Писатель-идеалист.
Критик.
Инженер.
Светский человек.
Хозяин дома. Анисовой или коньяка?
Судья. Коньяка, пожалуйста. Читали вы «Человека-зверя»?
Хозяин дома. Какого «Человека-зверя»? Вы, очевидно, говорите о романе, которого мы перестали ждать? Разрешите вам напомнить, как обстояло дело: господину Эмилю Золя оставалось еще дописать страниц пятьдесят, когда пришел его черед идти в присяжные заседатели. Он ужасно разгневался и наводнил все газеты своими жалобами.
Судья. Он даже такую мысль высказал: обязанность присяжного должна-де быть факультативной. Чем и доказал свое полное невежество в области права.
Писатель-натуралист. И что гораздо важнее, этим самым он выдал с головой свое глубочайшее равнодушие, свое презрение к подлинно человеческому документу, хотя сам некогда настоятельно советовал им пользоваться. Он и думать уже забыл о том, чтобы писать правдиво, о том, чтобы резать жизнь ломтями, сочными ломтями, пользуясь его же собственным выражением. Он, изменник, от нас отрекается, и мы от него тоже отрекаемся[202]. Между ним и нами нет уже ничего общего. Не пожелал, видите ли, идти в присяжные! Но ведь где, как не на скамье присяжных, можно во всей полноте наблюдать подонки общества, истинное дно человеческой натуры. Попасть в присяжные — это же удача для настоящего натуралиста! Он, Золя, натуралист? Да оставьте вы, никогда он натуралистом не был!
Хозяин дома. Ну, знаете ли, «никогда» это уж слишком крепко сказано… Анисовой, кюрассо или коньяку?.. Ведь в конце концов все же он глава натуралистической школы.
Философ. Ну! Это еще ничего не доказывает. Лишь в редчайших случаях глава школы в той же мере, что и его ученики, сохраняет верность основанной им школе… Анисовой, пожалуйста.
Писатель-натуралист. Простите, но не будем путать дат. Натурализм ведь основан Флобером и братьями Гонкурами.
Академик. На мой взгляд, господа, вы несправедливы по отношению к Шанфлери.
Философ. Шанфлери был предтечей, а предтечи роковым образом стушевываются перед теми, чей приход предвещают. Иначе они были бы не предтечами, а мессиями. Впрочем, Шанфлери писал просто омерзительно.
Академик. Да я его никогда и не читал.
Хозяин дома. А я еще не докончил «Человека-зверя». Смотрите-ка, вон на столе… вон, вон там… маленький желтый томик. По-моему мнению, это… как бы выразиться поудобнее…
Профессор. Скучища!
Хозяин дома. Именно это я и имел в виду.
Идеалист. А по-моему, это одна из самых интересных книг. Просто восхитительно.
Хозяин дома. С известной точки зрения может быть и так. Но там встречаются преднамеренные грубости, такие непристойности, что просто краснеешь.
Философ. Давайте, господа, говорить откровенно и постараемся быть по возможности искренними с самими собой. Так ли уж вы краснеете от непристойностей Золя, как хотите нас уверить? Сомневаюсь. Ибо в конце концов, поднявшись из-за обеденного стола и оставив наших дам в одиночестве, мы удаляемся в курительную комнату и ведем разговоры куда более откровенные, чем те, которые когда-либо публиковал господин Золя.
Хозяин дома. Ну это, знаете ли, большая разница.
Академик. Здесь мы, так сказать, даем отдохновение мозгам.
Критик. В «Человеке-звере» имеются два совершенно не связанных между собой предмета: сенсационное преступление и трактат по железнодорожному делу.
Инженер. Я лично предпочитаю часть с сенсационным преступлением. Все, что Золя пишет о суде, — удивительно верно.
Судья. А я предпочитаю те места, где он говорит о железных дорогах.
