ГРОСВИТА В ТЕАТРЕ МАРИОНЕТОК[157]
Я уже как-то признавался: люблю марионеток, а особенно мне нравятся куклы господина Синьоре. Те, кто их делает, — артисты, те, кто их показывает, — поэты. Полные наивного изящества и божественной угловатости, они — словно статуи, которые согласились побыть куклами, и можно лишь восхищаться, глядя, как эти маленькие идолы разыгрывают пьесы. Учтите также: они сделаны именно для того, что они делают, их природа соответствует их назначению, и они достигают совершенства безо всяких усилий.
Как-то вечером на сцене одного большого театра я видел некую даму, весьма талантливую и достойную всяческого уважения, которая облачилась в наряд королевы и читала стихи, стараясь выдать себя за сестру Елены и небесных Близнецов[158]. Однако нос у нее был курносый, и по этому признаку я сразу догадался, что она — не дочь Леды. И вот, что бы она ни говорила и что бы ни делала, я ей не верил. Все удовольствие мои было испорчено. Марионетки же никогда не заставляют вас испытать такое неловкое чувство. Они созданы по образу и подобию дочерей мечты. К тому же у них есть тысяча других замечательных качеств, которые мне трудно выразить словами, настолько они неуловимы, но которыми я с восторгом наслаждаюсь. Послушайте: то, что я хочу сказать, не очень, быть может, понятно, но я все же скажу это, потому что только так можно передать мое ощущение. Эти марионетки похожи на египетские иероглифы, то есть на нечто таинственное и чистое, и когда они разыгрывают пьесу Шекспира или Аристофана, мне кажется, будто священные письмена постепенно покрывают стены храма, запечатлевая мысль поэта. Словом, я чту их божественную невинность и уверен, что если бы старик Эсхил, который верил в чудесное, вернулся на землю и посетил Францию по случаю нашей Всемирной выставки, он поручил бы играть свои трагедии труппе господина Синьоре.
Мне очень хотелось высказать все эти мысли, ибо, говоря откровенно, я думаю, что никому другому они не пришли бы в голову, и я полагаю, что это мое пристрастие — единственное в своем роде. Марионетки в точности соответствуют моему представлению о том, чем должен быть театр. А это представление, признаться, весьма необычно. Я хотел бы, чтобы театральное действие оставалось настоящей игрой и напоминало чем-то нюрнбергские шкатулки, игрушечные ноевы ковчеги и циферблаты старинных часов с движущимися фигурами. Но я хотел бы также, чтобы эти наивные образы были символами, чтобы некая магическая сила приводила в движение бесхитростные фигурки и чтобы, наконец, все это оказалось волшебной игрушкой. Такой вкус представляется странным, и, однако же, следует признать, что Шекспир и Софокл в достаточной степени удовлетворяют ему.
Театр марионеток показал нам на днях пьесу, написанную во времена императора Оттона, в саксонском монастыре, в Гандерсгейме, молодой монахиней по имени Гросвита, что означает Белая Роза, или, пожалуй, Ясный Голос (ученые колеблются в этом пункте, поскольку читать по-старосаксонски не так-то просто, что меня глубоко огорчает).
В те времена лицо Европы было угрюмое, густо обросшее волосами. Мрачны были дела, суровы были души. Люди, одетые в стальные рубашки, с остроконечными касками на головах, что делало их похожими на огромных щук, беспрестанно воевали, и по всему христианскому миру только и слышны были удары копий да звон шпаг. Строились мрачные церкви, украшенные страшными и трогательными изображениями, вроде тех, что рисуют маленькие дети, когда они пытаются представить людей или животных. И, подобно детям, старые каменотесы времен императора Оттона и короля Людовика Заморского[159] переживали все те радости неожиданных открытий, которые дает только неведение. Капители колонн они украшали фигурами ангелов, у которых руки были больше тела, потому что ведь очень трудно поместить все пять пальцев на небольшом пространстве, — и все же эти руки были чудом. И добрые мастера, наверное, радовались, глядя на свои творения, которые были ни на что не похожи и вместе с тем напоминали что угодно.
Огромные птицы, драконы и чудовищные человечки романской скульптуры, а также свирепые, полные всяческой чертовщины миниатюры в манускриптах, — вот и все, что могло дать Гросвите представление о красоте искусства. Но у себя в келье она читала Теренция и Вергилия, и у нее была нежная, веселая и чистая душа. Она сочиняла поэмы, чем-то напоминавшие тех ангелов, у которых руки больше тела, но которые невольно трогают нас каким-то особым своим непритворным обликом — невинным и блаженным.
Для этих женщин, запертых в монастыре, играть пьесы было большим развлечением. Благородные и образованные девицы часто устраивали в своих обителях театральные представления. Они обходились без костюмов, без декораций. Лишь нацепляли фальшивые бороды, изображая мужчин. Гросвита сочиняла пьески, которые она разыгрывала со своими сестрами-монашенками, и пьески эти, написанные несколько искусственным и бедноватым, но довольно милым латинским языком, представляют собою, несомненно, самые очаровательные диковинки, которыми может ныне развлечься ум, способный воспринять дуновения, ароматы и образы прошлого.
