Таков был Мериме в двадцать лет, таким остался он и в сорок, когда писал г-же дю Парке:
«Мои друзья не раз говорили мне, что я недостаточно забочусь о том, чтобы показать хорошие свойства своей натуры; но я всегда интересовался мнением лишь очень немногих людей».
Эта поза не смогла ввести в заблуждение г-жу Сениор, и в письме к своему другу она писала, что считает его добрым от природы. Он соглашается с ней:
«Очень рад, что вы считаете меня a good natured man[98]. Думаю, что это верно. Я никогда не был злым; однако под старость я начал стараться не делать зла, а это не так легко, как кажется». Затем, тут же пожалев, по свойственной людям непоследовательности, что его принимают за того, за кого он себя выдает, и что ему удается скрыть добрые свои стороны, он жалуется на неверные суждения о себе, на несправедливость вынесенного ему обществом приговора. Он приписывал своей излишней откровенности то нравственное одиночество, в котором оказывался благодаря своему высокомерию, застенчивости и превосходству над другими.
«Если бы я мог начать свою жизнь сначала, обладая при этом теперешним моим опытом, я постарался бы быть лицемером и всем льстить. Теперь игра уже не стоит свеч, но, с другой стороны, как-то грустно при мысли, что нравишься людям только под маской и что, сняв ее, окажешься для них ненавистным».
Он постоянно и страстно сожалел о том, что у него нет ребенка; он мечтал о том, чтобы воспитать девочку. В 1855 году он пишет г-же Сениор:
«Жениться мне уже поздно, но мне хотелось бы найти какую-нибудь маленькую девочку и воспитывать ее. Мне не раз приходила мысль купить такого ребенка у цыганки, ибо, даже если мое воспитание и не принесло бы хороших плодов, я все же не сделал бы маленькое существо еще несчастнее. Что вы на это скажете? И как бы раздобыть такую девочку? Беда в том, что цыганки очень уж черны и что волосы у них как конская грива. И почему только нет у вас какой-нибудь золотоволосой девчурки, которую вы могли бы мне уступить?»
Несколько времени спустя он высказывает те же сожаления:
«Жизнь мне надоела, не знаю, что с собою и делать. Мне кажется, у меня на всем белом свете не осталось уже ни единого друга. Я потерял всех, кого любил: одни умерли, другие изменились. Если бы можно было, я удочерил бы девочку; но все в мире так непрочно, а особенно в нашей стране, что я не решаюсь позволить себе такую роскошь».
Проходят годы, а он все еще жалеет об этом. Он жалуется на одиночество. С горечью говорит он о том, что невозможно сохранить ни единого друга, и снова выражает желание «иметь маленькую девочку».
«Впрочем, — прибавляет он, — вполне возможно, что это маленькое чудовище через несколько лет увлеклось бы каким-нибудь первым встречным. И тогда — поминай ее как звали!»
Однако мечта эта преследует его до самой старости, даже одолеваемого недугами. В 1867 году, в Каннах, где его удерживала болезнь легких, которая вскоре свела его в могилу, он видит трех детей г-жи Прево-Порадоль и среди них — прелестную тринадцатилетнюю девочку. И вот его полуокоченевшее сердце опять переполняется сожалением, что у него нет ребенка. Он пишет одной даме, с которой переписывался эти последние годы:
«Как хорошо было бы иметь девочку и заниматься ее воспитанием. У меня много мыслей по поводу воспитания, и особенно девушек; мне кажется, что в этом отношении у меня есть способности, которые, к сожалению, так и не найдут себе применения».
Он издавна страдал сплином и видел blue devils[99], которых г-же Сениор так и не удалось отогнать. Г-н д'Оссонвиль пытается найти причину этой тоски. Ему кажется, что ее следует видеть в «смутном ощущении неправильно прожитой жизни, полной увлечений, оставивших по себе больше горьких, чем сладостных воспоминаний». Со своей стороны, я сомневаюсь, чтобы Мериме когда-либо испытывал чувства подобного рода. В чем мог он раскаиваться? Всю жизнь он считал, что добродетель только в силе; а долг — в следовании своим страстям. Не была ли его грусть скорей грустью скептика, для которого мир — лишь вереница каких-то непонятных картин и которому одинаково страшны и жизнь и смерть, ибо и та и другая не имеют в его глазах смысла? И, наконец, не ощущал ли он в своем уме и сердце ту горечь, которая является неизбежным возмездием за смелость мысли, и не испытал ли он в полной мере того, что Маргарита Ангулемская так хорошо назвала «грузом тоски, ложащимся на каждую благородную душу»?
Немало библиофилов знавал я на своем веку и убежден, что некоторым порядочным людям любовь к книгам скрашивает жизнь. Нет любви, к которой не примешивалась бы известная доля чувственности. Настоящее счастье книги дают только тому, кто испытывает удовольствие, лаская их. Истинного любителя я узнаю с первого же взгляда, уже по одному тому, как он касается книги; тот, кто, возложив руку на какой-нибудь старый томик — будь он очень ценным и редким, просто приятным или хотя бы достойным внимания, — не сожмет его при этом нежно и крепко пальцами и не примется со сладострастием и умилением поглаживать ласковой ладонью его корешок, бока и обрез, — тот никогда не ведал той врожденной страсти, которая отличает людей, подобных Гролье или Дублю. Сколько бы он ни уверял нас в своей любви к книгам, мы ему не поверим. Мы скажем: вы любите их за то, что они полезны. Разве это значит любить? Разве может быть любовь не бескорыстной? Нет! В вас нет истинного огня, нет восторга, и вы никогда не узнаете, какое наслаждение проводить трепетными пальцами по восхитительно шероховатому сафьяну переплета.
