– Садись, сынка! Побудь в мужской компании!
– «Жигулевского» будешь? – поинтересовался у мальчугана Лека, шаря пиво в рюкзаке.
– Ещё чего! – возмутился Алик. – Ты свои солдафонские штучки, Лека, отставь! Мирончику пить вообще нельзя, он у меня не звезды будет зарабатывать… Он у меня будет доктор экономических наук… во как! А чего?! Поднимем, поможем! Я по партийной линии, Алан по писательской, ты вон четвертый отдел на себя возьмешь в его Университете… потом… курировать…
– Это напрасно, Алик! – опрокинулся навзничь Лека. Бутылка «Жигулевского» торчала из его рта, как воткнутый кол. Выглохтав половину, Лека отвел руку, и посмотрел чуть более осмысленно:
– Мужчина – неважно, кто он по профессии! – должен быть солдатом и немного даже солдафоном! Короче говоря – бойцом, а не курицей! Это всегда и везде пригодится!
– И что ты в силу сего бесспорного утверждения предлагаешь? – пытливо поднял бровь Алан. – Споить ребенка пивом?
– Взять его сегодня охотиться на сома! – важно выдал Лека, раскинув руки по сочной и горячей от солнца траве. – Пусть привыкает! Жизнь, Мирон, это, в сущности, и есть смерть! Там, где нет смерти, нет, в сущности, и никакой жизни… Мы, мальчик, идем сегодня ночью на смертный бой с огромным сомом Силурусом, духом и фетишем здешнего водоема… Тут, брат, или мы его, или он нас – третьего не дано!
– Давай, болтай! – рассердился Алан. – Мужик, а плетешь языком, как баба! Да у Силуруса такого как ты жирного борова проглотить – пасть треснет!
– А может, он правда, дух? – ерничал Лека. – Применит магические способности, а?
Так и порешили. К дикой ярости Светки Алик забрал «в безумный поход» ещё и сына. Он чувствовал неподдельную и огромную отцовскую гордость, когда они шли с баграми и поросятами на Силуруса, и он обнимал сына за плечи, ощущая великое единство и гармонию поколений…
Он давно вбил в привычку: принимать решение в срок, пока курится сигарета любимого «Салема». Жизнь не терпит задержки – план должен быть утвержден или отвергнут в этот сжатый и дымный срок. Вонючая «пахитоска» решала иногда судьбу миллионных вложений.
Теперь так же обыденно плыли к стеклу, ударялись о него и искажались сизые призрачные колечки, растворяемая в нирване ресторана душа погибшего табака, и он морщил лоб, пытаясь вспомнить: какое же решение нужно принять в срок, пока не упадет в пепельницу эфемерный столбик пепла?
Но он больше не имел проблем и не нуждался в решениях. А приход Леки Горелова никак не связан с дымом умирающего в пальцах «Салема». Однажды вот так же умирал на его плече одноклассник Саша Ситников, взятый по старой памяти в дело, и предавший. Саша воровал, мечтая открыть собственное предприятие. Дело было не в деньгах – играючи на противоречиях Ситников вошел в контакт с врагами Мезенцова и сливал туда зловонную информацию.
Наверное, иначе было нельзя. Даже и сейчас – вернись все назад – Мезенцов не смог бы поступить иначе. Хотя ему было и жаль памяти детства, общего прошлого – но не он предал первым. Речь, в конце концов, шла о судьбах десятков и сотен вовлеченных в предприятие людей, и Мезенцов не мог простить Сашу даже по христиански – личный враг и враг твоего общества, твоего братства – разные люди. Судьбу личного врага ты можешь решать лично, судьбу врага друзей – только сообразно справедливости.
Когда Мезенцов пришел убивать Ситникова, тот, уже знающий о своей участи, сидел у колыбели своего ребенка. Встал, серый и прямой, улыбнулся сизыми дрожащими губами:
– Что ж, Алик, у каждого свое несчастье! У тебя убили сына, а я работаю по найму…
Даже в последний миг, в детской комнате, покидая мир, Саша был предан своей навязчивой идее – свободе в собственном деле, независимости. Он считал, что работающий по найму недостоин называться мужчиной. Ради свободы он перешел грань между жизнью на коленях и смертью стоя.
– Ты кшатрий, Саша, – тихо сказал Мезенцов. – И ты умрешь, как кшатрий.