Критик. Какая все-таки странная мысль сплавить в одно произведение два совершенно различных романа. Первый — нечто совершенно безобидное… по-моему, даже и написан-то он для того, чтобы ознакомить юношество с работой железных дорог. Право же, так и кажется, что в этой части Эмиль Золя вдохновлялся нашим славным Жюлем Верном. В каждой сцене чувствуется рука добросовестного популяризатора. Поезд застревает в снегу, сталкивается с товарной платформой на переезде, отчего она сходит с рельс, кочегар борется с машинистом на площадке паровоза, поезд мчится на всех парах, — не правда ли, все это весьма поучительно? Я не побоюсь сказать, что это настоящий Жюль Верн и притом в лучшей его манере.
А с каким чисто педагогическим старанием, с какой чисто материнской хитростью старается он научить молодых люден отличать разные виды паровозов: экспресс на спаренных осях с колесами большого диаметра от тендера на трех осях с колесами малого диаметра, посвящает их в тайны работы поворотных кругов, стрелок и сигналов, показывает им систему перевода поезда на другой путь и обращает их внимание на то, как локомотив требует себе свистком пути! Ни один из друзей юношества, даже сам господин Гийемен, не перечисляет с таким достохвальным терпением различные части машины: цилиндры, тормозные краны, клапан, шатун, регулятор, спускной кран топки; две рамные боковины, золотники с эксцентриками, масленки для смазки цилиндров, привод песочницы и привод свистка, ручку инжектора и рукоятку реверса.
Идеалист. Пожалуй, это и в самом деле немножко чересчур аналитично, но господин Эмиль Золя любитель перечислять, чем и похож на Гомера. Однако, когда он говорит, что логика и точность — это красота стальных существ, неужели, по-вашему, он и тут напоминает Жюля Верна? Когда он превращает машину, управляемую Жаком Лантье, в «Лизон», в живое существо, когда он рисует ее во всей красоте жаркой, податливой юности, а затем ее же в снежный буран, пораженную тайным и глубоким недугом, как бы ослабевшую от чахотки и наконец погибающую насильственной смертью, с развороченным нутром и отдающую богу душу, что же, по-вашему, и это тоже написал наивный популяризатор завоеваний пауки? Нет, уж, поверьте, это написал поэт. Его огромный и простой талант творит символы. Он порождает новые мифы. Греки создали дриаду. А он создал свою «Лизон»; неизвестно еще, какой из двух отдать пальму первенства, — и обе они бессмертны. Он великий лирик нашего времени.
Светский человек. Гм! А Мукетта в «Жерминале» — это, по-вашему, тоже лирика?
Идеалист. Безусловно. Спину Мукетты он превращает в своего рода символ. Он поэт, уж поверьте мне.
Натуралист. Вы расправляетесь с ним жестоко, но по заслугам.
Критик
Светский человек. Почему же? Бывают мужчины, которые убивают женщин. Я сам знал молодого, но уже плешивого англичанина, весьма воспитанного, так он очень жалел, что в Париже нет таких домов, где бы…
Философ. Конечно, бывают… все бывает. Но машинист-садист, созданный Золя, слишком уж подробно анализирует свое душевное состояние. Он, пишет Золя, чувствовал, как им овладевает «наследственная тяга к насилию, жажда убийства, стравливавшая в первобытных лесах двух хищных зверей»! Он размышляет о том, не являются ли его чудовищные желания «следствием того зла, что причинили женщины представителям его пола, следствием многовековой ненависти, передаваемой от самца к самцу, с тех пор как во мраке пещеры женщина впервые изменила мужчине». Можно подумать, что Жак Лантье изучал антропологию и археологию доисторического периода, читал Дарвина, Модсли, Ломброзо, Анри Жоли, и следил за всеми последними конгрессами по криминалистике. Слишком явно чувствуется, что за него думает Золя.
Хозяин дома. Вы же знаете, что Золя желал во всех подробностях изучить чувства и ощущения машиниста и с этой целью проехал на паровозе от Парижа до Манта. Его даже зарисовали во время переезда.
Философ. В самом деле, он залез на паровоз, удивился, и это удивление передал героям своей книги: кочегару и машинисту.
Натуралист. Я не защищаю Золя, хотя он, по словам Рони, просто ужасен своими фокусами. Что же, прикажете ему снять виллу на озере Комо и там, что ли, изучать быт кочегара?
Философ. Можно видеть то, что видят другие, но не так, как они. Золя видел то, что видит машинист; но видел не так, как видит машинист.
Натуралист. Следовательно, вы отрицаете наблюдения?
Академик. Прелестные сигары… Я слышал, что господин Золя ввел в свой роман первую Габриель, ту самую Фенеру, у которой были такие милые повадки и которая, не задумываясь, выдала своего любовника и даже держала ему ноги, когда его душили.
Хозяин дома. Настоящая Далила!
Светский человек. Тут все дело в половом влечении. На охоте за куропатками самца подманивают на крик самочки. Называется это охотиться на манок.
Критик. Свою Габриель господин Золя окрестил Севериной[203]. По-моему, это одна из самых ярких фигур, и ее можно смело причислить к наиболее удавшимся автору персонажам, — этакая деликатная убийца, мирная, кроткая, с фиалковыми глазами; она почти обаятельна!
Философ. В «Человеке-звере» есть еще один персонаж, правда второстепенный, но тоже прекрасно выписанный; я имею в виду господина Ками-Ламотта, бывшего в тысяча восемьсот семидесятом году главным секретарем министра юстиции, судью-политика, человека усталого от жизни, который считает, что стремиться к справедливости и бесплодно и утомительно; главная его добродетель — грациозная сдержанность, а уважает он одно лишь изящество и утонченность.
Судья. Господин Золя представления не имеет о суде. Вот если бы он попросил сведений у меня…
Философ. Ну и что?..
Судья. Я, конечно, отказал бы ему в такой просьбе. Я-то как-никак лучше знаю пороки нашего судопроизводства. И утверждаю, что таких судей, как его Денизе, не существует.
Идеалист. Однако же он просто великолепен, почти величественен — этакий образец глупости так называемых умников; судья, который повсюду видит логику, не спускает подсудным ни одной ошибки в ходе рассуждений и внушает удивленным преступникам гнетущую мысль: «К чему говорить правду, когда именно ложь наиболее логична?»
Хозяин дома. Роман Золя слишком уж мрачен.
Критик. Действительно, там совершается слишком много преступлений. Из десяти главных персонажей шестеро погибают насильственной смертью, а двое идут на каторгу. Все-таки соотношение не совсем реальное.
Судья. Верно, соотношение совсем не реальное. Критик. Александр Дюма как-то упрекнул одного из своих собратьев по перу, что тот выводит на сцену одних лишь мошенников. И тут же добавил со свирепой улыбкой: «Вы не правы. Во всех слоях общества имеется известное количество честных людей. Вот, например, нас здесь двое, и по меньшей мере один из нас порядочный человек». И я скажу в свою очередь: «Здесь в курительной нас шестеро. Из шестерых человек пятеро, вероятно, люди порядочные». Таково нормальное соотношение. Затем, поскольку порядочные люди играют решающую роль, их больше, нежели преступников. Правда, не совсем и не всегда такую уж решающую. По сути дела они составляют лишь незначительное большинство. Господин Золя пренебрег истинным соотношением. Это вовсе не означает, что в новом его романе мы совсем не встречаем симпатичных персонажей, — там их целых два. Каменотес по имени Кабюш, рецидивист, убивший человека. Но ежели вы полагаете, что этот каменотес обыкновенный каменотес, значит вы ровно ничего не смыслите в реализме господина Золя; это, как бы вам сказать, некий сельский полубог, Геркулес лесных чащ и пещер, великан, у которого иной раз слишком тяжела рука, но чье сердце чисто, как сердце дитяти, а душа полна идеальной любовью. Есть там еще красавица Флора, тоже весьма привлекательная личность. Она пустила поезд под откос, и девять человек погибли из-за нее мучительной смертью, но совершила она преступление в великолепном порыве ревности. Флора — стрелочница на железной дороге, но она же и лесная нимфа, амазонка, в общем, некий царственный символ девственной природы и подспудных сил земли.
Писатель-идеалист. Я же вам говорю, что господин Золя великий идеалист.
Хозяин дома. Если вы кончили курить, господа… А то дамы уже жалуются на наше долгое отсутствие.
Академик
Профессор. Но как же в таком случае вы составляете себе мнение о достоинствах того или иного кандидата?
Академик. Ах, боже мой, в конце концов как-то узнаешь, знакомишься, почти всегда удается создать себе приблизительное представление. Вот, например, мне говорили, что у господина Золя плохие манеры. Ничего подобного. Он был у меня с визитом и, представьте, держался вполне прилично.
ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ»
(Серия четвертая)[204]
НАШЕ СЕРДЦЕ[205]
Да, конечно, г-н де Мопассан прав: нравы, понятия, верования, чувства — все меняется. Каждое поколение приносит с собой новые вкусы и новые страсти. Эта непрерывная смена форм и представлении — очень забавное и в то же время очень печальное явление жизни. Г-н де Мопассан прав: того, что было, уже нет и никогда больше не будет. Это и делает прошлое столь пленительным. Г-н де Мопассан прав: каждые двадцать пять лет мужчины и женщины находят в жизни и в любви нечто новое, нечто такое, что не было еще никем испытано. Наши бабушки были романтичны. Их воображение тянулось к трагическим страстям. Это было время, когда женщины носили серьги по-английски и широкие рукава: такими они нравились. Мужчины ходили растрепанные. Для этого им достаточно было каждое утро определенным образом взлохматить себе волосы с помощью щетки. Но благодаря такой прическе у них был вид путешественников, забредших куда-нибудь на стрелку мыса или на вершину горы, и казалось, подобно г-ну Шатобриану, они постоянно подвержены ураганам страстей и бурям, опрокидывающим империи. Человеческое достоинство от этого весьма повышалось. При Наполеоне III манеры стали более свободными, а лица — более пошлыми. В дни господства кринолинов женщины, увлеченные каким-то вихрем наслаждений, носились с бала на бал, с ужина на ужин, торопясь жить, торопясь любить и, подобно г-же Бенуатон[206], никогда не оставались дома. А потом, когда кончался праздник, многие из них находили в морфии утешение от уныния надвигающегося заката. И лишь немногие из них владели искусством, чудесным искусством стариться легко, заканчивать свою жизнь так, как это делали дамы прошлых времен, которые, обретя наконец благоразумие, но не утратив кокетства, благоговейно прикрывали кружевами следы былой красоты, — то, что оставалось от их прелести, — и издали ласково улыбались молодежи, ища среди нее лица, напоминающие нм прошлое. Двадцать лет прошло со времен молодости г-жи Бенуатон. Новые чувства родились в новых телах. У нынешнего поколения, конечно, своя манера чувствовать и понимать, любить и желать. У него собственное лицо, собственный ум, которые нам трудно понять.
Нужно обладать большим даром наблюдения и каким-то особым инстинктом, чтобы уловить характер эпохи, в которую живешь, и выделить из бесконечно сложных явлений современности главные их черты и типичные формы. Г-ну де Мопассану это должно удаваться лучше, чем кому бы то ни было, ибо у него верный глаз и точная интуиция. Он проницателен и вместе с тем прост. Его новый роман стремится показать нам мужчину и женщину 1890 года, изобразить любовь, древнюю, как мир, любовь первенца богов, в ее современном облике, в ее последнем преображении. Если нарисованный им портрет верен, если художник сумел хорошо увидеть и правдиво воспроизвести свою натуру, придется признать, что парижанка наших дней мало способна на сильную страсть, на подлинное чувство.
Мишлина де Бюрн, такая красивая в блеске своих золотых волос, со своим задорным тонким носиком и глазами, напоминающими поблекший цветок, — законченная светская женщина. Она обладает тем неглубоким художественным вкусом, который придает изящество роскоши и сообщает красоте очарование, делающее ее владычицей над людьми изысканного ума. К тому же под ее мальчишескими повадками, под ее ультрасовременной, моднейшей развязностью скрывается тот инстинкт дикарки, та хитрость краснокожей, которые делают женщин столь опасными, — я разумею настоящих женщин, тех, что умеют делать оружие из своей красоты. А в общем — это женщина недалекого ума, не понимающая, что значит действительно великое, занятая всякими пустяками, легкомысленная, пустая и постоянно скучающая.