Мне вспоминаются два стареньких священника — два любителя книг[101], которые ничего иного в этом мире не любили. Один был каноником и жил неподалеку от Собора Парижской богоматери; нежнейшая душа обитала в небольшом теле этого человека. Тело это было кругленьким и словно нарочно созданным для того, чтобы в нем, словно в мягком гнездышке, пряталась душа каноника. Он мечтал написать «Жития бретонских святых» и был счастлив. Другой, викарий одного бедного прихода, был повыше его ростом, покрасивее и более грустный на вид. Окна его комнаты выходили в Ботанический сад, и он засыпал под рыкание пленных львов. Каждый божий день встречались они на набережной, у ларей букинистов. Их единственным земным назначением было ежедневно засовывать в карманы своих сутан старые книги в кожаных переплетах с красными обрезами. Это вполне невинное и скромное занятие, несомненно приличествующее служителям церкви. Я сказал бы даже, что священнику менее опасно копаться в разложенных на парапете книгах, нежели созерцать природу в полях и лесах. Вопреки утверждению Фенелона, в природе мало назидательного. Ей недостает целомудрия, — она наводит на мысль о борьбе и любви. В ней есть затаенное сладострастие: она волнует чувства тысячами тончайших ароматов — вы словно ощущаете поцелуи со всех сторон и чье-то горячее дыхание. Есть что-то сладострастное даже в ее тишине. Справедливо сказал один поэт, склонный к чувственным впечатлениям:
Гуляя по набережной, переходя от одного букиниста к другому, нечего бояться чего-либо подобного: старые книги не волнуют сердце. Если в некоторых и говорится о любви, то всегда старинным языком, с помощью старинных шрифтов, и одновременно с мыслью о любви у вас появляются мысли о смерти. И викарий и каноник хорошо поступали, проводя добрую половину столь быстротечной жизни между Королевским мостом и мостом Сен-Мишель. Глаза их чаще всего видели здесь те тисненные золотом цветочки, которые переплетчики XVIII века помещали между поперечными ребрышками на кожаных корешках. И конечно, такое зрелище куда более невинно, чем вид полевых лилий, которые не прядут и не ткут, но знают любовь, и чьи очаровательные чашечки томно трепещут, когда бабочки проникают в их таинственную глубину. О, это были поистине люди святой жизни — каноник и викарий! Мне кажется, что оба они никогда не знали ни одной дурной мысли.
За каноника я готов поручиться головой: он был жизнерадостен. В семьдесят лет у него была детская душа и детские щеки. Ни одни золотые очки в мире не сидели на более невинном носу и не пропускали сквозь себя более чистого взгляда. Викарий, с длинным своим носом и ввалившимися щеками, возможно, был святым; каноник же, несомненно, — праведником. И, однако, оба они — и святой и праведник — были, по-своему, чувственны. Они с вожделением смотрели на свиную кожу, сладострастно касались желтой телячьей кожи на переплетах. Это отнюдь не означает, что они находили суетную радость в том, чтобы оспаривать у князей библиофилии первые издания французских поэтов, переплеты, выполненные для Мазарини или Каневариуса, сочинения с картинками в двух, а то и в трех частях. Нет, они были довольны своей бедностью, счастливы в своем смирении. Суровая простота их жизни отражалась даже в том, какие книги они любили. Они покупали только скромные издания, в скромных переплетах. Охотно собирали они сочинения старинных богословов, которыми в наши дни уже никто не интересуется, и с наивной радостью рылись в тех обычно оставленных без внимания редкостях, которые заполняют ларьки опытных букинистов и идут по десяти су за штуку. Они радовались, когда им удавалось извлечь оттуда «Историю париков» Тьера или «Шедевр неизвестного человека» — сочинение г-на доктора наук Хризостома Матаназиуса. Предоставляя сафьяновые переплеты великим мира сего, они утоляли свои желания переплетами зернистой или желтой телячьей кожи, кожи бараньей, а не то пергаментными, но желания их были пылки. В них были и пламень и жало: это были желания того рода, которые в средние века христианская символика изображала в церквах в виде чертенят с птичьими головами, с козлиными ногами и крыльями летучей мыши. Я видел, видел собственными глазами, как господин каноник ласкал влюбленной рукой прекрасный экземпляр «Житий отцов пустынников», в зернистой телячьей коже. Это, конечно, грех, и грех тем более тяжкий, что книга — янсенистская[103]. Что касается викария, то он получил однажды от одной старой девы экземпляр «Подражания Христу»[104], в издании Эльзевира, переплетенный в темно-красное сукно, на котором благочестивая дарительница вышила собственной рукой золотую чашу. Покраснев от радости и гордости, он воскликнул: «Вот подарок, достойный самого господина Боссюэ!» Мне хочется думать, что оба они — и викарий и каноник — обрели спасение и ныне находятся одесную бога-отца. Но за все приходится расплачиваться, и в Книге Ангела[105],
записаны прегрешения как викария, так и каноника. И, мнится мне, я читаю в этой книге книг:
«Господин каноник в такой-то день на набережной Вольтера услаждал себя сладострастными прикосновениями. В такой-то день вдыхал ароматы в помещении некоего букиниста на набережной Великих Августинцев… Господин викарий, „Подражание“, Эльзевир, мал. изд. in 8°: гордыня и вожделение».
Вот что, безусловно, написано в Книге Ангела, которая будет оглашена в день Страшного суда.
О милый викарий! О чудесный каноник! Сколько раз приходилось мне наблюдать, как они засовывали свои носы в книжные ящики на которой-нибудь из набережных. Если я встречал одного, я мог быть уверенным, что вскоре увижу и другого. А между тем они вовсе не искали встреч, скорее старались избежать их. Приходится признаться, что они относились друг к другу несколько ревниво.
Да и могло ли быть иначе, раз они охотились на одних и тех же угодьях? При встрече они всякий раз — а это значит ежедневно — обменивались умильными поклонами, в то же время зорко следя друг за другом; каждый шарил взглядом по набитым карманам другого. К тому же и характеры их не были схожи. У каноника было такое блаженное и простодушное представление о мире, каким не мог удовольствоваться викарий, душу которого обременяли противоречия и ученые, разногласия. Каноник уже здесь, на земле, вкушал мир, уготованный миротворцам. Викарий же, подобно блаженному Августину или великому Арно[107], подставлял свое чело бурям. Он так свободно высказывался о его высокопреосвященстве, что доброго каноника, несмотря на душегрейку, кидало в озноб от его речей.
Каноник не был создан для житейских затруднений. Однажды мне довелось увидеть его страшно огорченным. Было это перед зданием Института в ненастный мартовский день. В мгновение ока налетел шквал и унес в Сену все разложенные на парапете брошюры и карты, а вместе с ними и красный дождевой зонт каноника; на наших глазах зонт взлетел к небу и упал затем в реку. Каноник был в отчаянии. Он взывал ко всем бретонским святым, он обещал десять су тому, кто достанет ему его зонтик. А тот между тем плыл себе в сторону Сен-Клу. Спустя четверть часа погода прояснилась, показалось солнышко, и милейший священнослужитель с еще не просохшими глазами и уже с улыбкой на устах покупал у дядюшки Малере старинное издание Лактанция и радовался, читая слова, набранные красивым альдинским курсивом: Pulcher hymnus Dei homo immortalis[108]. Альдинский шрифт заставил его забыть об утрате зонта.
В ту же пору я встречал на набережной одного еще более странного книголюба. Он усвоил привычку вырывать из книг те страницы, которые ему не нравились, а так как вкус у него был весьма разборчивый, то в библиотеке его не уцелело ни единой целой книги. Собрание его книг состояло из клочков и обрывков, которые он переплетал в роскошные переплеты. По некоторым причинам я не могу назвать его имени, хотя он умер уже очень давно. Те, кто знал его при жизни, поймут, о ком идет речь, если я сообщу, что он был автором роскошно изданных, но престранных сочинений по нумизматике, выходивших отдельными выпусками. Подписчиков на них было немного, и в их числе один ревностный собиратель книг, полковник Морэн, имя которого хорошо памятно всем любителям старины. Он подписался первым и стал весьма аккуратно являться за получением каждого выпуска, по мере того как они выходили в свет. Но однажды ему пришлось отправиться в довольно долгое путешествие. Узнав об этом, издатель тотчас же напечатал новый выпуск и разослал подписчикам следующее извещение: «Все экземпляры последнего выпуска, не затребованные в течение двух недель, будут подвергнуты уничтожению». Он рассчитывал, что полковнику Морэну никак не вернуться к этому сроку и, стало быть, не получить своего экземпляра. Это в самом деле было невозможно. Но полковник совершил невозможное: на шестнадцатый день он явился к автору-издателю — в ту самую минуту, когда тот уже бросал выпуск в огонь. Оба коллекционера вступили в единоборство. Победителем оказался полковник: вытащив листки из пламени, он торжествующе понес их к себе домой на улицу Буланже, где у него хранились всевозможные осколки прежних веков. Были тут и ящики от мумий, и лестница Латюда[109], и камни Бастилии. Он был одним из тех, кто рад был бы запихнуть в свой шкаф вселенную. Такова мечта каждого коллекционера. А так как мечта эта неосуществима, все истинные коллекционеры совершенно так же, как и влюбленные, даже в минуты счастья подвержены безысходной печали: они понимают, что им никогда не запереть земной шар на ключ в своей витрине. Отсюда — их глубокая меланхолия.
Я был знаком с крупными библиофилами: с теми, кто собирает инкунабулы, скромные памятники ксилографии XV века, и кому «Библия бедных», с ее грубыми изображениями, милее всех прелестей природы и чар искусства вместе взятых; с теми, кто коллекционирует книги в великолепных переплетах, изготовленных для Генриха II, Дианы де Пуатье и Генриха III, штампы для тиснения XVI и XVII веков, которые воспроизводит в наши дни Мариус, придавая им, однако, правильность линий, чуждую оригиналам; с любителями сафьяновых переплетов, украшенных гербами принцев и королей; с теми, наконец, кто собирает прижизненные издания наших классиков. Я мог бы набросать вам несколько портретов людей этого рода, но полагаю, что они показались бы вам менее занимательными, чем портреты моих бедных викария и каноника. С библиофилами дело обстоит совершенно так же, как и с прочими людьми: нас особенно привлекают среди них не самые искусные и ученые, а самые скромные и чистые сердцем.
А потом, как бы изящны и красивы ни были экземпляры, которыми тешатся библиофилы, какой бы восторг ни вызывала в них книга, будь это даже «Гирлянда Жюли»[110], каллиграфически переписанная Жарри, — есть все же нечто такое, что, на мой взгляд, еще выше, и это — бочка Диогена. В ней вы чувствуете себя свободным, тогда как библиофил — раб собственных коллекций.
Мы заводим слишком много библиотек и музеев. Отцы наши меньше занимались всеми этими вещами и лучше нас понимали природу. Г-н Бисмарк имеет обыкновение подкреплять свои доводы такими словами: «Господа, я делюсь с вами мыслями, которые родились не за зеленым сукном моего стола, а на зеленом ковре природы». Это несколько необычный и примитивный образ, но очень выразительный и сочный. Что до меня, он мне чрезвычайно нравится. Разумнее всего то, что внушено нам живою природой. Заниматься собиранием коллекций, конечно, хорошее дело, но еще лучше совершать прогулки.
С этой оговоркой я готов признать, что любовь к хорошим изданиям и красивым переплетам свидетельствует о хорошем вкусе и присуща немалому числу порядочных людей. Нельзя не хвалить тех, кто собирает и хранит прижизненные издания наших классиков — Мольера, Лафонтена, Расина, — эти благородные ценности украшают их дома.
Но, за неимением этих редких и замечательных изданий, можно удовлетвориться и великолепной книгой, в которой г-н Жюль Ле Пти дает нам подробное их описание и воспроизводит их титульные листы. Здесь вся наша литература, начиная с «Романа о Розе»[111] до «Павла и Виргинии», представлена в первых своих изданиях. Не без волнения просматриваете вы этот сборник. Так вот какими впервые предстали современникам «Письма к провинциалу»[112] и «Басни Лафонтена», — говорите вы себе. А вот издание in-4° с широкой виньеткой, изображающей пальму в рамке стиля Возрождения, — это «Сид», в том самом виде, в каком он появился на свет в 1637 году у парижского книгопродавца Огюстена Курбе, в маленьком помещении Пале-Рояля, под вывеской с изображением пальмы и девизом: Curvata resurgo[113]. Шесть томиков in-120, заглавие которых, разделенное надвое гербом в стиле Людовика XV, гласит: «Письма двух влюбленных, живших в городке у подножия Альп», собранные и напечатанные Ж.-Ж. Руссо, в Амстердаме, у книготорговца Марка-Мишеля Рэ. 1761 г., — и есть «Новая Элоиза», в том самом виде, в каком она заставляла плакать наших прапрабабушек. Вот что видели глаза современников Жан-Жака, вот что они держали в руках! Такие книги — это реликвии. Есть что-то глубоко волнующее и в том воспроизведении их, которое мы находим у г-на Жюля Ле Пти. Этот человек окончательно примирил меня с книголюбами и библиофилией. Признаем же, что не бывает любви без фетишизма, и будем справедливы к тем, кто влюблен в старую бумагу, испещренную типографской краской; они такие же безумцы, как и все влюбленные.
ЗАВТРА[114]
Будущее — на коленях Зевса.
Только что я получил следующее письмо:
«Милостивый государь,
В связи с подготовляемой мною книгой[115], которая должна появиться в ноябре в издании г-на Перрена, мне бы очень хотелось получить от вас ответ на некоторые вопросы:
Какой должна быть, по вашему мнению, литература нашего завтра, существующая пока лишь в зачаточном состоянии, в виде литературных опытов молодых людей, которым сейчас от двадцати до тридцати лет? К чему идет она, раздираемая противоположными влияниями (идеализм — позитивизм; философский и эстетический патриотизм — влияние литератур и теорий других стран; объективизм — субъективизм; духовный аристократизм — торжество демократии и т. д.)? Хорошо или плохо это отсутствие единства? Нет ли глубокого разрыва между темп традициями, которыми жила литература до сих пор, и теми симптомами нового, которые можно скорее предчувствовать, нежели определить? Считаете ли вы добрым или дурным признаком, что современная критика играет руководящую роль во всех областях искусства, в том числе и в искусстве писателя? Словом, в чем будущее? Примите, милостивый государь, и проч.
Подобное письмо весьма льстит мне, но еще больше того — ставит в затруднительное положение. Впрочем, говоря по правде, вопросы, заданные г-ном Шарлем Морисом, имеет право задать мне любой читатель «Литературной жизни». Вот почему я решил по мере своих сил ответить на это письмо, и притом публично.
Г-ну Шарлю Морису.
Милостивый государь,
Вы — эстет и так добры, что хотите видеть эстета и во мне. Я очень польщен этим. Должен признаться вам, — читатели мои это знают, — что я не очень-то люблю принимать участие в спорах о сущности прекрасного. Я весьма мало доверяю отвлеченным формулам. Мне кажется, что мы никогда не будем в точности знать, почему то или иное прекрасно.
И я очень рад этому. По-моему, лучше чувствовать, чем понимать. Возможно, что в этом сказывается известная моя леность. Но леность рождает созерцательность, а созерцательность ведет к блаженству. Блаженство же дается в награду избранным. Я не обладаю даром разлагать на составные части шедевры искусства, как это прекрасно удавалось на этом свете нашему собрату, ныне оплакиваемому нами, г-ну Максиму Гоше. Я делаю вам это признание, милостивый государь, для того чтобы мои ответы не поразили бы вас полным отсутствием в них какой бы то ни было системы. Вы спрашиваете мое мнение о молодой литературе. Мне хотелось бы ответить вам что-нибудь ласковое и обнадеживающее. Мне хотелось бы как-нибудь иначе истолковать зловещие предзнаменования. Но я не могу этого сделать и вынужден признаться, что не жду ничего хорошего от ближайшего будущего.
Мне нелегко сделать это признание. Ибо нет ничего более сладостного, чем любить молодежь и быть ею любимой. В этом высшая награда и утешение. Молодежь так искренне превозносит тех, кто ее хвалит! Она восторгается и любит так, как, собственно, и следует восторгаться и любить: сверх меры. Только она и способна так щедро раздавать лавровые венки. О, как хотелось бы мне почувствовать связь с новой литературой, верить в ее будущие произведения. Если бы я мог превозносить стихи и так называемую «прозу» декадентов, я охотно примкнул бы к самым смелым из импрессионистов, чтобы сражаться вместе с ними, сражаться за них. Но для меня это значило бы сражаться в полной темноте, ибо я ровно нечего не вижу в этих стихах и этой прозе, а вы ведь знаете, что даже Аякс — храбрейший из осаждавших Трою греков — молил Зевса дать ему сразиться и погибнуть при свете дня:
Мне очень жаль, но я не чувствую никакой связи с молодыми декадентами. Будь они сенегальцами или лапландцами, — они и тогда не производили бы на меня более странного впечатления, чем теперь.
И это именно так. Кстати, на всех бульварах продается сейчас брошюра, ценой в одно су, посвященная готтентотам из Акклиматизационного сада. Я не преминул купить ее, ибо по природе своей я — зевака и любитель заниматься всякими пустяками. Совершенно так же другой парижанин, живший во времена Лиги[116], Пьер де Летуаль, к которому я чувствую большую симпатию, покупал все книжонки, о которых кричали у него под окнами на старой улице Сент-Андре-Дезар. Я прочел эту книжечку не без удовольствия и нашел в ней песню к луне, сочиненную каким-то поэтом, по имени не то Намака, не то Корана, не то десять, не то тысячу лет тому назад, которую, говорят, распевают в краалях, в готтентотских хижинах под дикие звуки гитары.
Вот эта песня:
Добро пожаловать, милая луна! Мы соскучились по чудесному твоему свету. Ты верная подруга. Этот нежный ягненок и великолепный табак — для тебя. Если же ты отвергнешь наши приношения, то мы, милая луна, поедим и покурим за тебя!
Песня, как видите, не очень поэтичная. У готтентотов нет ни бога, ни поэзии, — во всяком случае они считают, что бог не занимается человеческими делами, в чем, замечу мимоходом, их мнение совпадает с мнением некоторых наших великих философов. У готтентотов нет идеалов. Но песенка их, обращенная к луне, все же трогает меня. Когда мне переводят ее — я понимаю ее смысл. А вот, несмотря на все старания господ Хосе-Марии де Эредиа[117] и Катюля Мендеса, которые переводят мне наперегонки сонеты новой школы, я в них решительно ничего не могу понять. Повторяю, я чувствую, что этот бедный дикарь мне ближе, чем декадент. Я не могу понять, что такое импрессионизм. Символизм приводит меня в изумление. Вы скажете мне, милостивый государь, что именно в этом его задача. Мне кажется, что это не так и что это своего рода болезнь. Я думаю даже, что она может быть смертельной. Я, например, совсем ничего не слышу теперь о сонетах г-на Гиля. Года два тому назад я получал издания декадентов и журналы символистов; добрый, верный новой плеяде поэтов издатель г-н Леон Ваннье присылал мне странные книжонки, которые страшно забавляли меня в часы извращенной игры ума; он даже заходил ко мне в гости и очень мне понравился. Это тихий и жизнерадостный человек. По вечерам, стоя на пороге своего дома, он смотрит на огромные темные силуэты башен Собора Парижской богоматери, и ему грезится, что с его помощью растет какой-нибудь новый Гюго. Теперь мне не присылают больше ничего, и я боюсь, не вымерло ли уже на три четверти племя символистов. Рок, как говорил поэт, только поманил ими землю.
Необычные то были люди — все эти молодые поэты и молодые прозаики! Тогда во Франции еще не видывали ничего подобного, и интересно было бы найти причины, породившие и сформировавшие их. Я не собираюсь слишком глубоко вдаваться в это исследование. Не стану восходить к первичной туманности. Это значило бы вернуться к слишком далеким временам и вместе с тем не к таким уж далеким, ибо ведь существовало же что-нибудь и до первичной туманности! Я начну только с натурализма, который стал завоевывать нашу литературу к середине эпохи Второй империи. Его дебют был блистательным, он сразу же создал шедевр — «Госпожу Бовари». И не будем заблуждаться: натурализм был превосходен во многих отношениях. Он знаменовал собой возвращение к действительности, которую романтизм безрассудно презирал. Это было восстановление прав разума. Но, к несчастью, натурализм вскоре подвергся властному влиянию писателя, одаренного талантом могучим, но ограниченным[118], грубым, безвкусным и не знающим чувства меры; однако без чувства меры не может быть и искусства. Кажется, я довольно точно охарактеризовал здесь нового кандидата во Французскую Академию[119], — того, кто еще недавно сделал такое откровенное и в равной мере изящное заявление: «Я разделил свои визиты на три группы».
С его помощью натурализм сразу упал в грязь. Скатившись на последнюю ступень пошлости, вульгарности, лишенный всякой красоты — и красоты духа, и красоты формы, — уродливый и тупой, натурализм этот вызвал отвращение у людей с тонким вкусом.
Как вы знаете, реакция никогда не бывает благоразумной. Пожалуй, чем больше она назрела, тем больше она неистовствует. Символизм был вызван к жизни Меданской школой[120]. Точно так же в Римской империи, если дозволено сравнивать малое с великим, грубая чувственность породила аскетизм.
По существу наши молодые поэты — мистики. Я недавно встретил такую фразу в житии одного из Фиваидских пустынников: «Читая Священное писание, он искал в нем аллегорий». Последователям г-на Малларме нужны аллегории и все тайны древних теургий. Нет скрытого смысла — нет поэзии. Говорят даже, будто глава школы считает, что выдающееся произведение должно содержать три смысла, напластованные один на другой. Первый — буквальный и грубый — доступен тем праздным людям, что, остановившись в галереях Одеона или у прилавков книготорговцев, просматривают книги, не разрезая их. Второй, более духовный смысл явит себя читателю, пользующемуся ножом для разрезания книг. Третий смысл, бесконечно утонченный, но и упоительный, достанется в награду посвященному, который сумеет прочесть строки в некоем мудром и тайном порядке. В каком же именно? Не в порядке ли чисел 3, 6, 5, который соответствует ночному оку Озириса? Но это только догадка. Боюсь, что третий смысл так и останется для меня навеки недоступным.
Я не знаю в точности, как воспринимал какой-нибудь современник Птолемея Филадельфа поэму Ликофрона[121], но мне кажется, что у иных утонченных александрийцев мозг был устроен приблизительно так, как у г-на Малларме и его учеников.
Рядом с ними я вижу целый рой молодых романистов — весьма разумных и отнюдь не символистов. Среди них есть и последователи Эмиля Золя. Вам известно, милостивый государь, что подражать романам Эмиля Золя весьма легко. Метод в них всегда нетрудно обнаружить, следствие всегда преувеличено, философия всегда ребяческая. Благодаря крайней простоте построения этих романов с них так же легко делать копии, как с византийских богородиц, а вернее, пожалуй, — с эпинальских лубков. Другие писатели, столь же юные, но уже более самостоятельные, стремятся выразить собственный идеал. К несчастью, они в большинстве своем чересчур резки и прямолинейны; они слишком бьют на эффект, слишком стараются показать свою силу. Это тоже одна из неприятных сторон современного искусства. Оно грубо. Оно не боится смутить читателя, оскорбить его вкусы. Сии писатели воображают, что достигли цели, если им удалось попрать общепризнанную мораль, нарушить приличия. Это глубокое заблуждение, простительное и почти трогательное в очень молодых людях, ибо в нем проявляется их величайшее простодушие. Им неизвестно, что в цивилизованном обществе порок не меньше, чем добродетель, заинтересован в сохранении моральных устоев, в почтительном отношении к приличиям. Они не знают, что соблюдение устоявшихся правил общежития в конечном счете выгодно для любых инстинктов. Но хотелось бы, чтобы нашим молодым романистам было менее чуждо чувство уважения.
Что безусловно заслуживает похвалы — это их сознательное отношение к технике своего искусства. Если они пишут плохо, то не столько по незнанию правил, сколько из пренебрежения к ним, ибо, как вы знаете, согласно господствующему ныне предрассудку, хорошо построенная книга тем самым уже заслуживает презрения. Стоило г-ну Октаву Фейе[122] проявить мастерство композиции, как к нему потеряли уважение. Для наших юнцов главное — хорошо написанный кусок, и они удивительно искусно с этим справляются. Они превосходные мастера, знающие свое ремесло на славу. Среди них есть несколько очень образованных и даже ученых людей, подающих серьезные надежды и обладающих всеми данными, чтобы писать.
А когда подумаешь, как трудно очень молодому человеку успешно проявить себя в жанре романа, требующем известного знания жизни и света, становится ясно, что не следует отчаиваться в будущем этого литературного жанра, который Франция уже столько раз успешно возрождала, начиная с пятнадцатого века.
И все же, признаюсь вам, милостивый государь, я не без опасения и не без некоторой грусти смотрю на груды желтых томиков, накопляющихся на моем письменном столе. Ежедневно выходит по два-три романа. Скольким из них суждено пережить нас? От восемнадцатого века не сохранилось и десяти, а ведь это один из счастливых веков для французской прозы. У нас слишком много романов, при этом — слишком толстых. Писание толстых книг надо бы предоставить ученым. Разве самые очаровательные повести в то же время не самые короткие? «Дафнис и Хлоя», «Принцесса Клевская», «Кандид», «Манон Леско» — вот что продолжают читать, а каждая из этих повестей не толще мизинца. Нужно обладать легкостью, чтобы совершить полет сквозь века. Краткость и точность — вот свойства подлинного французского гения. В новелле этот гений неподражаем. Мне бы хотелось, чтобы по-прежнему создавали прекрасные французские новеллы; мне бы хотелось, чтобы писали изящно и легко, а также коротко. Ведь именно в этом — не так ли? — высшая учтивость писателя.
Можно сказать много на немногих страницах. Роман нужно писать так, чтобы его можно было прочесть за один присест. Меня удивляет, что нынешние романы, все без исключения, имеют не меньше трехсот пятидесяти страниц. От этого выигрывает издатель, но не всегда выигрывает книга.
Позвольте мне, милостивый государь, не вдаваться здесь в подробности той классификации «литературы нашего дня», которую вы предлагаете. Слишком далеко завел бы нас разговор о направлениях, господствующих среди интеллигентной молодежи. Вы отмечаете, что эти направления весьма противоречивы. Действительно, все труднее и труднее становится различать определенные группировки. В наше время нет уже ни школ, ни традиций, ни соблюдения правил. Вероятно, необходимо было дойти до такой крайней степени индивидуализма. Вы спрашиваете, хорошо или дурно, что мы дошли до этого? Я отвечу вам, что крайности — это всегда дурно. Понаблюдайте, как рождается и как умирает та или иная литература. Первоначально она создает только коллективные произведения. Ни в «Илиаде», ни в «Одиссее» нет и следа какого-либо индивидуального творчества. Много рук трудилось над созданием этих великих памятников, но ни одна не оставила на них своего отпечатка. Коллективные произведения сменяются произведениями, созданными одним лицом. Сначала автор словно боится обнаружить себя. Таков Софокл; но постепенно личность все больше выдвигается вперед; она выражает свое возмущение, свои муки, свое отчаяние. Уже Еврипид не может не изобразить рядом со своими богами и героями себя самого. Он хочет, чтобы мы знали, каковы его мысли о женщинах и какова его философия. Несмотря на его нескромность, а может быть именно в силу этой нескромности, он бесконечно мне интересен. А между тем в нем уже намечается упадок, — неотвратимо и быстро надвигающийся упадок. Эпохи расцвета искусства были эпохами гармонии и традиций. Эпохи эти были органичны. Не все принадлежало в них отдельной личности. Человек, даже когда это великий человек, не так уж много значит, если он один. Мы недостаточно обращаем внимание на то, что великий писатель, хотя бы и очень самобытный, заимствует больше, нежели сочиняет сам; язык, на котором он пишет, — не его изобретение, форма, в которую он отливает свою мысль, — ода, комедия, повесть — создана не им; ни синтаксис, ни просодия не принадлежат лично ему. Даже самая его мысль подсказана ему со всех сторон. Краски ему уже даны; сам он привносит в них только оттенки, — хотя иногда, я это знаю, оттенки бывают бесконечно ценны. Будем разумны и согласимся, что наши произведения далеко не всецело принадлежат нам. Они зреют в нас, но корни их в питающей нас почве. Признаем же, что мы многим обязаны окружающему нас миру и что народ — это наши сотрудники.
Не будем же стараться рвать нити, связующие нас с народом; напротив, умножим эти связи. Не надо стремиться к тому, чтобы быть какими-то особенными, исключительными. Будем самими собою, будем правдивы. Подавим в себе все личное, чтобы в нас видели не такого-то человека, а просто человека. Не надо ничего вымучивать из себя: прекрасное рождается легко. Забудем о самих себе: единственный враг наш — мы сами. Будем скромны. Самодовольство — вот что прежде всего способствует упадку литературы. Клавдий умирал более довольный собой, чем Вергилий. Словом, будем просты. Скажем себе: мы говорим, для того чтобы нас понимали. Будем руководствоваться мыслью, что истинно великими и полезными можно стать только обращаясь, не скажу ко всем, но ко многим.
Таковы, милостивый государь, советы, с которыми я осмелился бы обратиться к нашей молодежи. Боюсь, однако, что нужен длительный опыт, чтобы проникнуть в их глубокий смысл. Советы эти, к счастью, совершенно не нужны тем, кто наделен от рождения большим талантом. Такие люди становятся нашими учителями с детских наших лет, и критика должна не учить их, а учиться у них.
Вы спрашиваете, милостивый государь, считаю ли я «добрым или дурным признаком, что критика играет руководящую роль во всех областях искусства, в том числе и в искусстве писателя». Я уже имел недавно случай сказать несколько слов о первостепенном значении критики по поводу книги г-на Жюля Леметра[123]. На мой взгляд, критика, или, вернее, очерки о литературе, — одна из самых изысканных форм писания истории. Скажу больше: это и есть подлинная история — история человеческого духа. Чтобы успешно писать в этом жанре, необходимы редкие способности и большая культура. Критика предполагает наличие такой духовной утонченности, которая возникает лишь в результате многих веков развития искусства. Потому-то она и появляется только в обществах уже старых, в чудесный час начала заката. Критика переживет все остальные роды искусства, если только правда, что «все радости приедаются, кроме радости понимания», как сказано в одном старинном примечании к Вергилию, которое приводит г-н Литтре. Впрочем, я скорее склонен думать, что людям никогда не надоест любить и что им всегда нужны будут поэты, которые пели бы им серенады.
«В чем ее будущее?» — спрашиваете вы, милостивый государь, в конце своего письма.
Будущее ее — в настоящем, и оно — в прошлом. Творим его мы сами. Если оно окажется дурным, это будет наша вина. Но я не отказываюсь в него верить.
Вижу, что не сказал и сотой доли того, что собирался сказать. Мне хотелось, например, попытаться указать на те новые условия, в которые завтра будет поставлено искусство благодаря росту демократии и промышленности. Мне кажется, что условия эти будут весьма сносными. Этому вопросу я посвящу другое письмо.
Примите и проч.
Господин Шарль Морис оказал мне честь, ответив на мое ответное письмо к нему брошюрой, выпущенной Академическим книгоиздательством.
Господин Шарль Морис очень молод и сам принадлежит к литературе завтрашнего дня; это многообещающий поэт со своеобразным и уже сложившимся талантом. Он к тому же обладает умом, склонным к размышлениям, и весьма искушен в философских теориях. Как не верить ему в будущее, над созданием которого он трудится с таким воодушевлением? Как не желать ему торжества того искусства, которому он служит? Ему не терпится увидеть новую литературу. Литература сегодняшнего дня уже ничего ему не говорит.
По свойственной ему безупречной учтивости, он не обнаруживает этого прямо, но я разгадал его: он считает, что мы слишком зажились на этом свете. У меня есть некоторые основания не разделять его нетерпения. Благоразумие требует, чтобы мы всегда были готовы уйти, а мне хочется думать, что я благоразумен. И все же, если мне вместе с моими друзьями суждено вести и дальше мирную нашу беседу до тех пор, пока мы не достигнем последних придорожных вязов, что растут вдоль нашего жизненного пути, я возблагодарю за это божий промысел или природу, которые распоряжаются порядком вещей. Я не склонен думать, что поколение, к которому я принадлежу, не сделало ничего хорошего. Мне кажется, что у него не было недостатка ни в творческих силах, ни в разуме, ни в чувстве.
Мне кажется, что двадцать лет, протекшие с тех пор, как вышли в свет первые стихотворения Сюлли Прюдома и «Задушевное» Франсуа Коппе, и до появления «Психологических очерков» Поля Бурже и «Странствий мысли» Мельхиора де Вогюэ — были славными годами, полными поэзии и труда. Что до меня, то я прожил их с наслаждением. Я высоко ценил многих своих современников, к иным из них относился с восхищением и любовью и могу назвать себя счастливым. Отдадим себе должное: мы немало сделали для развития искусства и изучения природы. Насколько это было в наших силах, мы приблизились к истине. Нам удалось открыть небольшую частицу прекрасного, остававшуюся еще без формы и цвета в недрах скупой земли. Мы никогда не произносили напыщенных слов, мы были честными художниками и искренними поэтами. Мы хотели многому научиться, не надеясь многое знать. Мы сохранили культ великих мастеров. Правда, нам не хватало глубокого дыхания, смелости, дерзкого духа исканий; но мы обладали, кажется мне, пониманием изящества и совершенства в искусстве. И я громко говорю: о вы, мои сверстники, мои товарищи по работе, вы достойно послужили литературе, и ваши книги, выходившие на протяжении этих девятнадцати лет, могут служить родине утешением и предметом законной гордости.
Среди всего, свершенного моими современниками, есть нечто, за что я бесконечно им благодарен. Я благодарен им за благостный дух дружелюбия, склонный к снисходительности и примирению. Они положили конец тем литературным раздорам, которые разжег неистовый романтизм. Благодаря нашим учителям Сент-Беву и Тэну, а также благодаря нам в наши дни возможно восхищаться прекрасным в любой его форме. Нет больше предрассудков, насаждавшихся литературными школами. Можно любить одновременно и Расина и Шекспира. Моими спутниками на поприще литературы были люди доброй воли, старавшиеся все понять. И путь мой был приятен и показался мне коротким. Пусть же скажут нам спасибо хотя бы за то, что мы упрочили свободу мнений и установили в литературе мир. Возможно, что выполнить эту задачу нам помогло равнодушие публики. Всякое примирение есть плод усталости. Хорошо ли это, или дурно, по людей утомили споры из-за слов. Литературный фанатизм уже не мог бы в наши дни вызвать отклика. Переворот, который совершит новейшая школа, останется почти незамеченным. Никто уже ничему но удивляется. Я не могу осуждать публику за ее скептическое отношение к новым формам искусства. «Народ никогда не бывает виноват», — говорил в Клермонте[125] престарелый король Луи-Филипп. Мудрые слова! Обвинять всех — неосторожно и бесполезно. И потом — я не верю в новое, которое привносится сознательно. Нет лучшего способа стать новатором, как быть им неведомо для себя и быть им возможно меньше. Пути искусства мало изменились со времен Гомера. И я не думаю, что они очень изменятся ко времени открытия Всемирной выставки. Само человечество меняется крайне медленно. И какое бы нетерпение ни проявляли молодые поэты, стремясь подарить человечеству новые ощущения, им придется подождать, пока у человека появятся новые чувства. А это невероятно медленный процесс. Г-н Жюль Сури полагает вслед за доктором Магнусом, что греки времен Гомера не различали цветов; что для них небо не было голубым, деревья не были зелеными, а розы — розовыми, и что мир представал их варварскому взору в виде огромной гризалии. Того же мнения придерживается и г-н Гладстон. Но ни Гладстон, ни Жюль Сури, ни доктор Магнус в этом не уверены. Я же, если только я вообще в чем-нибудь уверен, то именно в обратном.
Вероятнее всего, природа представлялась древним эллинам примерно такою же, какой мы видим ее сейчас, и пройдут тысячи и тысячи веков, пока человеческое зрение усовершенствуется до такой степени, что способно будет различать новые оттенки цветов. Тоже следует сказать относительно нашего слуха и даже обоняния. Художники завтрашнего дня, как видно, верят, что мы в самом скором времени будем различать ультрафиолетовый цвет. Его-то они и стараются так упорно изобразить нам. Когда же мы говорим, что не видим его, они заявляют, что с нашей стороны это одно только упрямство.
Предполагая в нас подобную изощренность чувств, они нам льстят: наши чувства почти так же грубы, как они были у наших предков. Но и такие, как есть, они доставляют нам немало радостей и немало страданий. Все же их недостаточно, чтобы проникнуться всеми тонкостями нового искусства. Я не прощаю символистам их полную непонятность. Этот упрек часто бросают друг другу воины и цари в трагедиях Софокла: «Ты говоришь загадками». Греки были очень утонченны; но все же они требовали, чтобы мысли выражались ясно, и, по-моему, были совершенно правы. Я вышел уже из того счастливого возраста, когда восхищаешься тем, что тебе непонятно. Я люблю ясность. А г-н Шарль Морис сулит мне ее в слишком малой, на мой вкус, дозе. Я хочу понимать сразу, а с его точки зрения это требование не выдерживает критики.
«Вы слишком нетерпеливы, — словно говорит он мне, — неужто вы принадлежите к тем легковесным умам, которым не под силу ничто серьезное? Почему бы вам не поразмыслить над произведениями новой школы? Почему вы не вникнете, не углубитесь в них?» И он добавляет буквально следующее: «Художнику можно предоставить право требовать от благосклонного читателя серьезного, терпеливого внимания». Отвечу совершенно откровенно: если не ошибаюсь, именно в этих словах и заключается та вредная мысль и то опасное правило, которых уже вполне достаточно, чтобы поссорить меня со всей новой поэтикой и отбить всякую охоту ждать исполнения пророчеств г-на Шарля Мориса о литературе.
Чем дольше я живу, тем яснее мне, что прекрасно только то, что нетрудно понять.
Я окончательно разочаровался в прелестях этой тарабарщины. По-моему, из одной учтивости поэт или рассказчик не должен создавать для читателя ни малейшего затруднения, ни малейшей помехи; куда умнее с его стороны — не требовать внимания, а завладеть им. Тогда он побоится испытывать терпение образованных людей и сочтет, что он непригоден для чтения, если его нельзя читать совсем легко.
Наука вправе требовать от нас прилежного ума, вдумчивой мысли. У искусства такого права нет. Оно по самой природе своей бесполезно и пленительно. Его назначение — нравиться, иного назначения у него нет. Оно должно быть привлекательным, не ставя при этом никаких условий. Мне хорошо известно, что в наше время все перепуталось и что к литературному творчеству пытались применить научный метод. Г-н Золя, который не боится быть смешным, как-то написал: «Мы, ученые…» Но между песней и трактатом по начертательной геометрии все же имеется кое-какое различие. Наслаждение, доставляемое искусством, не должно требовать даже малейшего напряжения.
Правда, г-н Шарль Морис старается внушить нам, что новое искусство так непонятно и так трудно воспринимается не по своей воле, вопреки собственному желанию, и только в силу тех величайших трудностей, которые лежат на пути к осуществлению его идеала. Это новое искусство ставит перед собой очень трудные задачи, тогда как прежнее искусство довольствовалось легкими. Подобные речи меня несколько удивляют. Я и не подозревал, что все, созданное до сих пор литературой, было делом столь легким. Послушаем, однако, каково же назначение искусства будущего. Оно ставит своей задачей заниматься уже не только духом, как это делали классики, и не только материей, как последователи натурализма (все это говорю не я), — а всем человеком. Оно стремится создать синтез прежних литератур; стремится, по выражению г-на Шарля Мориса, «внушить понимание всего человека всеми средствами искусства».
Это, конечно, ново. И как все, что ново, — старо как мир. Искусство во все времена стремилось изображать человека, и именно всего человека. Об этом не всегда говорилось, потому что была в древности наивная пора, когда не спорили о сущности прекрасного, но об этом всегда думали, ибо нет ничего более естественного. Ученые утверждают, что «Мальчик-с-пальчик» древнее «Илиады». Что ж, вполне возможно. Так вот, те старухи, которые рассказывали про Мальчика-с-пальчик детям Сапта Синдху, тоже полагали, что на свой лад изображают «всего человека всеми средствами искусства», — как говорит г-н Шарль Морис. Той же целью, можете не сомневаться в этом, задавался деревенский поэт старой Франции, сочиняя песенку, которую хорошо знал Лафонтен:
Вот вам весь мужчина и вся женщина, душой и телом, без всяких неясностей. Давненько уже срезаны лавры в лесах Парнаса. Они вырастают снова, но все из того же корня. Не будем затруднять себя и путаться в бесконечных литературных школах, давайте попросту признаем, что и «древние» и «новые», «классики», «романтики», натуралисты — все они, каждый по-своему, изображали человека, и всего человека.
Что является самым новым в формуле г-на Шарля Мориса — это слово «внушать». Оно, должен признаться, звучит ужасно современно, в нем даже есть что-то модернистское. Я понимаю, как это ценно. Внушение — это нечто новое, пока еще таинственное и неопределенное. Внушение теперь в моде. По нынешним временам поэт должен «внушать». И он внушает. Что же именно? То, что не может быть выражено словами. Поэт — это Бернгейм[126] для неслышимого, это Шарко для неизреченного. Не выражать, а внушать. По существу к этому и сводится вся новая поэтика. Она запрещает воспроизводить идеи, как это делали прежде; она велит будить ощущения.
Существовали варварские, готические времена, когда слово что-то значило. Тогда писатели выражали им свою мысль. Отныне для представителей новой школы слова уже не имеют собственного значения и нет между ними необходимой связи. Они очищены от своего смысла и освобождены от всякого синтаксиса. Но они еще существуют в виде звуков и форм. Их новое назначение состоит в том, чтобы внушать образы начертанием букв и звучанием гласных. Их роль в поэзии будущего точь-в-точь напоминает назначение тех стеклянных пузырьков, которые доктор Люис засовывает за воротник юной Эсфири, вызывая у медиума экстаз, смех или слезы, но которые кажутся зрителям, не подвергшимся гипнозу, именно тем, чем они и являются в действительности, — то есть пустыми пузырьками. Уже одно слово «внушать» очень многое говорит мне о стремлениях г-на Шарля Мориса.