Гросвита была исправной монахиней, целиком преданной своему обету; она не представляла себе лучшей жизни, чем жизнь в монастыре. И, сочиняя свои пьесы, она имела один лишь помысел — прославить целомудрие. Но ей было ведомо, каким опасностям подвергается в этом мире ее возлюбленная добродетель, и пьесы ее показывают нам все обиды и оскорбления, угрожающие непорочным девам. Благочестивые жития святых, откуда она черпала свои сюжеты, могли дать ей для этого немало материала. Известно, какие атаки пришлось выдержать всем этим Агнесам, Варварам, Екатеринам и прочим невестам Христовым, которые на белое одеяние целомудрия прикололи алую розу мученичества. Набожная Гросвита не боялась выставлять напоказ ярость мужчин, охваченных страстью. Подчас она высмеивала их с очаровательной неловкостью. Так, она показывает нам язычника Дульциция, готового броситься, аки лев рыкающий, на трех девственных христианок, к которым он вожделеет одновременно. Думая попасть в комнату, где они заперты, он врывается, к счастью, в кухню. В каком-то умопомрачении хватает он посуду и исступленно покрывает ее поцелуями. Одна из дев наблюдает за ним через щелку в двери и рассказывает подругам, что происходит у нее перед глазами.
— Вот он нежно прижимает к груди чугунки, — говорит она, — а сейчас страстно целует котлы и сковородки… А его лицо, руки, одежда уже до того запачканы, так черны, что он совсем похож на эфиопа.
Такое изображение страсти можно было безо всякого страха показывать гандерсгеймским монашкам. Но иногда Гросвита представляет любовное вожделение в более трагическом свете. Ее драма о Каллимахе, при всей своей готической сухости, полна терзаний любви, которая сильнее смерти. Герой трагедии — Каллимах — страстно влюблен в Друзиану, самую прекрасную и добродетельную даму Эфеса. Друзиана — христианка; чувствуя, что вот-вот поддастся искушению, она взывает о спасении к Христу. Вняв ее мольбе, бог ниспосылает ей смерть. Каллимах узнает о кончине возлюбленной лишь после того, как ее похоронили. Ночью он является на кладбище, вскрывает гроб, отбрасывает саван. Он говорит:
— Как искренне я тебя любил. Ты же всегда отвергала меня, никогда ты не хотела уступить моим желаниям.
И, сорвав покойницу со смертного одра, он сжимает ее в объятиях, испуская жуткий победный клик:
— Теперь она моя!
Впоследствии Каллимах становится великим святым и любит уже одного только бога. И все же он явил гандерсгеймским девственницам ужасающий пример любовного исступления и смятения души. Монахини времен Оттона Великого, разумеется, не ставили свою непорочность под защиту неведения. Две благочестивые комедии сестры Гросвиты переносят их воображение в обитель порока. Я имею в виду Пануфтия и того Авраама, историю которого нам дважды показывали марионетки с улицы Вивьен. Обе пьески — их сюжет заимствован из житий святых восточных стран — изображают праведника, не боящегося пойти к куртизанке, дабы наставить ее на путь истинный.
Так часто поступали добрые пастыри в Египте и Сирии, тем самым за несколько столетий предвосхитив проповеди блаженного Робера Арбриссельского[160]. Пануфтий саксонский поэтессы почти точно воспроизводит имя Пафнутия, столь хорошо известного г-ну Амелино[161] (к нему мы вернемся ниже). Что касается святого Авраама, то это отшельник из Сирии, житие которого было написано на сирийском языке святым Ефремом.
Достигнув старости, он жил одиноко в маленькой хижине, как вдруг умер его брат, оставив дочь по имени Мария — девушку неописанной красоты. Будучи уверен, что его образ жизни как нельзя лучше подходит и для племянницы, Авраам велел соорудить для нее келью рядом со своей хижиной, откуда он наставлял ее через специально проделанное окошко.
Он заботился о том, чтобы она постилась, совершала бдения и пела псалмы. Но вот, пока Авраам, этот святой человек, размышлял над Священным писанием, к Марии приблизился какой-то монах (полагают, что то был не настоящий монах) и ввел девицу во грех. И тогда она сказала себе:
— Раз уж я погибла для дела божия, мне лучше уйти в другое место, где меня никто не знает.
И, покинув свою келью, она отправилась в соседний город, как полагают, Эдессу, где были роскошные сады и бассейны с прохладной влагой, — город этот и поныне остается самым приятным во всей Сирии.
Тем временем святой Авраам сидел, погруженный в глубокие размышления. Много дней протекло уже после ухода племянницы, когда он открыл свое окошко и спросил:
— Мария, отчего же ты не поешь больше псалмов, которые ты так хорошо пела?
И, не получив ответа, он догадался, в чем дело, и воскликнул:
— Злой волк унес мою овечку!
Два года пребывал он в глубокой скорби. Затем ему стало известно, что племянница его ведет дурную жизнь. Стараясь действовать осмотрительно, он попросил своего друга сходить в город, чтобы разведать в точности, как обстоят дела. Друг этот донес ему, что Мария действительно ведет весьма дурную жизнь. Услышав это, святой человек попросил своего приятеля одолжить ему рыцарское платье и привести коня. Надев, чтобы не быть узнанным, огромную шляпу, наполовину закрывавшую ему лицо, он направился на постоялый двор, где, как ему сказали, поселилась его племянница. Он озирался по сторонам, ища глазами девушку, но поскольку та не появлялась, спросил у хозяина, притворно улыбаясь:
— Хозяин, говорят, у вас тут есть красивая девица. Как бы мне ее повидать?