Он приказал Валере Шарову и его бригаде удалиться за дверь, и они остались с Ситниковым вдвоем. Валера, кровавый пес, протестовал, но Мезенцову хватило одного взгляда, чтобы осечь холуя. Сегодня было мясо не по его клыкам…
– А помнишь… – из правого глаза Саши выбежала прозрачная слезинка. – В восьмом классе… Нас послали покупать таблицы Брадиса, а мы упороли в парк и купили на все деньги билеты на катамаран…
– Помню, Саш, как не помнить…
Это тоже было в другой жизни. Солнце преломлялось в линзе зеленой воды, плескавшей так близко и так радостно. Подводные травы качались в такт течениям родников, и мелкая рыбешка брызгала из-под носа катамарана во все стороны. Вода плескала на бетонную оправу озера, и быстро испарялась, берега курили влажной дымкой. Два школьника хохотали в пене брызг…
– Я все тебя торопил, Алик, помнишь? Я боялся, что меня поставят в угол… Меня поставили-таки в угол…
– А меня избили дома так, что я неделю не мог ходить в школу, – улыбнулся Мезенцов теплым воспоминаниям.
– Да… Алик, я много думал потом… Тебя ждало несравненно более худшее, но боялся не ты, а я… Наверное, с тех пор я тебя всегда и ненавидел… Я хочу, чтобы ты знал: я сдал тебя, потому что хотел стать таким, как ты!
Мезенцову вспомнилась Светка – «все, к чему ты прикасаешься, превращается или в смерть или в говно!» Может, она права? Вот ты коснулся рукой судьбы Ситникова, вовлек его в свой кильватер – и ему нужно выбрать между смертью и говном, и он выбирает смерть. В конце концов, выбор кшатрия!
Это была большая честь, которой вряд ли бы удостоился другой предатель. Мезенцов собственноручно приобнял Сашу за плечи и несколько раз ударил в его живот отверткой, которую иногда носил в кармане пиджака.
Ситников дернулся, уронив голову на плечо бывшего босса и всхлипнул то ли обессилено, то ли благодарно. Виталий Николаевич не дал ему упасть – мягко, бережно опустил на пол, доумирать в гармонии мира.
– Чистую рубашку и костюм! – спокойно распорядился Мезенцов, выходя. – Быстро!
Зачем этому Ситникову нужно было обязательно собственное дело? Разве Мезенцов мало ему платил? Разве Саша знал хоть в чем-то отказ? Может быть, ему бы стоило просто попросить Виталия Николаевича, и тот бы подарил ему казино, магазин, складскую базу? Нет, навряд ли… Ни тогда, ни сейчас… Сделать управляющим звеном в мезенцовской системе – может быть, но не собственником… На деньги Мезенцова можно строить только муравейник Мезенцова – это закон. Да и не денег хотел Ситников. Он хотел свободы – а свободу нельзя даровать, это ошибка всех прекраснодушных гуманистов-реформаторов, Александра II или Горбачева. Свобода не может быть передана хозяином рабу, ибо пока она – дар, она служит только хозяину. Свободу может взять только кшатрий, и только силой вопреки сопротивлению иных лиц.
Саша Ситников искал свободу – свободу он и обрел.
Вообще, зря Мезенцов вспомнил о нем сейчас, тогда, когда нужно вспоминать другого покойника, Алана.
Где же Горелов?! А, впрочем, прошло очень мало времени. Ещё звучит «Ностальжи» и ещё не рассыпался пепельный конус под указательным пальцем. Горелов не опаздывает – просто Мезенцов торопится. Жизнь, как оказывается, плотно ты умеешь сжиматься! И к чему бы это? Говорят, в последний миг перед смертью вспоминаешь все, переживаешь себя ещё раз от пеленок и ползунков. Но час Мезенцова ещё не пробил. Не пробил?..
Он всегда был человеком с душой в доспехах. Он был рыцарем в прямом, историческом смысле – не придурком на манер Дон-Кихота, а подлинным рыцарем-воином, храбрым и жестоким, фанатиком силы, грабителем и мародером, опорой трона и с массой сословных предрассудков в душе. Щедро разбрасывая семена смерти, сеятель не боялся её всходов, и не прятался от безносой. Иногда даже очень хотел оказаться на месте покойников, причиной которых был сам.
Например, на месте Мирона в том Богом проклятом «паджеро», когда сыну выбили мозги и левый глаз дверцей его же собственной машины…
Он и сам не знал, кто он есть: наемник Смерти или её повелитель, кровавый демиург нового времени или щепка, затерянная в урагане истории, в водоворотах тектонических разломов и перемен. Иногда ему казалось, что он правит; иногда – что его безвольно влечет течением.
…На сей раз подступили к крепости Силуруса вечером, на закате, когда даже мох понизу выбеленных временем прибрежных валунов-лежней казался розоватым в пене и кипени разбрызганного в перистых облаках багрового шара-солнца.
После многодневной жаркой истомы на Кувшинку несло с Востока иссиня-черную грозовую тучу, стлавшуюся понизу дробящихся линий – горизонтов. Алик оставил благоговеющего сына на берегу – неотрывно смотреть на действия и придурь взрослых, а сам с друзьями босиком прошлепал по мелководью готовить Силурусу новые сюрпризы.
Лека нес в руке не только вспухшего на солнце и вонючего поросенка, но и зачем-то небольшой кассетный магнитофон «Электроника», входивший тогда в бытовую моду последним разудалым писком.
– Тебе чо, Лекарь, дискотека тут что ли? – угрюмо ворчал Алан, напильником пытаясь высечь зазубрину на крюке багра, превращая пожарную снасть в рыболовную.
– Молчи, несведущий! – важно ответил Лека. – Эй, Миронка, тебе хорошо видно?! Учись, пока я живой!
Он включил магнитофон, и над кружливым, булькающим, неустойчивым зеркалом омута раздалось забытое в здешних местах лягушачье кваканье на все лады. И не лень ведь было Горелову гонять днем на дальние Карповые пруды, записывать всю эту какофонию! Что касается омутов рукава Чермашни, равно как и её берегов, то Силурус давно уже пожрал здесь всех лягушек, а пришлых уничтожал по всей строгости силурийского закона – оттого здесь ночью так славно спалось без лишнего квака.
– Ну что, сволочь! – распалял себя Лека. – Мучают голоса невинно убиенных жертв?! Всплывай давай, головастик, пробил и твой час! Нажрешься ты у меня по самые гланды!
– Вот чисто службистский примитивизм! – рассуждал Алан с выражением лица английского сноба. – Упрекать несчастное животное в его видовом питании! Лека, ты неандерталец!
Сам Алан привязал ногу дохлого поросенка за бечевочку и пустил плавать по омуту, как прикормку. Раздутый на солнцепеке трупик несостоявшегося борова носило легким поплавком, словно парус, меча по ветру эту мясную пробку. А на ляжке все ещё синела фиктивная печать Мотнихиной алчности и липового санэпиднадзора…
Алик рвал у берега осокорь и аир, приматывая мочалкой к ногам, чтобы под водой ноги казались травяными пучками. Их новый план был выманить Силуруса ближе к побережью, уцепить тут на крючья и втроем тащить – если получится, если у троих хватит сил на такую громадину. Надежда была только на то, что за последних несколько лет Силурус выжрал всю ихтиофауну вокруг себя и постоянно голодает.
В задачу Леки входило подливать мясной бульон, дабы его аромат тек по водам вдаль и манил сома. Первого поросенка сому решили скормить беспошлинно, чтобы вызвать доверие.
Алан, стоя в воде по пояс, держал на манер удочки багор с нанизанным на зазубренный крюк вторым поросенком. Учитывая длину древка багра, поросенок висел над порядочной глубиной. Чтобы Алан не устал, Алик приспособил под древко двурогий колышек-распорку, как для удочек, только побольше размером.
Мерк день, уходило в воды Чермашни, в буйное разнотравье её берега призрачное багровое светило. Звон цикад и кузнечиков стлался над раздольем вод и зарослей неумолкающей победной трелью жизни и покоя.
Остывали разгоряченные днем камни-лежни по обочине омутов, шелестела вода о гибкие стволы утопших корнями трав.
– Не возьмем мы Силуруса! – проявил малодушие Алан. – Многие пытались, да рога об него обломали…
– А я без рогов, я холостой! – бесшабашно отозвался Лека.
– Тебе их отращивать неоткуда, для них голова нужна!
– Заткнулся бы ты, рогатый, смотри лучше, чтобы сом потомство не откусил!
– Пап, а как можно откусить потомство?
– Это дядя Лека шутит так, Мирончик! Я вот счас ему оторву потомство, чтоб при ребенке так не шутил!
Все летят и летят в голове Мезенцова голоса из прошлого, осыпанные мелкой шелухой вечерних озерных звуков и укутанные запахом сырой земли. И пахнут надломленные зеленые стебли болотных аиров, сочных ослинников со взгорья, пахнут, хотя давно истлели и легли в толщу прибрежного ила, пахнут из далекого восемьдесят четвертого…
– Алан, а правда, что чуваши предком человека считают сома?
– Это националистический поклеп на чувашский народ, который, как и все прогрессивные нации мира, в соответствии с решением XXVII съезда партии, производит человека от обезьяны…
– Да ну тебя! – Лека сплюнул. – Трепло ты, Алан… Ты как считаешь, человек мог произойти от обезьяны?
– Ты – безусловно!
– Я же серьезно! Мне не за себя – за державу обидно!
– А ты предпочел бы, шоб из Космосу нас ввезли, как щас модно принято?! Я не знаю… Может, человек и ввезен пришельцами, этими первопроходимцами звездных дорог, но скотина он порядочная! Знаешь, обезьяна – одно из редчайших млекопитающих, которое нельзя почему-то приучить срать в одно место… Ходит и гадит, где придется! Казалось бы, умное животное, кубики складывает, американцы вон её языку глухих научили – а где припрет, там и влажно пукнет, культурно выражаясь… Меня всегда это в обезьянах удивляло…
– И что это доказывает?! – обиделся буффонаде Лека. – Мы же вот приучились к отхожему месту…
– Хомо сапиенс конвертировал свое недержание помета в нравственную плоскость, в сферу, так сказать, тонких психических материй… Но, знаешь, на мой взгляд, остался засранцем… Приспичит ему – и тотчас спич выдаст, жидко и зловонно, только из верхних дыхательных путей!
– Ты, Алан, сволочь и циник, и ездишь не там, где надо! Париж, Женева, Лондон – разве там ты ищешь настоящего человека, героя нашего времени, Личность эпохи Черненко?! А я был в Воркуте, в Целинограде, в Тайшете, я видел не только фарцу, валютчиков и интердевочек, как ты… Я видел школьников на комбайнах, приехавших в каникулы работать на целинной пашне, я видел лица детдомовцев в маленьком провинциальном Осколе, приехавших на конкурс планеров…
– Хер ли ты в командировках делаешь, капитан?! – пожал плечами Алан. – Ты врагов искать должен, а ты все друзей режима с фонарем ищешь! А всяких блаженных, оглашенных, потенциальных клиентов детского крестового похода – их всегда хватало, и сейчас везде завались… Другое дело, что не они погоду делают! Тут разве что титаническая фигура Черненко что исправит (Алан сделал издевательский жест наподобие мусульманского намаза) – Мир ему и хвала!
– Ты напрасно хихикаешь! – посуровел Лека Горелов. – Многое меняется! Партия признала намечающийся кризис общества и призвала к усилению работы с письмами трудящихся! Впрочем, ты птица вольная, все об Ильиче поешь, тебе простительно и не знать такого!
– Письма трудящихся! – просиял саркастическим лицом Голубцов. – Н-да… Это многое меняет…
Мезенцов видел, что Алан вот-вот прыснет неудержимым хохотом, но упертый Горелов почему-то воспринял глумливый возглас всерьез. Пробормотал что-то – мол, вот как вас, неучей, надо фактами учить, и врубил кваканье нездешних лягушек погромче. Магнитофон болтался на его шее, и снимался только, чтобы перевернуть кассету.
– Ализе де Пари… – легкомысленно затянул Алан диссидентскую мелодию – фьють-фьють-фють…
Тогда он был влюблен в «Город Пари», как двусмысленно называл Париж, молодой легкомысленной страстью алкая Монмартр и Ле-бурже, как Лека алкал видеть целинников, бамовцев и сирот-планеристов.
Мезенцов ненавидел «Город Пари» и всю цветочно-ванильную, конфетно-миндальную, слащаво-розовую страну под его главенством, даже на карте выкрашенную в цвет лесбиянки. Но он не мог рассказать об этом даже близким друзьям. Он ненавидел Францию не всегда, а вполне определенно с 16 ноября 1980 года. Ненавидел не саму по себе, а потому что она невольно открыла ему глаза на себя и на всю его проклятую Богом жизнь…
С 1978 года разгорался в Европе, навозной жижей растекался по её чистеньким столицам афганский скандал. Дряхлеющая империя в последний раз, гремя костями, проявила себя, ввалившись в горный кишлак под вывеской суверенного государства, туда, где, как с горечью повторял Лека, «много пчел и мало меда».
Европа бойкотировал Московскую олимпиаду. Напряжение нарастало. Поэтому площадку для следующей встречи с Хоком назначили не в Гифхорне и не в Гамбурге, а в дружественном Париже. Франция дергалась на поводке НАТО, рвалась на сторону, активно демонстрировала свою независимость. Кстати, из всего Западного мира только её команда прибыла в Москву на Олимпиаду.
Встреча в Париже стала для Мезенцова поводом ненавидеть Францию навсегда в жизни, отныне и навеки, потому что за глянцевым фасадом, румянощеким обывательским благополучием цивилизации цветных экранов и сверхзвуковых лайнеров Франция открыла ему изнанку, мир приводных ремней и механизмов, полный дикого зверства, вампирского торжества биоса над биосом.
Где-то лазил по переулкам, по ленинским явкам и малинам писатель и разведчик Алан Голубцов. Где-то жрал гамбургеры и жареные каштаны сопровождающий капитан Горелов. Не им – Алику Мезенцову выпало видеть суть и ужаснуться миром.
Не каждому везет знать точный день и час превращения своей души в труху и слизь. Мезенцов их знал. Богом и людьми проклятый нацист Эрни Хок во время их французского рандеву вызвался показать Мезенцову сущностную изнанку мира и человечества.
Мезенцов мог бы отказаться. Но что-то говорило ему – это очередное испытание, без которого капризный Хок не станет работать с молодым внешторговцем и потребует из СССР замену представителя заказчика.
Лучше бы Хок так и сделал. Но тогда Мезенцову казалось, что нет ничего страшнее, чем вылететь из Внешторга с его и без того подмоченным личным делом…
Так в полночь, в час вампиров, Мезенцов оказался рядом с адовым экскурсоводом, у далеко запрятанных дебаркадеров, на ржавой и страшной барже. Неуверенный луч фонарика в руке старины Хока вел путников вперед, в самое пекло преисподней – в гулкий металлический трюм.
– Я покажу Вам сырье, из которого делают волшебную вытяжку молодости… – улыбался Хок ровными перламутровыми зубами из фарфора.
В трюме было душно и сыро, а дрожащий лучик фонарика выхватил из кромешной тьмы белые от ужаса лица маленьких детей.
Ручки, стянутые пластиковыми жгутами, заклеенные скотчем рты, искаженные от ужаса ожидания лица, выпученные в немой мольбе глаза маленькой бедноты из бразильских фавелл и таиландских трущоб…
Мезенцов разом покрылся холодной испариной, почувствовал позывы тошноты и поноса. Все перевернулось в нем, живое перестало жить в тот же миг.
– Зачем… мы здесь? – растерянно выдавил из себя Алик. – Я… я сам отец… Зачем вы мне эт-то показываете?..
– Не «этто», а опору нашей цивилизации… Опору возлюбленных вами империй… Я же обещал Вам, что рассею все иллюзии в вашей голове…
Мезенцов плохо помнил продолжение – что-то вроде обморока, перенесенного на ногах. Ночь продолжалась. Это уже была ночь с верным Лекой Гореловым, ночь в «Плимуте», черной акулой несущемся по автобану из Франции в Германию…
Фары посылали вперед колышущиеся лучи желтого оттенка, и призрачная Европа стлалась за окнами. Из магнитофона орали рокеры – что-то энергичное и дикое. И в такт их отчаянным воплям бесноватых какая-то огромная черная тень, наподобие гигантской собаки, скакала за машиной по пустынному автобану, ровному, как стрела, и гладкому, как тефлоновое покрытие сковородок.
– Скорее, Лека… – умолял изнуренный Алик. – Скорее, догонит…
– Ты тоже ее видишь? – повернул к пассажиру перекошенное лицо Лека. – Бога ради, Алик, объясни, что это такое?!
– Бога для нас больше нет, Лека! – сизыми губами шептал Мезенцов. – поэтому жми на газ и не оглядывайся… Жми, родной…
Они ушли от черной тени, но сами стали этой черной тенью самих себя.
– Смотри, смотри! – возбужденно зашептал Алан, хватая Мезенцова за рукав штормовки. – Оно! Оно!
В щемящей и душной, спертой безветренной тиши ночного июльского омута что-то плеснуло, булькнуло – и зловонный дохлый поросенок, бочкообразно и неуклюже круживший над бездной, исчез. Огромный сом, килограммов на сто, если не на 150, был рядом, его извилистое тело прошивало теплые воды в расстоянии нескольких локтей.
Стараясь не греметь крышкой, Лека стал подливать мясной бульон. Лягушки квакали на кассете свою неумолчную песню жизни, возбуждая охотничьи инстинкты Силуруса. Алан напрягся на багре, макая поросенка в воду и покрепче сжимая древко.