Она вдова. С помощью своего отца она дает обеды и вечера, о которых пишут в газетах. Этот отец тоже очень современный человек. Он не претендует на чрезмерную почтительность своей дочери, которую любит как знаток, с оттенком чувственности и ревности. Несомненно, человек очень любезный, но слишком уж далеко идущий в своей игре в отцовство.
Госпожа де Бюрн принимает в небольшом особняке на улице Генерала Фуа музыкантов, романистов, художников, дипломатов, богатых людей, словом, обычных посетителей модных салонов. Известно, что в наши дни талантливые люди хорошо приняты в свете, когда они знамениты. По мере того как стареешь, начинаешь замечать, что самое редкое мужество — это мужество мысли. Свет считает, что проявляет смелость, поддерживая установившиеся репутации. В салоне г-жи де Бюрн есть писатель натуралистической школы, чьи книги расходятся во многих тысячах экземпляров, и музыкант, который, как водится, поставил свою оперу сперва в Брюсселе, а потом уже в Париже. Сто лет тому назад она держала бы у себя попугая и философа.
Этот салон весьма изысканный, select[207], как сказали бы в газетах. Г-жа де Бюрн, которая обожает, чтобы ее обожали, по очереди вскружила голову всем своим посетителям. Все прошли через этот кризис. И всех она удержала при себе, — должно быть потому, что никому из них не оказала предпочтения. Но новый посетитель салона Андре Мариоль, который в свой черед влюбился в нее и признался ей в этом, внушил ей мысль, что, может быть, не так уж плохо было бы полюбить. И, не колеблясь, со всей щедростью чувства, она отдается ему. У нее есть смелость, у этой маленькой женщины. Но она не создана для любви. Андре Мариоль очень скоро замечает, что она относится к любви с непростительной рассеянностью. Он мучается из-за этого, потому что со своей стороны любит глубоко и хочет, чтобы она принадлежала ему всецело. После года попыток привязать ее к себе, утомленный, раздраженный, отчаявшийся от постоянного ощущения, что при нем она либо мысленно отсутствует, либо куда-то спешит, он порывает с ней и скрывается. Но скрывается не очень далеко, всего лишь в Фонтенбло, где он встречает трактирную служаночку, которая ему тотчас же доказывает, что не все женщины относятся к любви с таким изящным равнодушием, как г-жа де Бюрн.
Вот и весь роман. Он жесток, но это не моя вина. Я знаю, некоторые мои читатели, и как раз те, чьей симпатией я больше всего дорожу, жалуются иногда с умилительной кротостью, что я недостаточно наставляю их и что я ничего больше не говорю в утешение огорченным, в назидание праведным и во спасение грешникам.
Пусть они не очень сердятся на меня за все то горестное и тягостное, что я вынужден им показывать. В современной мысли наблюдается какая-то странная жестокость. В нашей литературе нет больше веры в добро. Послушаем мечтателя Лоти, рассудочного Бурже, сенсуалиста Мопассана, и мы услышим, как звучат на различный лад все те же слова разочарования. Нам перестали показывать Мандан и Клелий[208], побеждающих добродетелью слабости духа и плоти. Искусство XVII века верило в добродетель по крайней мере до Расина, который был самым смелым, самым устрашающим и самым правдивым из натуралистов, а в некоторых отношениях наименее нравственным из них. Искусство XVIII века верило в разум. Искусство XIX века сперва вместе с Шатобрианом, Жорж Санд и романтиками верило в страсти. Теперь оно вместе с натуралистами верит лишь в инстинкт.
Наши самые знаменитые романисты основывают свою мораль и строят драмы на роковых закономерностях природы, на универсальном детерминизме. Из них один только Альфонс Доде, мне кажется, допускает иногда что-то вроде всемогущего провидения, категорического императива и того, что его друг Гамбетта несколько излишне решительно назвал имманентной справедливостью вещей. Остальные — сенсуалисты чистой воды, бесконечно печальные той глубокой эпикурейской печалью, рядом с которой скорбь верующего кажется почти радостью. Это — факт, и приходится отметить его, подобно тому как монах Рауль Глабер отмечал в своей хронике чуму и недороды своего страшного века.
Господин де Мопассан во всяком случае никогда нам не льстил. Он никогда не стеснялся грубо высмеивать наш оптимизм и разбивать наши мечты об идеале. Он всегда делает это так откровенно, так прямо, так простосердечно и твердо, что на него нельзя сердиться. К тому же он не рассуждает; в нем нет лукавства, он не хочет подразнить нас. Наконец, он обладает таким могучим талантом, такой верной рукой, таким мужеством, что приходится позволить ему говорить и поступать, как он считает нужным. Сознательно или нет, он нарисовал самого себя в одном из персонажей своего последнего романа. Ибо нельзя не узнать автора «Милого друга» в Гастоне де Ламарте, о котором говорится, что «он одарен двумя очень простыми чувствами — он четко видит форму и инстинктивно догадывается о том, что за ней скрывается». И разве портрет Гастона де Ламарта не точь-в-точь портрет г-на де Мопассана?
«Гастон де Ламарт был прежде всего писателем, безжалостным и страшным писателем. Его глаза собирали образы, манеры, жесты с быстротой и точностью фотографического аппарата, он был одарен проникновенным, врожденным чутьем романиста, напоминающим чутье охотничьей собаки, и с утра до вечера накапливал сведения, нужные ему для его труда».
Но при всем том — является ли Мишлина де Бюрн тем, чем она должна быть по замыслу Мопассана, является ли она типом женщины сегодняшнего дня? Признаюсь, мне хотелось бы это знать. Вижу, что она женщина современная по своим украшениям и туалетам и по маленьким часам в своей карете, хотя героиня одновременно вышедшего романа Поля Бурже[209] позаботилась выписать себе часики из Англии. Вижу, что она, по примеру актрис из «Жимназ» и жен банкиров, одевается у Д…, и я не решился бы придраться к ее поясу из гвоздики, гирлянде из незабудок и ландышей н к трем орхидеям на ее груди, которые, между нами говоря, кажутся мне скорее причудой какой-нибудь пестро одетой особы из Южной Америки, нежели украшением женщины, рожденной на берегах Сены, «в подлинной стране славы». Но это предмет чрезвычайно тонкий и гораздо более трудный для меня, чем цвет и ткань стиля. Вижу, — и это очень важно, — что своими украшенными перьями платьями, в которых она чувствует себя пленницей, платьями — «ревнивыми стражами, кокетливыми и изысканными преградами», которые она надевает, даже когда отправляется во флигель для свиданий, г-жа де Бюрн напоминает Полетту романистки Жип и г-жу д'Убли[210], чье платье закреплялось шестьюдесятью овальными пуговицами на стольких же петлях из шнурков, не считая крючков и застежек. И я убеждаюсь, что г-жа де Бюрн очень современна и совсем далека от природы. Она современна, по-видимому, также и складом ума, общим видом, чем-то, чего я не могу определить, чем-то очень малым, что, однако, определяет все.
Верю, согласен, она современная женщина, такая, как все они, и — скажем прямо — каких очень мало. Она современная женщина, созданная досугом, бездельем и сытостью. И эта современная женщина встречается столь редко, что численно она, можно сказать, не должна идти в счет, хотя глаз видит только ее, потому что она сверкает на поверхности общества, словно легкая серебристая пена. Она подобна искрометному кружеву волны на краю глубокого человеческого моря. Ее ничтожная и необходимая функция — показываться в свете. На нее работают бесчисленные отрасли промышленности, продукты которой представляют собой как бы цвет человеческого труда. Тысячи рабочих ткут изысканные материи, чеканят золото, шлифуют драгоценные камни, чтобы украшать ее тонкую красоту. Невольно и неведомо для себя самой она служит обществу благодаря чудесной солидарности, объединяющей всех людей. Она — произведение искусства, и этим она заслуживает взволнованное признание всех, кто любит прекрасную форму и поэзию. Но сама по себе она стоит особняком; ее натура не имеет ничего общего с более простыми и более устойчивыми нравами человеческого множества, на котором лежит священный и тяжкий долг добывать себе хлеб насущный. Там, в этих трудолюбивых массах, живут настоящие характеры, подлинные добродетели и подлинные пороки народа.
Что же касается г-жи де Бюрн, функция которой состоит в том, чтобы быть изящной, то она выполняет свою общественную задачу, одеваясь в красивые платья. Не будем требовать от нее большего. Мариоль очень неблагоразумно поступил, полюбив ее всем сердцем и требуя, чтобы особа, принадлежащая своей собственной красоте, отказалась от себя и всецело отдалась ему. Он жестоко страдал из-за этого. И служаночка из Фонтенбло его не утешила. Если он желает утешиться, я советую ему прочесть «Подражание Христу». Это целительная книга. Господин Шербюлье (он сам сказал мне однажды) полагает, что она написана человеком, который знал мир и знал любовь. Я тоже так думаю. Иначе нельзя было бы понять в ней некоторых мыслей, вызывающих трепет, например этой: «Я часто хотел бы, чтобы сказанные мной слова никогда не были сказаны и чтобы я никогда не жил среди людей». Мариоль не ошибется: он тотчас же почувствует, что эта книга — тоже книга любви. Пусть раскроет он эту настольную книгу человеческой мудрости — он найдет в ней следующее наставление:
«Не опирайтесь о тростник, сгибаемый ветром, и не доверяйтесь ему, ибо всякая плоть подобна траве, и цвет ее вянет, как полевой цветок».
НАРОДНЫЕ СКАЗКИ И ПЕСНИ ФРАНЦИИ. ЖАН-ФРАНСУА БЛАДЭ{15}[211]
Я не думал, что так скоро возвращусь, хотя бы мысленно, в милый город Ажен, где с месяц назад благодаря фелибрам[212] меня так радушно принимали и который я все еще, словно воочию, вижу перед собой у подножия его холма — отнюдь не великолепный, но и не лишенный прелести, с его башней римских времен, аркадами вдоль улиц, широкой рекой, катящей серебристые волны, и девушками из народа со светлыми повязками на головах и поступью столь величавой, словно их красота — наследие античности.
С маленькой Венерой местного музея, такой изящной и такой хрупкой, я простился, казалось мне, надолго, если не навсегда. И вот она уже делает мне знак и призывает снова посетить благодатный, приветливый Аженский край. Она говорит мне: «Перенесись воображением своим на берега моей Гаронны и прочти гасконские сказки и стихи, собранные Жаном-Франсуа Бладэ. Смотри — не ошибись: Бладэ — эрудит, но у него есть вкус, изящество, уменье очаровывать; его книги — ученые труды, и все же я коснулась их кончиком своего пояса; ты заметишь это по аромату».
И маленькая Венера аженского музея не обманула меня. Жан-Франсуа Бладэ собрал сказки и песни Гаскони, и это была не только работа образованнейшего исследователя; кроме методичности и знаний, он вложил в нее нечто бесконечно ценное: любовь и то изящество, то обаяние, что ставят его книгу под покровительство маленькой богини, которою оба мы, Поль Арен и я, так восхищались, увидев ее среди галло-романских древностей аженского музея. Надеюсь, я сумею дать вам представление о ценности этих трудов. Я хочу говорить о них не спеша, спокойно, и если сегодня и не все успею сказать, я вернусь к ним в следующий раз; эти осенние часы — самые приятные во всем году; в тиши вечеров, все удлиняющихся, можно беседовать сколько душе угодно.
Итак, здесь речь пойдет о крестьянских песнях и сказках, о пословицах и загадках. Я знаю, их любят. Их любят так же, как «кресты Жаннеты»[213], корзины для хлеба, ларчики для соли, массивные нормандские шкафы с двумя резными милующимися голубками на верхушке, как оловянные миски, куда клали гренок новобрачной, и блюда с изображением святого заступника в епископском облачении, или же святой Екатерины, святой Маргариты, святой Доротеи в мученическом венце и с атрибутами их блаженной кончины. Все это — реликвии смиренных предков, от которых мы происходим. Мода вторглась в эту область и едва не испортила все. По части старинных песен, как и старинной посуды, подделка поставила себя на службу тщеславию. Но всегда и во всем нужно ценить подлинное.
Жан-Франсуа Бладэ потратил свыше двадцати пяти лет на собирание сказок и песен, которыми старые служанки баюкали его в детстве. Как именно он действовал — это он объяснил в двух очаровательных предисловиях. Он расспрашивал простолюдинов того края, женщин, стариков, знавших предания минувших дней. Другие исследователи, несомненно, поступали так же; например, Шарль Гийон, давший нам сборник «Народные песни Эны», терпеливо расспрашивал крестьян Брессы.
Занятие нелегкое. «Крестьянин, — говорит Габриель Викэр, — легко воображает, что над ним потешаются; до крайности недоверчивый, он весьма неохотно делится тем, что знает. Вы хотите чего-нибудь добиться от него? Нужно уметь приручить его исподволь. И даже если это удалось — как много разочарований! На несколько ценных находок сколько приходится никчемных куплетов, пошлых припевов, заимствованных из кафешантанного репертуара! Я уж не говорю об интерполяциях, о невероятной путанице, в которой почти невозможно разобраться. Вы спрашиваете объяснения какого-нибудь несуразного слова: „Такое уж оно есть, — ответят вам, — так поется в песне. Больше я ничего не знаю“. Вдобавок певцу, чтобы быть в голосе, нужно обильно промачивать горло, а если вы неосторожно дадите ему хлебнуть лишнего, язык у него начнет заплетаться, мысли — путаться, и вы ничего больше из него не вытянете».
Все эти помехи, все эти трудности, все эти препятствия — Жан-Франсуа Бладэ их испытал и преодолел.
Марианна Бенс, из Пассаж д'Ажен, служанка священника, и вдова Кадетта Сент-Ави, из Казнева, были весьма полезны ему: они знали столько же сказок, как некогда «Матушка Гусыня». Казо из Лектура тоже превосходный сказочник, но его недоверчивость была безмерна. Он умер в глубокой старости, упокой, господи, его душу! «Я нисколько не сомневаюсь, — говорит Бладэ, — что Казо умолчал о многом и так и умер, не сочтя меня достойным записать хотя бы половину всего того, что он знал». Бладэ записал «Сказы» этих сельских мудрецов. Он был, по его собственному выражению, «честным, благочестивым писцом». Всей его осмотрительности, всего опыта, всех его знаний и испытанных методов было только-только достаточно, чтобы избежать ошибок. Эти ошибки двоякого рода. Неумелый собиратель рискует записать либо чепуху, придуманную ему на потребу малограмотным человеком, которого он расспрашивает, либо подделки под народное творчество, внесенные в данную местность образованным человеком, захотевшим позабавиться. Эти подделки были довольно часты во все времена.
Известно, что «водевиры»[214], приписываемые Оливье Баслену, сочинены адвокатом Легу, — если только автором их не является Жюльен Травер. Что касается произведений Баслена — они затерялись, и, как сказано в песне, нам о них «уж не слыхать». Приписываемую господину де Шаррету песню «Возьми ружье, Грегуар», имевшую после 1848 года большой успех в замках, сочинил в то время, на старинный мотив, Поль Феваль. Она была довольно складна и, если не считать «святой девы из слоновой кости», почему-то очутившейся в походном ранце шуана, казалась в достаточной мере бретонской.
Чтобы успешно работать, нужно исследовать фольклор со всей строгостью, применяемой к сравнительной мифологии, отраслью которой он является.
Максим Дюкан, к слову сказать, интересовавшийся деревенскими песнями уже в ту пору, когда никто о них и не думал, лучше всякого другого знает, что в этой области, как и всюду, к подлинному примешивается поддельное и что прежде всего нужно различить то и другое. Однажды, перелистывая какой-то сборник, он под заголовком: «Очень старая песня, продолжения которой не удалось разыскать», — нашел хорошо ему известные игривые куплеты. «Эти куплеты, — так он нам сказал, — были сочинены в моем присутствии, лет двадцать пять назад, когда английские клоуны исполняли в Париже пантомимы; куплеты имели некоторый успех в мастерских художников».
Более странный случай произошел с Полем Ареном. Известно, что этот изумительный рассказчик, подлинный поэт, в 1870 году возглавил отряд вольных стрелков и повел на войну сотню провансальцев. Он сочинил слова и музыку прекрасной боевой песни, которую его люди распевали в походе: