу, но час за часом; все покидать приходится в пути. На каждом шагу рвем мы невидимую нить, связывающую нас с людьми и вещами. Разве не значит это беспрестанно умирать? Увы! — это тяжело, тяжело, но в этом жизнь человека. Так что же, неужто снова грустить по этому поводу? Неужто выставлять напоказ свою тщетную печаль? Неужто оставаться здесь, у камина, слушать падающий дождь, глядеть, как языки пламени лижут хворост, и предаваться беспричинной скорби? Ну, нет! Я стряхну с себя эту осеннюю хворь. Я постараюсь прилежно выполнить то, что должен сделать сегодня. Я буду беседовать с вами о какой-нибудь книге; я буду говорить с вами о литературе, этой славной литературе, составляющей усладу жизни и облагораживающей ее.

Вот уже неделя, как школьники вернулись после каникул. Они пишут сейчас сочинения, изложения, переводы. Я — старый школьник и, подобно им, буду выполнять свой урок по письму. И тогда я уже не буду слышать шум дождя, зовущего меня предаться лени и сну. Кстати, я вижу забытую кем-то на столе небольшую книгу, — честный и скромный ее облик невольно внушает мысли о труде и долге. Она одета строго — в черный перкаль и светло-коричневую бумагу, — традиционный наряд школьного учебника. И в самом деле, это учебник, словарь; это — «Новый иллюстрированный классический словарь» г-на А. Газье, магистра факультета словесности Парижского университета. Забытый здесь с неделю тому назад каким-нибудь школьником, он уже несколько раз попадался мне в руки, и я уже не раз с большим интересом перелистывал его.

Это новая книга; отроду ей не больше полугода. Первое издание ее было в 1888 году. Но я говорю о ней, как о новой книге, имея в виду не ту показную и преходящую новизну, которая на деле нередко оборачивается безнадежной стариной. Столько книг рождается на свет старыми! В университете, как и в других местах, есть много компиляторов, много маленьких Трюбле, переписывающих друг друга. Оригинальность в области преподавания встречается, быть может, реже и достигается труднее, чем во всякой другой области. Труд г-на Газье нов по своему замыслу, по своей конструкции и по всему духу. Он задуман и выполнен совершенно оригинально. Он стоит, следовательно, того, чтобы поговорить о нем. К тому же это словарь, а у меня особая страсть к книгам этого рода.

Бодлер рассказывает, что когда он, еще будучи молодым и неизвестным, попросил однажды свидания с Теофилем Готье, маститый писатель встретил его вопросом:

— Читаете ли вы словари?

Бодлер ответил, что читает их очень охотно, и хорошо сделал, ибо Готье, поглощавший бесчисленное множество словарей по различным искусствам и ремеслам, почитал недостойным звания писателя, поэта или прозаика, всякого, кто не находил бы удовольствия в чтении лексиконов и толковых словарей. Он любил слова и знал их во множестве. Если он выразил свое одобрение Бодлеру, то как превознес бы он нашего друга, превосходного поэта Хосе-Мария де Эредиа, который во всеуслышание заявляет, что на его взгляд чтение словаря Жана Нико доставляет больше развлечения, удовольствия и волнений, нежели чтение «Трех мушкетеров»! Вот что значит воображение художника! По мнению г-на де Эредиа, алфавитный перечень драгоценных камней или каталог артиллерийского музея куда занимательнее романа приключений. Что касается меня, то, хотя я и не отличаюсь такой изощренностью, как он, и обычно придаю словам только их общеупотребительное значение, я тоже часто ловлю себя на том, что отлыниваю от работы, зарывшись в какой-нибудь большой словарь, разросшийся, словно густолиственный лес: например, в лексикон Фюретьера, или Tpeвy, или же в нашего доброго Литтре[134], такого запутанного, но столь богатого примерами. Ах, ведь слова — это образы, ведь словарь — это вся вселенная в алфавитном порядке! Если хорошенько подумать, словарь — это книга книг. Он включает в себя все другие книги, нужно лишь извлечь их из него. Ведь чем прежде всего занялся Адам, выйдя из рук бога? «Книга бытия» рассказывает нам, что первым делом он дал название каждому животному. Прежде всего он составил словарь естественной истории. Он не написал его, потому что искусств тогда еще не было. Они родились лишь вместе с грехом. Тем не менее Адам в такой же степени отец лексикографии, как и отец человечества. Странно, что античность и средние века создали так мало словарей. Лексикография в точном смысле слова появляется только с семнадцатого столетия. Но какие она сделала успехи с того времени и сколько принесла пользы! Все языки — будь то мертвые или живые, — все образовавшиеся науки, все ремесла имеют в настоящее время свои словари. Это великолепные описи, делающие честь новому времени.

Я сказал, что люблю словари. Я люблю их не только за большую пользу, приносимую ими, но и за все то, что есть в них прекрасного и величественного. Да, да, прекрасного! Да, величественного! Подумайте, ведь в этом французском словаре — г-на Газье или каком-нибудь другом — заключена вся душа нашей родины. Подумайте, на этой тысяче или тысяче двухстах страницах убористого шрифта уместились весь гений и вся природа Франции; здесь мысли, радости, труды и горести наших предков и наши собственные, памятники общественной и личной жизни всех тех, кто дышал священным воздухом, — тем сладостным воздухом, которым мы дышим теперь, в свою очередь; подумайте, что каждому слову словаря соответствует мысль или чувство, которые были мыслями или чувствами бесчисленного множества людей; подумайте, что все эти собранные вместе слова — дело плоти, крови и души родины и человечества.

В одной старинной эпической песне рассказывается о том, как графиня Руссильонская, дочь французского короля, смотрела с высокой башни на бой, который вели ее отец и муж из-за ее приданого. Бой был кровавым и длился весь день. Когда наступила ночь, графиня спустилась одна со своей башни и пошла взглянуть на мертвецов, «своих красавцев, дорогих своих мертвецов, лежавших на траве и покрытых росой». И песня добавляет: «Она хотела всех их поцеловать». Так вот, я тоже чувствую, как глубокая нежность охватывает мое сердце при виде всех этих слов французского языка — этого большого войска смиренных или гордых слов. Я люблю их все или по крайней мере питаю интерес ко всем, и я горячо и растроганно сжимаю в руке небольшую книжечку, в которой все они заключены. Вот почему я особенно люблю французские словари.

Я вам уже сказал, что словарь г-на Газье — новый словарь и по замыслу и по исполнению. Он вводит во французский словарь элементы общей энциклопедии. Он приводит научную терминологию, значительно разросшуюся в немногие годы. Наконец — и в этом заключается его наибольшая оригинальность — в нем есть карты и рисунки. Я с удовлетворением вижу, что университет начинает вводить в преподавание иллюстрации. В мое время, я хочу сказать, в то время, когда я ходил в коллеж, — а это было не очень давно, — преподаватели считали какие бы то ни было иллюстрации легкомысленными затеями. Мой преподаватель четвертого класса, так же как и другие, считал совершенно недопустимым, если юный классик бросал даже беглый взгляд на какой-нибудь портрет или гравюру. Я припоминаю, не без злобного чувства, как, поймав меня на том, что я рассматриваю старое издание «Сада греческих корней»[135] — книгу в кожаном зернистой выделки переплете, уже порядочно истрепавшуюся в руках какого-нибудь ученика г-на Лансело, г-на Леметра и г-на Амона[136], — мой педант выхватил у меня эту книгу, долженствующую быть священной для всех, рывком раскрыл ее и разорвал фронтиспис, изображавший мальчика в античной одежде, который, толкнув решетчатую в стиле Людовика XIV дверцу ограды замка, проникает в огород, разбитый во вкусе Ленотра, в этот сад

Таких питательных корней, Что делают людей умней.

Это была картинка самого невинного свойства, наивная аллегория. Рисунок был хорошего стиля и гравирован достаточно четко. Отшельники Пор-Рояля не побоялись оживить им книгу, предназначавшуюся для учеников низших школ. Небольшая доза искусства не оскорбляла их аскетизма. Однако это светское украшение, допущенное святыми из новой Фиваиды, задело моего невежественного учителя. Я и теперь еще вижу, как он рвет на куски красивую гравюру своими толстыми, грязными пальцами, и через двадцать пять лет я с каким-то мстительным удовольствием предаю гласности это нелепое нападение, которое возмутит людей с хорошим вкусом.

Гонение на иллюстрации особенно пагубно сказывалось на преподавании истории. Более или менее ясное представление о народе можно составить себе только когда видишь оставшиеся после него памятники. История, представленная рисунками, — могущественное средство воздействовать на воображение. Но нам преподавали жизнь народов так, будто мы были слепыми кротами. Приблизительно в это время появились книги г-на Виктора Дюрюи. В них уже попадались то здесь, то там изображения костюмов и зданий. Это была целая революция. Я с удовольствием вижу, что с тех пор в этом отношении достигнуты значительные успехи. В прошлом году мне довелось перелистать одну историю Греции, роскошно иллюстрированную, как мне показалось, принимая во внимание скромную цену и небольшой формат книги. Текст этой книги принадлежит перу г-на Луи Менара.

Использовать иллюстративный материал в лексикографии — это очень удачная мысль, с которой нужно поздравить г-на А. Газье. Он поместил в своем словаре около тысячи небольших гравюр, которые при надобности дополняют слишком общие и неопределенные толкования. Эти небольшие гравюры позабавили меня и просветили. Думаю, что они будут забавлять и просвещать детей, если только дети не серьезнее и не ученее меня. Но особенно хороши в этих иллюстрациях сложные рисунки. При словах «корабль», «церковь», «вооружение», «замок», «скелет», «пищеварительный (аппарат)», «локомотив», «железная дорога» и проч. и проч. даны сложные изображения с названиями составляющих их частей. Так, например, при слове «храм» мы видим соответственно расположенными неф, боковые приделы, алтарь, наружные опорные арки, контрфорсы, пиньоны, колокольню с колоколенками, резонаторами и проч. Нынешние школьники должны быть счастливы тем, что у них такие удобные и приятные книги.

РОМАН И МАГИЯ{10}[137]

Скажем откровенно, в глубине души у всех нас таится любовь к сверхъестественному. Даже самых благоразумных влекут к себе чудеса; они не верят в них, но очарование от этого не становится меньше. Да, мы, кичащиеся собственной мудростью, любим все сверхъестественное какой-то безнадежной любовью. Мы знаем, что его не существует. Мы в этом уверены; пожалуй, это — единственное, в чем мы уверены, ибо, если бы чудеса существовали, они бы перестали быть чудесами: чудо только потому чудо, что оно не происходит в действительности. Если бы мертвые в самом деле возвращались в мир живых, это стало бы естественным, а не чудесным. Если бы люди могли превращаться в животных, подобно Луцию из античной сказки, такая метаморфоза оказалась бы в природе вещей, и мы удивлялись бы ей не более, нежели метаморфозам насекомых. Нельзя выйти за пределы, поставленные природой. И уже сама по себе эта мысль может привести в полное отчаяние. Нам недостаточно возможного, мы жаждем невозможного, которое потому только и остается невозможным, что никогда не осуществляется. Мериме рассказал о приключении Дон-Жуана: [138] прогуливаясь по берегу Тахо, тот скрутил папиросу и попросил огня у прохожего, стоявшего на противоположном берегу с горящей сигарой во рту. «Пожалуйста», — отвечал незнакомец и, протянув руку, которая удлинилась настолько, что достала до другого берега, подал Дон-Жуану зажженную сигару. Дон-Жуан не удивился этому, ибо поставил себе за правило ничему не удивляться. Будь он философ, он удивился бы не больше. Когда кто-либо из наших друзей звонит нам из Марселя в Париж и перед отплытием прощается с нами по телефону, мы не находим в этом ничего сверхъестественного, и, в самом деле, это представлялось сверхъестественным лишь в те времена, когда не было телефона. Одно из двух: либо приключение Дон-Жуана выдумано, что вполне возможно, либо оно не выдумано и в таком случае — столь же естественно, как наши разговоры по телефону, хотя, надо признаться, подобные приключения происходят несколько реже. Мериме дает нам понять, что загадочный курильщик был дьявол собственной персоной. Не спорю. Как видите, я и на это согласен. Но, если дьявол существует, стало быть, он — часть природы, как вы и я, ибо природа заключает в себе все сущее, и тогда надо признать естественным, что он может протянуть руку через широкую реку. И если наши руководства по физиологии молчат об этом, то потому только, что они не полны. Бесспорно, не все явления природы описаны в книгах. Иногда, прекрасными летними ночами, я гуляю по набережным Парижа; в тени гигантских черных зубчатых стен Собора Парижской богоматери я брожу вдоль темной реки, где отражаются тысячи сверкающих огней. Луна скользит меж облаков; слушаешь, как стонут под арками моста ослепляющие, но мрачные волны, и невольно думаешь обо всех ужасах жизни и о магической власти смерти. Если дьявола привлекают не только великие богохульники и добродетельные женщины, если он соблаговолит когда-нибудь ввести в соблазн и кроткого философа, он, быть может, проявит учтивость и однажды вечером протянет мне сигару с одного гранитного берега Сены на другой. Тогда, верный своим принципам, я сочту этот факт естественным и сделаю сообщение о нем в Академии наук.

Такое решение свидетельствует, я полагаю, о трезвом и здравом уме, который не склонен ничему удивляться. И все же мне ведомо, что бывают минуты, когда холодность ума нас леденит. Бывают часы, когда не хочется быть разумным, и часы эти, признаюсь, — не самые дурные. Нелепое — одна из радостей жизни; вот почему из всех книг, созданных человеком, наиболее надежной судьбой и длительной жизнью обладают сказки, и сказки самые неправдоподобные: «Ослиная шкура», «Кот в сапогах», «Тысяча и одна ночь» и — отчего не сказать об этом прямо? — «Одиссея», которая также представляет собою сказку для детей. Путешествия Одиссея полны очаровательных нелепостей, которые вновь обнаруживаешь в «Путешествиях Синдбада-Морехода».

Все чудесное — обман. Мы знаем это и хотим, чтобы нас обманывали. Делать это становится все труднее и труднее. Добрый старый Гомер и арабские сказочники уже больше не вводят нас в заблуждение. Ныне, чтобы пленить нас, нужна богатая фантазия, ум весьма сведущий, весьма изобретательный: например, Эдгар По с его «Необыкновенными историями» или Жильбер-Огюстен Тьерри, автор «Лармора», «Марты» и «Золотистой косы», о которой мы уже говорили[139] в нашей книге.

Старик Апулей — тоже недурной выдумщик; он, признаюсь, подарил мне восхитительную иллюзию чудесного. Не стану скрывать: Апулей — моя слабость. Я его люблю, хоть и не уважаю. Я очень его люблю. Он так ловко выдумывает! Он так ловко выворачивает природу наизнанку, что это зрелище переполняет нас радостью в те часы, когда мы отказываемся от здравого смысла. Он, как никто, умеет разделить и удовлетворить то извращенное влечение к нелепому, ту жажду безрассудного, которые таятся в глубине души каждого из нас! Когда гармония мира утомит вас своей неумолимой неизменностью, когда жизнь представится вам монотонной, а природа — скучной, раскройте «Золотого осла» и последуйте за Апулеем, то бишь за Луцием, по дорогам его необычайных приключений. С первой же минуты вы попадаете в атмосферу заразительного безумия и сами начинаете бредить. Вы разделяете одержимость этого странного путника:

И вот я в сердце Фессалии, которая славится во всем мире, как страна чудес… Я не знал, куда прежде всего направить свои помыслы, как удовлетворить любопытство, и взирал на каждый предмет со смутной тревогой. Ничто из того, что я видел в городе, не казалось мне на самом деле таким, каким оно представало моим очам. Мне чудилось, что вследствие адской власти колдовских чар все здесь подверглось превращениям. Если на пути мне попадался камень, воображение мое видело в нем окаменевшего человека; если я слышал щебетание птиц, то принимал их за людей, покрытых перьями; деревья городских аллей представлялись мне людьми, одетыми листвой; бегущие источники брали, казалось, начало из человеческих тел. Мне мерещилось, что изображения и статуи вот-вот тронутся с места, стены заговорят, быки станут предсказывать будущее.

Надо ли удивляться после этого, что он превратился в осла? Блаженный Августин больше чем на половину верил в это.

«Мы также, — говорит он в „Граде божьем“, — да, мы также, будучи в Италии, слышали рассказы такого рода о некоторых уголках страны. Ходили слухи, будто многие кабатчицы, понаторевшие в колдовстве, порою подмешивают в сыр, подаваемый путникам, порошок, который тут же превращает их во вьючных животных. Несчастных заставляют таскать всякую кладь, а после мучительных трудов они вновь обретают прежнее обличье. Между тем душа их не обращается в душу животного, и они сохраняют человеческий разум. Апулей в книге, которую он назвал „Золотой осел“, поведал нам, что подобное приключение произошло с ним самим; при помощи некоего снадобья он был превращен в осла, но сохранил разум человека. Мы не знаем, сообщает ли автор о действительном факте, или же это сказка, сочиненная им».

Несомненно, Апулей сочинил сказку, сказку на греческий образец; он даже не сам придумал этого Луция и историю его превращения, но привнес в нее зерно здравого смысла.

Апулей был презанятный человек, судя по тому, что пишет о нем г-н Поль Монсо в своем весьма подробном и, думается, весьма обоснованном исследовании, читать которое, бесспорно, очень приятно.

Этот африканец, живший во времена Антонинов, обладал умом живым, быстрым, легким и блестящим, но, в сущности, не слишком оригинальным: он импровизировал и прибегал к компиляции. Если он и был безумен, то следует признать, что в те времена все были в какой-то мере безумны. Болезненное любопытство терзало воображение людей. Чудеса Аполлония Тианского приводили мир в трепет. Тревожная вера в колдовские чары смущала лучшие умы. Плутарх дозволяет призракам бродить по полям истории; твердый дух Тацита легко поддается чудесам; естествоиспытатель Плиний выказывает себя настолько же легковерным, насколько и любопытным. Флегон Тральский пишет для некоего императора, увлекавшегося астрологией, книгу под названием «Сверхъестественные события» и подробнейшим образом рассказывает в ней о том, как некая покойница покинула могильный склеп и оказалась на ложе юного чужестранца. А ведь Флегона почитали летописцем и географом!

Апулею повезло: родившись в этой легковерной среде, он обладал удивительной способностью воспринимать все нелепое и невозможное. Он изучал все науки, но извлек из этого одни только ребяческие суеверия. Физика, медицина, астрономия, естественная история — все оборачивалось у него магией. И так как он обладал живым воображением и очаровательным стилем, то ему суждено было создать лучший из фантастических романов.

Этот ловкий, легкомысленный и тщеславный человек оставил по себе память, как о маге и чудотворце. В эпоху великих религиозных споров, когда и христиане, и язычники наперебой ссылались на чудеса, отцы Церкви называли имя автора «Метаморфоз» не иначе, как с ненавистью, соединенной с ужасом. Уже Лактанций в середине III века возмущается, что Апулей нагромождает одно чудо на другое. Святой Иероним упоминает этого мага рядом с Аполлонием Тианским. Блаженный Августин, который, как мы видели, почти не отделяет самого Апулея от героя его сказки, сетует, что подобного человека порою противополагают и даже предпочитают Христу. В те времена поклонники богов, клонившихся к закату, почитали ритора из Мадавры как одного из своих последних мудрецов. Нет ничего удивительного в том, что их привлекал к себе этот философ, влюбленный во все символы и причастный всем тайнам. Статуя Апулея возвышалась в Константинополе, в Зегзиппе; и вот что говорится в «Антологии»[140] о человеке, чей образ она хранит: «Апулей, с мечтательным взором, славит безмолвные оргии Музы Латинской; Сирена Авзонии даровала сему, сопричастному ей человеку несказанную мудрость». Нам трудно понять, читая эти строки, что речь идет об авторе того небольшого и весьма вольного волшебного романа, которым, не скрою, я наслаждаюсь в сумасбродные свои дни. И куда приятнее нам портрет, созданный г-ном Полем Монсо, который более умерен в похвалах и рисует удивительного Апулея в облике искусного ритора, человека, отличающегося «кричащей красотой южанина» и вместе с тем несколько простоватого, гордеца и краснобая, умеющего покорять слушателей, обманщика, удивительно ловко обманывающего и других и самого себя, человека, который внушает веру во что угодно и сам тоже верит в это.

И все же, мне кажется, что в дошедших до нас его творениях время от времени попадаются страницы, отмеченные поистине философской значительностью: в них словно слышны последние отзвуки той греческой мудрости, которая так и осталась непревзойденной. Я уже давно не перечитывал небольшой трактат, носящий название «Демон Сократа». Но я сохранил о нем приятные воспоминания. Как вам известно, Апулей верил в демонов. Демоны, говорил он, живут в воздушных просторах, вплоть до первого круга Луны, где начинается область эфира.

Все это — вполне допустимые грезы. Люди были бы крайне несчастны, если бы им запрещали грезить о непознаваемом. Но, когда я в свое время читал трактат «Демон Сократа», меня больше всего умилило там определение человека; я даже выписал это место. Весьма кстати я обнаружил его среди старых бумаг, что тоже в некотором роде чудо, ибо я никогда не храню их и никогда в жизни хранить не буду: до такой степени исписанная бумага наполняет меня отвращением и тоской. Вот как определяет Апулей человеческие свойства:

«Люди действуют, повинуясь разуму, и сильны благодаря дару речи; они обладают бессмертной душой, но тленной плотью, живым и беспокойным умом, неуклюжим и немощным телом, несхожими нравами, одинаковыми заблуждениями; их отличает упорная отвага и упрямая надежда; занятия их суетны, судьба непостоянна; они смертны каждый в отдельности, но род их бессмертен, ибо одно поколение сменяет другое; век людской краток; мудрость приходит к человеку слишком поздно, а смерть слишком рано. Свою горестную жизнь они проводят на земле».

Разве не звучит в этих словах мужественная печаль, напоминающая ту, которой проникнут первый афоризм Гиппократа?[141]

Ну, а сам этот небольшой роман, живописной нелепостью и поразительными чудесами которого я только что восхищался, разве он не философичен на свой лад весь целиком, не исключая вольностей? Разве не выступает Апулей в «Метаморфозах» искусным толкователем догм палигенезии?[142] Разве не излагает он в форме занимательного романа доктрину, толкующую об испытаниях и искуплениях на протяжении ряда последовательных существований? И не является ли само превращение Луция наглядным выражением тех трудных процессов человеческой жизни, тех изменений, что непрестанно преобразуют сложные составные элементы нашего «я», которое непрестанно познает, вернее, пытается познать себя? Не таится ли в этой книге, щеголяющей увлекательным безрассудством, скрытая мудрость? Как знать?

ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ»

(Серия третья)[143]

ПРЕДИСЛОВИЕ[144]

Господин Фердинанд Брюнетьер, к которому я весьма расположен, предъявляет мне серьезные обвинения[145]. Он упрекает меня в том, что я, мол, не признаю основных законов критики, что я не обладаю критерием для оценки творений духа, что я порхаю среди противоречий, послушный своим склонностям, что я не могу отрешиться от субъективности, что я заперт в собственном «я», как в мрачной темнице. Я отнюдь не сетую на то, что на меня так нападают, напротив, меня радует этот благородный спор — все в нем льстит моему самолюбию: и достоинства моего противника, и суровость критики, за которой скрывается большая снисходительность, и значительность затронутых вопросов, ибо, как говорит г-н Брюнетьер, речь идет не более, не менее, как о духовном будущем нашей родины, и, наконец, даже самый выбор моих сообщников — г-на Жюля Леметра и г-на Поля Дежардена[146], объявленных, как и я, виновными в субъективной, слишком личной критике, а также в развращении молодежи. Мне всегда импонировал и продолжает импонировать ум г-на Жюля Леметра — его живость, его поэтическая окрыленность в сочетании с чарующей ясностью. Господин Поль Дежарден возбуждает мой интерес проблесками тонкой чувствительности. Будь мне присуща хоть малейшая изворотливость, я бы, разумеется, поостерегся и не стал бы выделять свое дело из их дела. Но, истины ради, я вынужден заявить, что не понимаю, почему мои преступления являются их преступлениями, а мои пороки — это их пороки. Господин Леметр обладает восхитительной способностью раздваиваться; он видит все «за» и все «против», он последовательно переходит на прямо противоположные точки зрения; уловки изощренного ума сменяются усердием ума наивного. Он ведет диалог с самим собой и говорит от лица самых разнообразных персонажей. В нем сильно развита способность понимать любое явление. Ему близки гуманисты прошлого и писатели современности. Он чтит традиции и любит новое. Он вольнодумец, но питает склонность к религиям. Критика его снисходительная, даже когда он иронизирует, — если хорошенько разобраться, довольно объективна. А когда он, сказав все, что хотел, добавляет: «Что знаю я?»[147] — то это всего лишь деликатность философа. Никак не возьму в толк, что в манере г-на Леметра вызывает недовольство г-на Брюнетьера, разве только внушающая опасения жизнерадостность этого молодого фавна.

Что до г-на Поля Дежардена, то его уж никак не упрекнешь в чрезмерном легкомыслии и жизнерадостности. Думаю, он не прогневается, если я скажу, что он больше походит на апостола, нежели на критика. Это человек изысканного ума, но прежде всего — это пророк. Он суров. Он хочет, чтобы перестали писать. Для него литература подобна апокалипсическому зверю. Удачно написанная фраза кажется ему угрозой обществу. Он напоминает мне мрачного Тертуллиана, который утверждал, что пресвятая дева никогда не была красивой, в противном случае она возбуждала бы желание, чего нельзя себе представить. По мнению г-на Поля Дежардена, любой стиль — это зло. И все-таки у г-на Поля Дежардена есть стиль, — это только подтверждает, что человеческая душа являет собой бездну противоречий. При таких настроениях излишне спрашивать у него, какого он держится мнения о предметах столь легкомысленных и мирских, как литература. Он отнюдь не критикует, он беззлобно предает анафеме. Бледный и меланхоличный, он шествует, с умилением разбрасывая проклятия. В силу каких превратностей судьбы пала на него часть обвинений, выдвинутых против меня в то самое время, когда он в своих статьях и лекциях заявляет, что я бесплодная смоковница из Священного писания? Не должен ли он, трепеща от ужаса, крикнуть тому, кто обвиняет нас обоих:

— Judica me, et discerne causammeam de gente non sancta![148]

Итак, справедливость требует, чтобы я защищался в полном одиночестве. Попытаюсь это сделать, но прежде всего я хочу воздать должное мужеству моего противника. Господин Брюнетьер — воинственный критик редкой отваги. Это полемист наполеоновской школы и последователь великих полководцев, которые знают, что защищаться и одерживать победы можно только, перейдя в наступление, и кто позволяет себя атаковать — уже наполовину побежден. Вот он и атаковал меня в моей рощице, на берегу моего чистого ручейка. Это опасный противник. Пущены в ход и когти и зубы, не считая хитростей и коварства. Я хочу лишь сказать, что в полемике он прибегает к различным средствам и не гнушается интуитивным методом, если дедуктивного недостаточно. Я и не думал мутить воду его ручья. Но ему свойствен дух противоречия, и он даже чуть-чуть драчлив. Это недостаток храбрых, и г-н Брюнетьер мне очень нравится именно таким. Разве Никола, наш общий учитель, не сказал: [149]

Нам дорог вспыльчивый, стремительный Ахилл.[150]

Если я вынужден буду сражаться с г-ном Брюнетьером, мне не поздоровится. Не стану указывать на слишком явное и бросающееся в глаза неравенство сил. Скажу лишь об одном обстоятельстве совершенно особого рода: дело в том, что он считает мою критику никуда не годной, я же считаю, что его критика превосходна. Таким образом, я вынужден ограничиться тем способом обороны, который, как мы только что отмечали, вое стратеги считают плохим. Я высоко ценю основательные критические сооружения г-на Брюнетьера, — меня восхищает здесь и солидность кладки и величие замысла. Недавно я познакомился с лекциями, прочитанными этим искусным наставником Высшей Нормальной школы[151] об эволюции жанра критики от Возрождения до наших дней, и, не испытывая ни малейшей досады, заявляю во всеуслышание, что идеи в них изложены весьма методично, умело, убедительно и по-новому систематизированы. Их тяжелая, но уверенная поступь напоминает знаменитый маневр римских легионеров, которые шли на штурм города сомкнутым строем, под прикрытием щитов. Это называлось «черепахой» и выглядело грозно. Но не скрою, что к моему восхищению примешалось некоторое удивление, когда я увидел, куда направляется эта армия идей. Господин Фердинанд Брюнетьер намеревается применить в литературной критике эволюционную теорию. И, хотя намерение это само по себе интересно и достойно похвалы, мы все-таки не забыли, с какой энергией, еще совсем недавно, этот критик из «Ревю де Де Монд» ратовал за то, чтобы подчинить науку морали и парализовать влияние какой бы то ни было доктрины, основанной на естественных науках. Речь шла в ту пору об «Ученике», и всем известно, как нетерпимо относился тогда г-н Брюнетьер ко всем, кто пытался применить идеи трансформизма к какой-нибудь области психологии пли социологии. Он отвергал идеи Дарвина во имя непреложной морали[152]. «Эти идеи, — заявлял он категорично, — наверняка ложны, раз они опасны». А теперь свой новый метод критики он строит из эволюционной теории. «Мы намерены лишь, — говорит он, — получить от Дарвина и Геккеля такую помощь, какую господин Тэн получил от Жоффруа Сент-Илера и Кювье». Я знаю, что одно дело проповедовать, как г-н Сикст, что преступники не несут ответственности за свои преступления и провозглашать полное пренебрежение к вопросам морали, и совсем иное дело — применять к литературным жанрам законы, определяющие эволюцию животных и растительных видов. Я вовсе не хочу сказать, что г-н Брюнетьер опровергает себя и противоречит себе. Я лишь отмечаю одну черту его характера, свойство его натуры, заключающееся в том, что, несмотря на логический склад ума, он легко увлекается самыми неожиданными и непредвиденными вещами. Однажды кто-то сказал, что он склонен к парадоксам, и это сочли иронией, настолько утвердилась за ним репутация человека весьма рассудительного. Но, подумав, убеждаешься, что он и вправду, по-своему, склонен к парадоксам. Он чрезвычайно искусен в доказательствах: у него постоянная потребность доказывать и иной раз он упрямо отстаивает самые необычные и даже удивительные точки зрения.

По воле какого злого рока я должен был полюбить его и восхищаться критиком, столь чуждым мне по взглядам! Для г-на Фердинанда Брюнетьера существует только два вида критики: субъективная, то есть плохая, и объективная, то есть хорошая. По его мнению, г-н Жюль Леметр, г-н Поль Дежарден и я грешный одержимы субъективностью, а это худшее из зол, ибо субъективность порождает иллюзии, чувственность, распущенность, и произведения человеческого духа начинают оценивать в зависимости от удовольствия, которое они доставляют, а это ужасно. Ибо ни одно произведение искусства не должно доставлять удовольствие, прежде чем ты не убедился, что это удовольствие разумно; ибо человек, будучи животным разумным, прежде всего должен рассуждать разумно, ибо необходимо быть разумным, но нет необходимости испытывать удовольствие; ибо человеку присуща потребность учиться при помощи диалектики, — она одна непогрешима, ибо в конце всякого рассуждения должна быть истина, как на конце заплетенной косы должен быть бант, ибо без этого рассуждение рассыплется, а нужно, чтобы оно не рассыпалось; ибо несколько таких рассуждений должны быть связаны воедино и образовать несокрушимую систему, которая проживет лет десять. Вот почему хороша только объективная критика.

Господин Фердинанд Брюнетьер считает всякую иную критику обманом и ложью. Он приводит много доводов в подтверждение этого. Но прежде всего я, конечно, обязан воспроизвести текст, вменяемый мне в вину. Вот выдержка из «Литературной жизни»:

«Не существует объективной критики, как не существует и объективного искусства, а все те, кто думают, будто они отражают в своих произведениях что-либо иное, кроме самих себя, — жертвы самой ложной философии. Никак нельзя уйти от самого себя, „я“ — это истина. И это наша величайшая беда. Чего бы мы ни дали, чтобы хоть на минуту увидеть небо и землю глазами мухи или воспринять природу грубым и примитивным умом орангутанга. Но в этом нам отказано. Мы на всю жизнь замурованы в своей личности, как в тюремной камере. И лучшее, что нам остается делать, это, по-моему, беспрекословно подчиниться ужасному положению вещей; всякий раз, когда у нас нет сил молчать, мы говорим о самих себе»[153].

Процитировав эти строки, г-н Брюнетьер тотчас же замечает: «…трудно утверждать более решительно, будто все в мире недостоверно». Я смог бы ему возразить, что нет никакого противоречия, как и никакого открытия в утверждении, что мы обречены воспринимать предметы только через впечатление, которое они на нас производят. Эту истину можно установить путем наблюдений, и она столь очевидна, что все человечество ее ощущает. Вот общее место натурфилософии! Не следует уделять этому слишком много внимания, а главное, не нужно считать это доктринерским пирронизмом. Признаюсь, я не раз склонялся на сторону абсолютного скептицизма. Но я так никогда и не принял его, ибо боялся ступить на зыбкую почву, которая засасывает все, что на нее ни поставишь. Я побоялся двух слов — таких ужасающе безнадежных: «Я сомневаюсь». Сила их такова, что уста, хоть раз убежденно произнесшие их, останутся запечатанными навсегда и не отверзнутся более. Если вы сомневаетесь, молчите; ибо, что бы вы ни говорили, — говорить — значит утверждать. И так как у меня не хватало мужества ни чтобы молчать, ни чтобы отречься, я захотел верить и поверил. Поверил по крайней мере в то, что все в мире относительно и что все явления последовательно связаны между собой.

В самом деле, реальность и видимость — одно и то же. Для того чтобы любить и страдать, в этом мире достаточно представлений; они не нуждаются в том, чтобы объективность их была доказана. Как бы вы ни воспринимали жизнь, пусть даже вы считаете ее сном о сновидении, вы живете. Только это и нужно для создания наук, искусства, морали, импрессионистской критики и, если вам так угодно, критики объективной. Господин Брюнетьер полагает, что можно по своему желанию расставаться с самим собой и покидать свою оболочку, подобно тому старому нюрнбергскому ученому[154], об удивительных приключениях которого недавно рассказал нам этот маг, г-н Жозефен Пеладан. Сей ученый, целиком поглощенный вопросами эстетики, покидал по ночам свою бренную оболочку: и его астральное тело, отделившись, отправлялось сравнивать ножки спящих красоток с ногами Венеры Праксителя. «Заблуждение, — утверждает г-н Брюнетьер, — если уж допустить, что мы заблуждаемся, заключается в самой мысли, будто мы не можем уйти от самих себя, — тогда как, напротив, мы всю жизнь только это и делаем. И довод мой, бесспорно, покажется еще более веским, если вы осознаете, что иначе не было бы ни общества, ни языка, ни литературы, ни искусства». И он добавляет:

«Мы люди… и люди главным образом потому, что обладаем способностью уходить от самих себя и искать, обнаруживать и узнавать себя в других…»

«Уходить» — это сильно сказано. Мы — в пещере и видим призраки пещеры. Жизнь без этого была бы слишком печальна. Она приобретает прелесть и значение лишь благодаря теням, скользящим по поверхности стен, которыми мы окружены, теням, похожим на нас самих; мы пытаемся мимоходом узнать их, а иной раз и полюбить.

В действительности мы воспринимаем мир лишь посредством наших чувств, которые изменяют его и окрашивают по своему произволу. Г-н Брюнетьер не оспаривает этого; напротив, он опирается на эти условия познания, чтобы обосновать свою теорию объективной критики. Заметив, что все люди получают через свои органы чувств более или менее сходные впечатления от внешнего мира, так что круглый предмет никому не может показаться квадратным, заметив, что процесс восприятия протекает у одного человека точно так же, как у другого, иначе говоря, совершенно сходно, независимо от уровня умственного развития, — а это и является первоосновой здравого смысла, — г-н Брюнетьер опирается в своей критике на всеобщее согласие. Но он сам замечает, что это шаткая опора. Ибо если согласия довольно для создания и существования общества, то его уже мало, когда речь идет об определении превосходства одного поэта над другим. Не подлежит сомнению, что люди достаточно схожи между собой, чтобы каждый из них мог найти на рынке и базарах большого города все необходимое для жизни; но мало вероятно, чтобы два человека из одной и той же местности совершенно одинаково воспринимали какой-нибудь стих Вергилия.

Есть в математике своего рода высшие истины, которые все мы принимаем именно потому, что они сами собой разумеются. Однако физики вынуждены считаться с тем, что называют в опытных науках собственным решением. Одно и то же явление природы не воспринимается совершенно одинаково двумя разными наблюдателями.

Господин Брюнетьер не может закрывать глаза на то, что «собственное решение» нигде не действует так свободно, как в чудесных областях искусства и литературы.

Здесь никогда не бывает ни всеобщего согласия, ни устойчивого мнения. Это он признает или по крайней мере начинает признавать: «Не говоря уже о современниках, ибо всем известно, что мы не можем взглянуть на нашу литературу издали или сверху, какое множество и притом самых разнообразных мнений высказано людьми на протяжении трехсот — четырехсот лет о Корнеле или о Шекспире, о Сервантесе или о Рабле, о Рафаэле или Микеланжело! Как не существует такого вздорного или нелепого мнения, которое не отстаивал бы какой-нибудь философ, так же не существует ни одного возмутительного или оскорбительного мнения о гении, которое не было бы оправдано именем какого-нибудь критика». И чтобы доказать, что великие люди не могут надеяться на справедливую оценку со стороны равных себе, он сообщает нам, что Ронсар оскорблял Рабле, а Корнель открыто предпочитал Бурсо Расину. Ему следовало бы еще назвать Ламартина, презрительно отзывавшегося о Лафонтене, он мог бы также упомянуть Виктора Гюго, который был весьма дурного мнения обо всех наших классиках, за исключением Буало, — к нему на склоне лет он стал питать некоторую нежность.

Словом, г-н Брюнетьер согласен, что существует много противоречащих одно другому мнений в Республике изящной словесности. Напрасно идет он потом на попятный и решительно заявляет нам, что «неверно, будто мнения в этом вопросе столь разнообразны, а разногласия столь глубоки». Напрасно, ссылаясь на г-на Жюля Леметра, он утверждает, будто для всех просвещенных людей одни писатели существуют, невзирая на все их недостатки, а другие не существуют. К примеру, Вольтер — автор трагедии существует, а Кампистрон не существует, равно как и аббат Леблан и г-н де Жуи. Это первый пункт, по которому г-н Брюнетьер требует уступок, но мы ему не уступим, ибо если бы мы начали составлять эти два списка, то никогда не пришли бы к согласию.

Второй пункт, который он отстаивает, заключается в том, что существуют ранги, соответствующие чинам, которые жалуют таланту на факультетах грамматики и риторики. Понятно, что такого рода дипломы полезны для порядка и правильного распределения славы. К сожалению, они теряют большую часть своей ценности из-за человеческих разногласий; и эти докторские свидетельства, эти звания на чин, которые, как кажется г-ну Брюнетьеру, пользуются всемирным признанием, имеют значение лишь для тех, кто их присуждает.

Чисто теоретически можно представить себе критику, которая рождена наукой и обладает ее неоспоримостью. От нашего представления о космических силах и небесной механике, возможно, зависит наше восприятие этики г-на Мориса Барреса[155] и просодии г-на Жана Мореаса. Все связано во вселенной. Но в действительности звенья этой цепи местами так переплелись, что даже сам дьявол не сумел бы их распутать, хоть он и великий логик. И потом, нужно в этом признаться, человечество, не в пример Пти-Жану[156], хуже всего знает свое начало. Нам не хватает знания основ во всем и главным образом в области творений духа. А сегодня, что бы там ни говорили, трудно представить себе, что критика когда-нибудь будет обладать неоспоримостью позитивной науки, — напротив, можно с полным основанием считать, что это время никогда не настанет. Тем не менее великие философы древности, строя свои теории мироздания, обычно завершали их поэтикой — и они поступали мудро. Гораздо лучше говорить, пусть даже без полной уверенности, о прекрасных мыслях и прекрасных формах, чем молчать о них. Немногие вещи в мире подчинены науке до такой степени, что могут быть выражены или предвосхищены ею. И, разумеется, ни одна поэма, ни один поэт никогда не будут принадлежать к этой категории явлений. То, что больше всего волнует нас, что кажется нам самым прекрасным и самым желанным, как раз относится к тем вещам, которые навсегда останутся для нас неясными и отчасти таинственными. Красота, добродетель, гений навсегда сохраняют свою тайну. Ни чары Клеопатры, ни кротость Франциска Ассизского, ни поэзия Расина не могут быть превращены в формулы, а если эти явления и состоят в ведении науки, то науки, которая сродни искусству, — интуитивной, беспокойной и всегда незавершенной. Такая наука, вернее искусство, существует — это философия, мораль, история, критика, — словом, вся прекрасная повесть о человечестве.

Всякое поэтическое произведение пли произведение искусства во все времена являлось предметом споров, и, быть может, самая большая прелесть прекрасного именно в том и заключается, что оно остается спорным, ибо, сколько бы это ни отрицали, все прекрасное спорно. Господин Брюнетьер не желает полностью примириться с этой всеобщей и неизбежной неопределенностью. Она слишком претит его властному и методичному разуму, который стремится все классифицировать и по всякому поводу выносить суждения. Пусть судит, раз уж он такой рассудительный. И пусть выдвигает свои доводы сплоченным грозным строем «черепахи», раз уж он такой воинственный критик.

Но да не взыщет он, если некий простодушный критик подойдет к вопросам искусства не столь сурово, не столь логически последовательно, как он, и в речах его будет меньше рассудительности, а главное меньше рассуждений, если он сохранит в ней непринужденный тон беседы и легкую поступь гуляющего человека, останавливаясь где ему вздумается, а иной раз пускаясь в откровенность; если он будет следовать своим вкусам, своим фантазиям, даже своему капризу, — но при условии, что он останется правдивым, искренним и доброжелательным; если он не будет все знать и все объяснять; и, признавая неизбежное разнообразие мнений и чувств, будет охотнее всего говорить о том, что достойно любви.



Поделиться книгой:

На главную
Назад