Желая услужить гостю, хозяин послал за Марией, которая вошла в таком одеянии, что, как рассказывает святой Ефрем, можно было сразу догадаться о ее занятии. При взгляде на нее у божьего человека защемило сердце. Однако он притворился веселым и заказал богатый ужин. В тот вечер Мария была в мрачном состоянии духа, и вид этого старика, которого она не узнавала, ибо тот не снимал своей шляпы, отнюдь не располагал ее к веселью. Хозяин пристыдил ее за такую нелюбезность, столь не соответствующую обычаям ее ремесла, но она отвечала со вздохом:
— Ах, боже мой, почему не умерла я три года тому назад!
Святой Авраам попытался заговорить с ней языком рыцаря, подобно тому, как раньше он надел рыцарскую одежду.
— Дочь моя, — сказал он, — я здесь не затем, чтобы оплакивать твои грехи, но чтобы разделить любовь твою.
Когда же хозяин оставил их наедине, он отбросил притворство и, сняв шляпу, сказал ей со слезами:
— Мария, дочь моя, разве ты не узнаешь меня? Разве я не тот самый Авраам, что был тебе заместо отца родного?
Тут он взял ее за руку, и целую ночь он убеждал ее покаяться. Более всего опасаясь привести ее в отчаяние, он то и дело повторял:
— Дочь моя, один лишь бог безгрешен!
Мария была доброй от природы. Она согласилась вернуться к нему. Ей хотелось взять с собой платья и драгоценности. Но Авраам разъяснил, что пристойней их оставить. Он посадил ее на своего коня и привез в келью, где оба они вернулись к прежней жизни. Только на этот раз святой человек позаботился о том, чтобы келья Марии не имела отдельного выхода и из нее можно было бы выйти, лишь пройдя через его собственное обиталище, и так, с божьей помощью, ему удалось устеречь свою овечку. Рассудительный Тильемон не только сообщает все эти факты в своей истории, но он устанавливает к тому же точную хронологию событий. Мария согрешила со лжемонахом и поступила на службу в эдесский постоялый двор в 358 году. Она была вновь водворена в свою келью в 360 году и умерла там, закончив жизнь достойно и в совершенной святости, в 370 году. Таковы точные даты. Греческая церковь празднует день святой Марии Затворницы 29 октября. В католическом мартирологе этот праздник отмечается 16 марта.
На этот сюжет Белая Роза из Гандерсгейма, желая показать конечное торжество целомудрия, и сочинила пьесу, полную наивности и смелости, варварства и изящества, и играть эту пьесу могли только саксонские монахини времен Оттона Великого или марионетки с улицы Вивьен.
Доводилось ли вам осматривать какой-либо величественный памятник старины в обществе ученого, который по случайности оказывался к тому же человеком умным и тонким, способным мыслить, видеть, чувствовать и воображать? Случалось ли вам бродить, к примеру, среди грандиозных развалин замка Куси вместе с г-ном Анатолем де Монтеглоном, который обращается с археологией, как с песнями, а с песнями — как с археологией, памятуя, что все — одна лишь суета сует? Приходилось ли вам внимать друзьям г-на Шербулье, когда они запросто ведут ученые речи возле коня работы Фидия или какой-нибудь статуи в Шартрском кафедральном соборе?
Если вам знакомы эти высокие радости, вы почувствуете нечто подобное при чтении новой книги г-на Поля Стапфера, которая, в сущности, представляет собою прогулку по лабиринту творчества Рабле, прогулку поучительную, радостную и великолепную. Ведь творчество Рабле можно уподобить кафедральному собору, воздвигнутому во славу человечности, свободомыслия и терпимости, но в то же время собору готическому, в котором нет недостатка ни в старинных желобах, ни в чудищах, ни в гротесковых сценах, столь любезных сердцу ваятелей средних веков; того и гляди, заблудишься в этом лабиринте колоколен и колоколенок, в этом хаосе архитектурных украшений, где вперемежку нашли себе прибежище фигуры юродивых и мудрецов, людей, животных и морских чудовищ.
И, словно для пущей неразберихи, эта стрельчатая церковь, подобно церкви св. Евстахия, украшена химерами, раковинами и статуэтками в очаровательном стиле Возрождения. Слов нет, человек рискует здесь заблудиться, и действительно, немногие отваживались проникнуть туда. Но с таким проводником, как г-н Поль Стапфер, вы, долго и не без интереса проплутав по различным закоулкам, в конце концов начинаете осваиваться в этом лабиринте.
Господин Поль Стапфер знает своего Рабле на славу. Больше того: он любит его, а это — самое главное. И, заметьте, он любит его не слепой любовью. Он признает, что любезный его сердцу собор построен без строгого плана и добрая половина здания, из-за бесчисленных арок, погружена в полумрак. Но Стапфер любит его таким, каков он есть, и совершенно прав. Он восклицает: «Мой славный Рабле!» — подобно тому, как Данте вздыхал: «Мой великолепный Сан-Джованни!»
В том самом городе, где г-н Поль Стапфер преподает литературу, так же как превосходный поэт и латинист г-н Фредерик Плесси, — в этом веселом и богатом Бордо я посетил в минувшем году гробницу Сен-Серен. Ризничий, сопровождавший меня, обратил мое внимание на то, как трогателен этот склеп своей ветхостью и как много говорит сердцу его варварская архитектура. «Сударь, — прибавил он, — склепу угрожает великая беда: отпущены большие средства — его собираются приукрасить!»
Этот ризничий принадлежит к школе г-на Поля Стапфера, который решительно восстает против того, чтобы Рабле приукрашивали всякими необыкновенными иллюстрациями и фантастическими комментариями. Само собой разумеется, что г-н Поль Стапфер, глубоко изучивший своего любимого писателя, но находит в нем всех «откровений», которые обнаружили те, кто лишь бегло прочел его. Так, он нигде не обнаружил, что Рабле возвещает Французскую революцию. Я не стану входить в детальное рассмотрение его труда и становиться в позу того, кто критикует критика. Говоря по правде, мне это было бы затруднительно, ибо я знаком с Рабле куда меньше, чем г-н Стапфер. Слава богу, я «пантагрюэлизировал» на своем веку не меньше всякого другого. Брат Жан для меня — не чужой, я обязан ему многими приятными часами. Однако г-н Стапфер целых два года жил в атмосфере, насыщенной Рабле, и было бы, пожалуй, дерзостью без должной подготовки вступать в спор со столь раблезианским раблезианцем.
Признаюсь, однако, то, что больше всего поражает его в Рабле, меня никогда особенно не трогало. Прежде всего Рабле кажется ему необыкновенно веселым. Стапфер судит о нем так же, как судили современники, и это доказывает, что он не ошибается. Но признаюсь, что непристойные шутки «Пантагрюэля» смешат меня ничуть не более, чем непристойные желоба XIV века. Я, верно, не прав: но уж лучше сказать об этом прямо. Буду откровенен до конца: в медонском кюре меня как раз и раздражает то обстоятельство, что его юмор был и остается юмором монаха и священнослужителя; шутки Рабле донельзя наивны; они не приносят нам утонченного наслаждения, и в этом их главный порок.
Что же касается морали, то здесь у меня нет к нему никаких претензий; его книги — книги человека глубоко порядочного, и я вместе с г-ном Стапфером ощущаю в них великое дыхание человечности, доброжелательства и доброты. Да, Рабле добр; конечно, он ненавидел «лицемеров, подглядунов, фарисеев, ханжей, притворщиков, лицемеров, святош — пьяных рож, буквоедов, дармоедов, пустосвятов, бездельников, отшельников, а равно и представителей всех прочих сект, надевающих на себя всевозможные личины, чтобы обманывать людей»[163].
«Бегите от них, — говорил он, — относитесь к ним с презрением и омерзением, как отношусь к ним я».
Фанатизм и насилие внушали отвращение его веселой, свободной и широкой натуре. Именно этим он особенно привлекает. Подобно сестре короля, этой добрейшей Маргарите Наваррской, он никогда не примыкал к партии палачей, остерегаясь, однако, оставаться в партии мучеников. За свои убеждения он готов был пойти на все, за исключением костра, ибо еще до Монтеня полагал, что умереть за идею — значит придавать слишком много цены недоказанным истинам. Я далек от того, чтобы хулить его за это, я скорее склонен похвалить его. Участь мучеников надо предоставить тем, кто, не ведая сомнений, обретает в собственном простодушии оправдание своему упорству. Есть нечто дерзостное в том, что человек разрешает сжечь себя живьем за идею. Вместе с Сереном[164] г-на Жюля Леметра чувствуешь себя неприятно пораженным, что находятся люди, столь уверенные в некоторых вещах, тогда как сам ты долго искал, но так и не нашел истину и в конце концов решил во всем сомневаться. Мученикам недостает иронии, и это — непростительный порок: ведь без иронии мир походил бы на лес без птиц; ирония — это веселость мыслителя и радость мудреца. Что еще сказать? Я склонен упрекнуть мучеников в некоторой доле фанатизма; я подозреваю, что между ними и их палачами существует некое врожденное сродство, и могу себе представить, что, окажись мученики сильнее, они охотно станут палачами. Должно быть, я заблуждаюсь. Впрочем, основание так думать мне дает история. Она рисует мне Кальвина между кострами — одни уготовляются ему, другие он разжигает сам; она рисует мне Анри Эстьена, который с великим трудом спасся от палачей Сорбонны и тут же донес им на Рабле[165] как на человека, заслужившего любую казнь.
И ради чего стал бы Рабле отдаваться в руки «дьяволов в рясах»? В нем не было такой веры, которую отстаивают на костре. Он был не в большей степени протестантом, нежели католиком, и где бы его ни сожгли, в Женеве или в Париже, все равно это было бы результатом досадного недоразумения. В сущности, — и г-н Стапфер хорошо говорит об этом, — Рабле не был ни теологом, ни философом, он не разделял ни одной из тех великолепных мыслей, которые ему позднее приписали. В нем жило высокое рвение к наукам, и пока он в свое удовольствие изучал медицину, ботанику, космографию, греческий и древнееврейский языки, он чувствовал себя вполне довольным, возносил хвалу господу и ни к кому не испытывал вражды, за исключением «дьяволов в рясах». Такая жажда знания воспламеняла в те времена самые благородные умы. Сокровища античной литературы, извлеченные из монастырской пыли, вновь увидели свет; сведущие издатели снабдили их иллюстрациями и размножили на печатных станках типографов Венеции, Базеля и Лиона. Рабле и сам опубликовал несколько греческих манускриптов. Подобно своим современникам, он восторгался всеми творениями античности подряд. Его голова походила на склад, где громоздились Вергилий, Лукиан, Теофраст, Диоскорид, авторы ранней и поздней античности. Но прежде всего он был лекарь, бродячий лекарь и предсказатель. «Гаргантюа и Пантагрюэль» занимали в его жизни не больше места, чем «Дон-Кихот» в жизни Сервантеса, и славный Рабле создал свой шедевр, сам того не ведая; это, впрочем, — удел всех шедевров. Для того чтобы создать шедевр, нужна истинная гениальность и вовсе не обязательно заранее принятое решение. В наши дни, когда существует литература и литературные нравы, мы живем, чтобы писать, если только не пишем, чтобы жить. Мы очень стараемся и, пока тщимся добиться совершенства, утрачиваем и изящество и естественность. И все же самый верный способ создать шедевр (признаю, что шансы на успех весьма невелики) состоит в том, чтобы не стремиться к этому и, не проникаясь литературным тщеславием, писать для муз и для себя. Рабле в простоте душевной создал одну из величайших книг на свете.
Он писал ее с удовольствием. У него не было никакого предварительного плана, никакой заранее обдуманной идеи. Сначала он намеревался написать продолжение одной народной книги[166], которая развлекала кумушек и слуг. Но поставленной цели Рабле не добился: то, что он готовил для простонародья, оказалось изысканным блюдом для избранных умов. Вот что способно поставить в тупик мудрецов, которые, впрочем, всегда попадают впросак.
Рабле, сам того не сознавая, был чудом своей эпохи. В век изысканности, грубости и педантизма он был, как никто другой, изыскан, груб и педантичен. Его гений сбивает с толку тех, кто ищет в нем недостатков. Так как их у Рабле множество, то резонно думают, что у него их нет вовсе. Он мудр и безумен; изыскан и тривиален; он беспрестанно путается, сам себя сбивает с толку, сам себе противоречит. Но он заставляет нас все видеть и все любить. У него необыкновенный стиль, и, хотя он нередко впадает в странные заблуждения, нет писателя выше его, писателя, который превзошел бы его в искусстве выбирать и сочетать друг с другом слова. Он пишет играючи, словно забавы ради. Он любит, он боготворит слова. До чего чудесно наблюдать, как он нанизывает их одно на другое! Он не может, не в силах остановиться. Этот владелец балагана гигантов ни в чем не знает меры. Мы встречаем у него грандиозные вереницы существительных и прилагательных. Если, к примеру, пекари вступают в спор с пастухами, то они именуют пастухов:
«беззубыми поганцами, рыжими-красными — людьми опасными, ёрниками, прощелыгами, пролазами, лежебоками, сластенами, пентюхами, бахвалами, выжигами, побирушками, задирами, шутами гороховыми, байбаками, балбесами, обормотами, пересмешниками, голодранцами…, присовокупив к этому и другие оскорбительные названия».
И, заметьте, я еще не все перечислил. Порою его приводит в восторг и увлекает звучание слов, подобно тому как мула увлекает и манит вперед звон бубенчиков.
Рабле нравятся ребяческие аллитерации: «И звуки моей не знающей соперниц сопелочки сопение сопунов заглушат».
Он, такой великолепный знаток родного языка, чья речь проникнута запахом отчей земли, внезапно начинает примешивать к французской речи греческий и латынь, как тот лимузинский школяр, которого он сам высмеял, быть может, втайне восхищаясь им: ведь одна из характерных черт этого великого насмешника — с нежностью относиться к тому, над чем он потешается. И вот он именует распаленного пса «lycisque orgoose», а кривую кобылу «esgue orbe». Насколько мне известно, наши символисты, г-н де Ренье и сам г-н Жан Мореас, не придумывали выражений более редкостных. Но славный Рабле делает это так весело и так просто, что можно лишь позабавиться вместе с ним. В счастливые минуты вдохновения стиль его достигает необычайного великолепия и очарования. Попытайтесь привести более восхитительную фразу, чем фраза, что взята мною наудачу из третьей книги и толкует о том, какой политики следует придерживаться в отношении недавно покоренных народов!
«Словно новорожденного младенца, народ должно поить молоком, нянчить, занимать. Словно вновь посаженное деревцо, его должно подпирать, укреплять, охранять от всяких бурь, ненастий и повреждений. Словно человека, оправившегося от продолжительной и тяжелой болезни и постепенно выздоравливающего, его должно лелеять, беречь, подкреплять…»
Вы скажете, что фраза проста? Да, ее можно сравнить с Переттой в коротенькой юбке[167]. Но есть ли что-нибудь более бодрое, чем причитания Гаргантюа, оплакивающего смерть своей супруги Бадбек? Ибо Рабле — это сама природа. Смерть не может омрачить живущей в нем великой радости.
«Моя жена умерла. Ну, что ж, ей-богу, слезами горю не поможешь. Ей теперь хорошо. Она уж верно попала в рай, а то и еще куда-нибудь получше, она молит за нас бога, она блаженствует, она далеко от наших горестей и невзгод. А то как бы и мне вслед за ней не отправиться на тот свет. Сохрани, господи, и помилуй! Мне пора подумать о том, где бы найти другую».
А вот, в заключение, рассказ о злосчастном событии, которое положило предел земному существованию священника Пошеям. Никогда искусство рассказчика не достигнет большей высоты!
«Кобыла в ужасе припустилась рысью, затрещала, заскакала, понеслась галопом, начала брыкаться, на дыбы взвиваться, из стороны в сторону метаться, взрываться и наконец, как ни цеплялся Пошеям за луку седла, сбросила его наземь. Стремена у него были веревочные; правую его сандалию так прочно опутали эти веревки, что он никак не мог ее высвободить. Кобыла поволокла его задом по земле, продолжая взбрасывать всеми четырьмя ногами и со страху перемахивая через изгороди, кусты и канавы. Дело кончилось тем, что она размозжила ему голову, и у осанного креста из головы вывалился мозг; потом оторвала ему руки, и они разлетелись одна туда, а другая сюда, потом оторвала ноги, потом выпустила ему кишки, и когда она примчалась в монастырь, то на ней висела лишь его правая нога в запутавшейся сандалии» (Книга Четвертая, глава 13).
До чего же это великолепно сказано! И какая непобедимая жизнерадостность пронизывает эту жестокую сцену смерти, сама гиперболичность которой разрушает чувство ужаса. Воздадим же вместе с г-ном Стапфером дань восхищения и любви «ученому и любезному Рабле» и простим писателю его шутки священника, ибо в главном он был добр и благостен.
Признаюсь, я мало сведущ в китайской литературе. В дни моей юности, когда еще здравствовал господин Гильом Потье, я был немного знаком с этим ученым, знавшим китайский язык лучше французского. Сам не знаю, каким образом, но от этого у него стали раскосые глазки и татарские усы. Я слышал от него, что Конфуций был гораздо более великим философом, чем Платон; но я ему не поверил. Конфуций никаких нравоучительных басен не рассказывал и никаких метафизических романов не сочинял.
Этот желтолицый старец был лишен всякого воображения, следственно, и склонности к философии. Зато он обладал здравым смыслом. Когда ученик его Ци Лу спросил однажды, как должно служить Духам и Гениям, учитель ответил:
— Ежели человек еще не в состоянии служить человечеству, как может он служить Духам и Гениям?
— Позвольте мне, — снова обратился к нему ученик, — спросить у вас, что такое смерть?
И Конфуций ответил:
— Ежели мы не ведаем, что есть жизнь, как можем мы постигнуть смерть?
Вот и все, что касательно Конфуция я почерпнул из бесед с господином Гильомом Потье, который в те годы, когда я имел честь с ним встречаться, с особым тщанием изучал труды китайских агрономов, являющихся, как известно, лучшими агрономами в мире. Господин Гильом Потье посеял ананасы в департаменте Сены-и-Уазы, соблюдая все их правила. Ананасы не взошли. Вот и все о философии. Что же до литературы, то я, как и все, читал рассказы, переведенные в разные времена Абелем Ремюза, Гийяром д'Арси, Станиславом Жюльеном и многими другими учеными, имена которых я не помню. Да простят они мне вину мою, если ученый вообще способен простить что-либо. По этим рассказам, где проза перемешана со стихами, у меня создалось представление об ужасающе жестоком и исполненном учтивости народе.
Китайские сказки, недавно опубликованные генералом Чжэн Ци-дуном, мне кажется, много наивнее, чем все, что переводилось у нас в этом роде; они представляют собой рассказики, наподобие наших «Сказок матушки Гусыни»; в них полно драконов, вампиров, лисят, женщин-цветов и фарфоровых божков. На сей раз перед нами струя народной поэзии, и мы знаем теперь, что именно рассказывают по вечерам, при свете лампы, нянюшки Небесной Империи желтолицым малышам. Рассказы эти, несомненно самого различного происхождения и давности, то бывают изящны, как наши легенды о святых, то сатиричны, как наши фаблио, то восхитительны, как наши волшебные сказки; порой же они совершенно ужасны.
Из области ужасного я отмечу приключение книжника по имени Нан, который приютил у себя встретившуюся ему на улице молоденькую девицу. С виду она казалась весьма порядочной девушкой, и на следующее утро Пан поздравлял себя с удачной находкой. Он оставил эту юную особу у себя, а сам, как обычно, ушел из дома. Вернувшись, он любопытства ради тихонько заглянул в комнату сквозь щель в перегородке. И тогда Пан увидел скелет с зеленым лицом и острыми зубами: он раскрашивал в белый и розовый цвет женскую кожу, которую затем натянул на себя. В этом наряде скелет был очарователен. Но книжник Пан дрожал от страха. И не без причины: вампир — ибо это был не кто иной, как вампир, — кинулся на Пана и вырвал у него сердце. Благодаря искусству некоего священника, умевшего заклинать злые силы, Пан получил обратно свое сердце и ожил. Такая развязка встречается неоднократно. Китайцы не верят в бессмертие души, именно поэтому они весьма склонны воскрешать мертвых. Я особо отмечаю эту сказку о Пане и вампире, ибо она мне кажется очень народной и очень старой. Обращаю также внимание любителей фольклора на метелку из перьев, подвешенную к дверям дома для защиты его от призраков. Я совершенно убежден, что такая метелка из перьев должна найтись и в других местах, свидетельствуя о глубокой древности сказки.
Некоторые рассказы из этого же собрания представляют приятный контраст с историей о вампире. Среди них есть очень изящные — о женщинах-цветах, чья судьба связана с растением: являясь его эманацией, они таинственно исчезают, если растение пересажено, или рассеиваются в воздухе, если оно увядает. Понятно, что такие женщины могли пригрезиться лишь народу-цветолюбу, превратившему весь Китай, начиная от равнины и до остроконечных вершин их гор, обтесанных в виде террас и возделанных, как поля, в чудесный сад и расцветившему, словно акварель, хризантемами и пионами всю Небесную Империю. Возьмите, например, историю о двух кустах пионов, красных и белых, из храма Лошань, которые были похожи на два цветочных холмика. Душой и хранительницей каждого из этих растений была женщина изумительной красоты. И книжник, полюбивший их, одну за другой, волею судьбы сам превратился в цветок и наслаждался растительной жизнью возле обеих своих возлюбленных. Разве не должны были слить воедино цветок и женщину китайцы, эти изысканные садовники, очаровательные колористы, чьи женщины в зеленых, розовых и синих одеждах, словно цветущие растения, живут в нерушимом покое, в тени, среди упоительного благоухания? С этими заколдованными пионами можно было бы сопоставить акацию из египетских сказок, которой юноша отдает свое сердце.
Двадцать пять сказок, собранных и переведенных генералом Чжэн Ци-дуном, служат достаточным свидетельством того, что китайцы не возлагают надежд на потусторонний мир и не создали никакого божественного идеала. Их нравственность, точно так же, как их живопись, лишена перспектив и горизонтов. В некоторых рассказах, кажущихся довольно современными, например, о лиценциате Лиене, — если не ошибаюсь, переводчик отнес его к XV веку христианской эры, — мы, несомненно, видим ад со всеми его мучениями. Тамошние пытки даже повергают нас в ужас; тут уж можно положиться на богатое воображение китайцев. Покинув тело, души, со связанными за спиной руками, отправляются, в сопровождении двух выходцев с того света (так и сказано в тексте), в далекий город, где, войдя в здание суда, предстают перед невероятно безобразным чиновником. Это судья преисподней. Пред ним раскрыта великая книга мертвых. Адские подручные, исполняющие приговоры судьи, хватают грешную душу и погружают ее в котел семи футов вышиной, окруженный со всех сторон огненными языками; вслед за тем они отводят эту душу на ножовую гору, где ее, как повествуется в тексте, кромсают клинки, «густо стоящие стоймя, подобно молодым побегам бамбука». Наконец, если это душа министра-казнокрада, ей вливают в рот большими полными ложками расплавленное золото. Но этот ад — не навечно: отбыв там свои мучения, душа тотчас же попадает в колесо метампсихоза[169], обретая ту форму, в которой вновь должна возродиться на земле. Это явно индийская сказка, но с добавлением изощренных жестокостей в древнекитайском вкусе. Для настоящих китайцев душа умерших легка, увы! — легка, как облачко. «Она не может спуститься, чтобы побеседовать с теми, кого любит». А боги — всего-навсего уродливые фигурки. Даосистские божки[170], относящиеся к VI веку до нашей эры, отвратительны и созданы, чтобы нагонять страх на простые души. Одно из этих адских чудовищ, с двумя лошадиными хвостами вместо усов, является героем лучшей сказки из собрания г-на Чжэн Ци-дуна. Сей бог, с незапамятных времен обретавшийся безвыходно в даосистском храме, однажды был приглашен молодым студентом Чжу на ужин. Таким образом, Чжу выказал еще большую отвагу, чем Дон-Жуан; однако бог, по имени Лук, был по натуре куда человечней, чем каменный командор. Он пришел к назначенному часу и, оказавшись веселым сотрапезником, осушал чашу за чашей и рассказывал разные истории. Он не лишен был образования. Знал досконально все древности Небесной Империи и даже, что удивительно со стороны какого бы то ни было бога, прилично разбирался в литературных новинках. С тех пор он часто навещал студента, всегда приветливый и доброжелательный. Однажды ночью, угостив Лука вином, Чжу прочел ему только что написанную им статью и спросил его мнения. Лук счел ее посредственной: он не заблуждался насчет своего друга, мысль которого была тяжеловата на подъем. И вот, этот отличный бог при первой же возможности помог беде Чжу. Найдя однажды в аду мозг покойника, проявлявшего при жизни большие способности, Лук взял этот мозг, унес с собой и, постаравшись подпоить гостеприимного хозяина, воспользовался его сном, чтобы вскрыть у него череп и, вынув оттуда мозг, заменить его тем, который принес с собой. Благодаря этой операции Чжу стал весьма образованным человеком и выдержал самым блестящим образом все свои экзамены. По правде сказать, этот бог — просто молодчина. К сожалению, с той поры дела удерживают его в горе Тайхуа, и он больше не может ужинать в городе.
Только что, в начале этой беседы, мы упоминали о китайских сказках, переведенных Абелем Ремюза примерно в,1827 году. Одна из них пользуется известностью и вполне заслуженно; сюжет этой сказки под названием «Дама из страны Сун» имеет поразительное сходство с милетским рассказом[171], сохраненным для нас Петронием и переложенным стихами Лафонтеном. Госпожа Тянь (таково имя дамы из страны Сун), как и Матрона Эфесская, — безутешная вдова, нашедшая утешение в любви. Китайская версия, насколько мне помнится, менее удачна, чем приведенная в «Сатириконе». Она испорчена длиннотами, неправдоподобием, излишним трагизмом и той страстью к гротеску, которая делает для нас почти невыносимой всю древнекитайскую литературу в целом. Однако у меня осталось прелестное воспоминание об одном включенном туда рассказе, а именно, рассказе о веере. Если г-жа Тянь не так уж нас развлекла, то дама с веером презабавна. Мне хотелось бы привести здесь эту милую историйку, едва ли занимающую двадцать строк в собрании Абеля Ремюза. Но у меня нет под рукой текста.
Я вынужден рассказать ее по памяти. Это будет совершенно вольное изложение, ибо я хочу получше заполнить возможные пробелы в моих воспоминаниях. Быть может, сказка окажется у меня не совсем китайской. И я заранее прошу прощения за некоторые подробности, отсутствующие в подлиннике. Однако самая суть совпадает с текстом и содержится в третьем томе китайских сказок, переведенных Дави, Томсом, д'Антреколем и проч. и напечатанных Абелем Ремюза у издателя Мутардье, процветавшего на улице Жи-ле-Кер в царствование Карла X. Ничего больше я добавить не могу, потому что дал этот том одному из своих друзей, который и не подумал вернуть его.
Итак, без дальнейшего промедления, вот она, история о даме с белым веером.
Чжуан Цэн из страны Сун был ученым, который в своей мудрости дошел до отречения от всего бренного, и, поскольку он, как истый китаец, к тому же не верил ни во что вечное, душе его пришлось удовольствоваться лишь сознанием, что он избежал заблуждений, свойственных людям, которые мечутся в погоне за ненужными богатствами или пустыми почестями. Но, по-видимому, он испытывал глубокое удовлетворение, ибо после кончины был провозглашен счастливцем, чья судьба достойна зависти. Итак, пока, с изволения неведомых духов вселенной, текли дни его жизни под зеленым небом, среди цветущих кустов, среди ив и бамбуков, Чжуан Цэн любил задумчиво прогуливаться в тех краях, где он жил, сам не зная ни почему, ни зачем. Как-то утром, бродя по усеянным цветами склонам горы Наньхуа, он, нечувствительно для себя, очутился на кладбище, где, по местному обычаю, мертвые покоились под холмиками плотно убитой земли. При виде бесчисленных могил, уходящих далеко за горизонт, ученый предался размышлениям о судьбе человеческой.
«Увы! — подумал он, — вот перекресток, где кончаются все жизненные пути. Стоит лишь однажды занять себе место в этой обители мертвых, и никогда уж на белый свет не вернешься».
Эта мысль отнюдь не отличается своеобразием, но она довольно хорошо передает, в общем, и философию Чжуан Цэна, и философию китайцев. Китайцы признают лишь одну жизнь, — ту, в которой видишь, как расцветают под солнцем пионы. Сознание того, что в смерти все равны, утешает их или приводит в отчаяние, в зависимости от их склонности к душевному спокойствию или к меланхолии. Впрочем, для развлечения у них есть масса зеленых, а то и красных божков, которые иногда воскрешают усопших и показывают занятные чудеса. Но Чжуан Цэн, принадлежавший к гордой секте философов, не искал утешения у фарфоровых драконов. Итак, углубившись в свои мысли, он прогуливался среди могил, как вдруг увидел молоденькую даму в траурной одежде, то есть в длинном белом платье из грубой материи, без швов. Она сидела у могилы и обмахивала белым веером еще свежий могильный холмик.
Любопытствуя о причине столь странного поведения, Чжуан Цэн вежливо поклонился даме и сказал:
— Осмелюсь спросить, сударыня, какая достойная особа покоится в этой могиле и почему вы так себя утруждаете, обмахивая землю, которая покрывает усопшего? Я философ; я доискиваюсь причины вещей, но здесь она от меня ускользает.
Дама в трауре по-прежнему помахивала своим веером. Однако она покраснела, потупилась и прошептала несколько слов, которых мудрец не расслышал. Он снова и снова задавал ей свой вопрос, но тщетно. Молодая женщина не обращала больше на него внимания, и, казалось, душа ее целиком переселилась в руку, взмахивающую веером.
Чжуан Цэн с сожалением удалился. Пусть он знал, что все — суета сует, но по природе своей был склонен доискиваться, что именно побуждает человека к тому или иному поступку, в особенности если речь шла о женщине; эти незначительные созданьица внушали ему хоть и недоброжелательное, но весьма живое любопытство. Он продолжал свою прогулку, не спеша и оглядываясь назад, чтобы еще раз увидеть веер, трепетавший в воздухе, словно крыло большой бабочки. Вдруг какая-то старая женщина, которую он сначала не приметил, знаком предложила ему следовать за собой. Она увела его в тень могильного холма, возвышавшегося над всеми другими, и сказала:
— Я слышала, как вы задавали моей госпоже вопрос, на который она не ответила. Но я удовлетворю ваше любопытство просто из желания угодить вам, а также в надежде, что и вы, конечно, не откажетесь дать мне немного денег, чтобы я могла купить у священников волшебную бумагу для продления моей жизни.
Чжуан Цэн вынул из кошелька монетку, и старуха рассказала следующее:
— Дама, которую вы видели у могилы, — госпожа Лю, вдова ученого, по имени Тао, умершего две недели назад после долгой болезни, а могила — это могила ее мужа. Они любили друг друга нежной любовью. Даже в свой последний час господин Тао все еще не решался покинуть жену; мысль о том, что он оставит ее здесь в расцвете молодости и красоты, была для него совершенно нестерпима. Однако он смирился, потому что у него был очень мягкий характер и душа его легко подчинялась необходимости. Рыдая у смертного одра господина Тао, откуда она ни на шаг не отходила все время его болезни, госпожа Лю призвала богов в свидетели, что она ни в коем случае не переживет его и разделит с ним гроб, как делила ложе.
Но господин Тао сказал: «Сударыня, не зарекайтесь».
«А если мне суждено пережить вас, — продолжала она, — если я буду обречена Духами видеть дневной свет, когда для вас он уже померкнет, знайте же по крайней мере, что я никогда не соглашусь стать женой другого и что у меня только один супруг, подобно тому, как в груди моей только одна душа».
Но господин Тао сказал: