Вот уже месяц мы все вместе. И как странно мы провели время. С того дня, как вы мне приказали подавить свою любовь, я так усердно прикрыл ее пеплом, что иной раз мне казалось, будто она совсем угасла. Конечно, так Я чувствую себя куда спокойнее, чем зимой, но, право, вам следовало бы время от времени хоть немного оживлять пламя восторга тайной страсти, которая заставляла меня все обещать и всем жертвовать. Ваше сердце, по-видимому, отвергло меня, и я с каждым днем все больше впадаю в уныние. Быть может, вы боитесь, что я не буду слушаться ваших наставлений? Почему вы уже отступились от меня? Может быть, вам надоела моя грусть? Может быть, вам докучают мои сетования? А ведь как легко было бы вам утешить меня немногими словами доверия и сострадания! Неужели вы не знаете своей власти надо мной? Когда же она ослабевала? Иной раз вы бываете безотчетно жестоки и делаете мне ужасно больно, не замечая этого: разве не могли вы, например, немножко скрывать от меня свою любовь к мужу? Во всем остальном вы так великодушны и деликатны, но в этом, словно нарочно, с каким-то упорством причиняете мне страдания. Оставьте эту ненужную выставку супружеских чувств для женщин, сомневающихся в себе. А как тактично вы держали себя в первые дни, в дни милосердия своего! Как хорошо вы умели сказать мне такие слова, которые утешали или по крайней мере смягчали мое горе! Разумеется, вам на ум не приходила кощунственная мысль умалить достоинства вашего мужа, которые я и сам ценил, но все-таки раньше, когда вы говорили о нем, то, не отрицая своей привязанности к нему, которую я и не хотел бы отнять у него, вы обладали чудесным уменьем убеждать меня, что и моя доля так же хороша, как его, хотя и отличается от нее; а теперь вы проявляете бесполезный и жестокий талант мучить меня, показывая, как великолепна его доля и как ничтожна моя. Разве не могли вы скрыть от меня эти фокусы с детьми и с колыбельками? Не знаю, как объясниться яснее, боюсь быть грубым — сегодня я в язвительном расположении духа. Ну, вы приказали вынести колыбели детей из вашей спальни, верно? В добрый час! Вы молоды, чувства ваши в расцвете, муж преследовал вас требованиями поскорее отнять детей от груди. Ну что ж, тем лучше. Нынче утром вы менее прекрасны и кажетесь мне менее чистой. Я чтил вас в мыслях своих, благоговел перед вами; видя вас, такую молодую, с двумя младенцами на коленях, я сравнивал вас с Богоматерью, с белокурой и целомудренной мадонной Рафаэля, ласкающей своего сына и сына Елизаветы. В самых пламенных восторгах страсти увидев, как из вашей белоснежной точеной груди падают капли молока на невинные уста вашей дочери, я замирал в каком-то неведомом чувстве и почтительно отводил взгляд из страха осквернить эгоистическим желанием святейшую из тайн благодетельной природы. А теперь… Теперь прикрывайте хорошенько свою грудь, вы снова стали женщиной, вы более не мать и не имеете права на то наивное уважение, которое я питал к вам вчера и которое переполняло мое сердце любовью и грустью. Я чувствую себя более равнодушным и более смелым. Как дурно вы поступаете с человеком столь простодушным, по-деревенски простодушным, как я: ведь вы могли иначе вернуть своему супругу право входить по ночам к вам в спальню — можно было и не оповещать об этом весь дом, а главное, не оповещать меня.
LXII
Я должен уехать. Не знаю, на сколько времени, но уехать мне необходимо: я становлюсь противен Фернанде, а это уж хуже всего на свете. Она любит Октава, теперь для меня это несомненно. Вчера, когда она по моему настоянию велела перевести детей из спальни, так как они своими криками не давали ей спать и довели ее до изнеможения, заметила ли ты, какой странный спор возник между Октавом и ею:
— А вы уверены, что дети будут обходиться без вас всю ночь? — сказал он.
— Надо им привыкать, — ответила она, — их уже пора отнимать от груди.
— Мне кажется, они слишком малы для этого.
— Им скоро исполнится год.
— Flo за ними плохо будут ухаживать. Кому же мать может передать заботу следить ночью за детьми?
— Я без всякого страха могу поручить это Сильвии.
Тогда он нетерпеливо махнул рукой и вышел, ни с кем не простившись.
Сначала я не понял, что означает его поведение, но, когда поразмыслил, мне все стало ясно. Я внимательно поглядел на Фернанду: за последнее время она очень побледнела, но скорее от какой-то печали, чем от болезни. Я решил узнать, что с ней, как мне держаться, и в полночь вошел в ее спальню.
Бог мне свидетель, что, приказав унести детей, я не имел тех намерений, которые Октав приписывал мне. Уже больше года жена не засыпала у меня на груди, а это было бы столь же сильной и столь же чистой радостью, как и в первый день нашего союза, будь эта радость взаимной; но целый месяц меня томят сомнения, и этот месяц, в который я, не принуждая ее нарушить святые обязанности материнства, мог бы сжимать ее в своих объятиях, был исполнен для меня неизбывной тоски. Как она теперь мрачна и молчалива! Ты заметила, Сильвия? Октав печален, а иногда ходит как в воду опущенный. Они борются, сопротивляются, несчастные! Но любят друг друга и страдают. Напрасно я то принимал, то отбрасывал мысль об их взаимном влечении — она все сильнее укреплялась во мне. Наконец я решил вчера согласиться с этой мыслью, как она ни была для меня ужасна, и на мгновение отважился показаться своей жене низким человеком, чтобы никогда не подвергаться опасности стать негодяем. Я подошел к ее постели и увидел, что Фернанда притворилась спящей, — бедняжка надеялась таким образом избавиться от моей назойливости. Я поцеловал ее в лоб, она открыла глаза и протянула мне руку; но я заметил, что она вздрогнула от ужаса и отвращения. Я, как и прежде, заговорил о своей любви, она назвала меня дорогим своим Жаком, своим другом, ангелом-хранителем, но о слове «любовь» и не вспомнила, а когда я попытался привлечь ее губки к своим губам, лицо ее приняло странное выражение унылого смирения. Ангельскую кротость излучало ее чело, во взгляде сквозила безмятежность чистой совести, но уста были бледны и холодны, руки двигались вяло. Я почел испытание достаточно сильным; для меня было бы немыслимо искать удовольствия в ее мучениях. Во мне вызывали ужас мои супружеские права, а она, видимо, полагала, что я способен воспользоваться ими против ее воли. Я поцеловал ей руки и попросил, чтобы она рассказала мне, о чем она горюет и чего не хватает для ее счастья.
— Да как же я могла бы считать себя несчастной, — ответила она, — когда единственная твоя забота — сделать мою жизнь приятной, избавить меня от малейших огорчений? Какой надо быть женщиной, чтобы жаловаться на тебя!
— А если б тебе захотелось переменить образ жизни, — сказал я, — поехать в другие края, окружить себя более многочисленным обществом, знай, что достаточно тебе сказать слово, и я с величайшей радостью готов буду исполнить твои желания. Если ты печальна и больна, оттого что тоскуешь, почему не признаешься мне в этом?
— Нет, я не тоскую, — ответила она со вздохом, и я увидел, что ее искушает мысль открыть мне свое сердце. Вероятно, она так и сделала бы, если б тайна принадлежала лишь ей одной, но она не могла исповедаться мне за другого. Я помог ей замкнуть в груди свое признание и ушел, сказав следующие слова:
— Помни, я твой отец и готов нести тебя на руках, чтобы ты не ступала по терниям. Только скажи мне, когда ты устанешь идти одна. В каких бы обстоятельствах мы ни оказались, Фернанда, никогда не бойся меня.
— Ты ангел, ангел! — повторила она несколько раз, и лицо ее осветилось благодарностью за то, что я ухожу. Я возвратился в свою спальню и в отчаянии бросился на постель. Последний раз в жизни я переступил порог ее спальни.
Значит, это непоправимо — она меня больше не любит. Увы! Разве я давно уже этого не знал? Зачем мне понадобилось еще одно испытание, чтобы удостовериться в этом? Ведь уже несколько месяцев, сама того не зная, она любит Октава. А та мирная привязанность, которую она выражает мне, — не что иное, как дружба. Со мной ей теперь хорошо, спокойно, из-за него же она начинает страдать, любовь всегда будет приводить ее к страданиям; вот сейчас ее будут мучить всякие страхи и все трудности светской жизни. Бог знает, какие преувеличенные укоры совести терзают ее, но что ж мне делать? Отвести ее от опасности и постараться, чтобы она позабыла Октава? Если я брошу ее в вихрь света, она при своей впечатлительности и простодушии опять будет тянуться к любви и сделает плохой выбор: ведь она гораздо выше тех салонных кукол, которых называют светскими женщинами, и вряд ли ей понравится их пустое существование и глупые их удовольствия. Возможно, что такая суета на некоторое время удивит, ошеломит ее и отвлечет от пережитой страсти, но вскоре она еще сильнее почувствует живущую в ней потребность в любви, в сердце ее пробудится любовь — к Октаву или к кому-нибудь другому, который не будет ее стоить и погубит ее. А тогда она справедливо возненавидит меня за то, что я оторвал ее от привязанности, которая была еще невинной и, быть может, навсегда осталась бы такой, и бросил ее в бездну разочарования и горестей. Но если я оставлю ее здесь, однажды утром она окажется преступницей в собственных своих глазах и, проливая потоки слез, обвинит меня в том, что в час опасности я покинул ее с полным равнодушием или глупой доверчивостью. Быть может, она возненавидит любовника за все свои страдания, волнения и упреки совести, а меня будет презирать за то, что я не сумел уберечь ее.
Итак, я стою в растерянности на перепутье и не знаю, как поступить, словно никогда и не предвидел того, что сейчас совершается. Вот уже два года я всячески пытался представить себе то самое будущее, которое ныне наступило, но ведь есть тысячи причин для того, чтобы потерять любовь женщины, и всегда действует как раз та причина, которой ты не предвидел. Глупо предписывать себе правила поведения, когда лишь случай может указать тебе, какое решение явится наилучшим. Вот почему человеческое общество всегда строилось на самовластных законах, хороших для всей массы людей, ужасных и нелепых для отдельной личности. Можно ли создать кодекс добродетели, обязательный для всех, если человек не может создать такой свод для себя одного и обстоятельства вынуждают его менять эти правила десять раз в жизни? В прошлом году, когда я думал, что Фернанда дерзко обманывает меня, я собирался уехать, намереваясь бросить ее без всякой жалости и угрызений совести. Почему же так странно изменились теперь мое поведение и мои намерения? Она любит Октава, как я и полагал; перед ними те же самые места, те же люди, то же положение они занимают в обществе; но чувства мои уже не те: я полагал, что Фернанду грубо влечет к мужчине, а теперь вижу, что она любит трепетной любовью и против своей воли, любит душу, понявшую ее. Она бледнеет, она трепещет, она плачет. Вот как будто и вся разница, но эта разница все решает: вместо бессердечной женщины я вижу женщину благородную и искреннюю. Теперь я уже не могу утешаться презрением. Из-за чего она могла лишиться моего уважения? Что она сделала? Поистине ничего. И если б даже уступила пылкой страсти любовника, она лишь подчинилась бы велению неизбежной судьбы. Меня она больше не любит, а ей девятнадцать лет, и она прекрасна, как ангел. Если теперь она питает ко мне лишь чувство дружбы, это не моя и не ее вина. Могу ли я требовать больше жертв, преданности и привязанности, чем она приносит, ведя такую борьбу с искушениями?
Могу ли я требовать, чтобы сердце ее иссохло и чтобы жизнь ее кончилась, раз пришел конец нашей любви?
Я был бы глупцом и чудовищем, если б в гневе что-то замыслил против нее, но я ужасно несчастен, так как моя любовь еще жива. Фернанда ничего не сделала, чтобы угасить ее: она только причиняет мне страдания, но ничем не оскорбила и не унизила меня. Я стар и не могу, как она, открыть свое сердце для новой любви. Настало время мучений, и нет надежды отсрочить или избегнуть его. Но против страданий у меня есть щит, который не могут пронзить никакие стрелы: это молчание. Молчи и ты, сестра. Я ищу облегчения в письме к тебе, но пусть ни одно слово не сорвется с твоих уст.
LXIII
Друг мой, поскольку ты вернешься только завтра, я хочу сегодня написать тебе и обратиться с просьбой, которую мне выразить очень нелегко; но вчера ты говорил со мной так ласково, был таким добрым, что это придает мне смелости. Ты сказал, что, если эти места наскучили мне, ты с удовольствием предоставишь мне любые развлечения, каких я пожелаю. Я не ответила сразу согласием, не зная, как объяснить, что со мной творится, и не зная также, как тебе это сказать. Ты думаешь, мне скучно? Я не могу скучать возле тебя, да еще в твоем живописном краю, да еще с милыми своими детьми и двумя такими друзьями, как наши. У меня есть решительно все, что нужно для счастливой жизни, дорогой мой Жак, лучший друг мой, милый мой муж. Но что мне сказать тебе? Мне грустно, у меня тяжело на душе, а отчего тяжело — не знаю. Все какие-то мрачные мысли, совсем не сплю, все меня волнует, раздражает, от всего устаю. Может быть, это какой-то душевный недуг. Вдруг воображу, что я сейчас умру, что воздух, который я вдыхаю, душит меня, что он отравлен. И вот является не то чтобы желание, а потребность в перемене места. Может быть, это прихоть, но прихоть больной женщины, и ты пожалеешь меня. Увези меня отсюда на некоторое время; мне думается, я тогда поправлюсь и вскоре смогу возвратиться сюда. Ты мне на днях говорил, что господин Борель убеждал тебя купить имение господина Рауля, и ты прочел мне письмо, где Эжени и присоединяется к мужу и умоляет тебя приехать посмотреть имение, а заодно привезти меня, чтобы я провела у нее лето. И вот мне почему-то кажется, что это путешествие развлечет меня. Мне захотелось поехать с тобой и увидеться с добрыми нашими друзьями. Уговори Сильвию сопровождать нас: я не в силах сейчас перенести такое огорчение, как разлука с ней. Письмо я посылаю со слугой, пусть он же привезет и ответ от тебя. Избавь меня от дальнейших объяснений: мне так неловко, я чувствую, что прихоть моя смешна, но ничего не могу с собой поделать. Будь снисходителен, прояви ту божественную кротость, к которой ты приучил меня. До свидания, мой любимый! Дети чувствуют себя хорошо.
LXIV
Твои желания для меня приказ, моя бедняжка: поедем, куда тебе угодно; готовься, распоряжайся, чтобы нам выехать на следующей неделе, даже завтра, если хочешь; в жизни у меня нет более важных забот, чем твое здоровье и твое благополучие. Сию же минуту напишу Борелю, что охотно принимаю его любезное предложение. Как раз у меня сейчас есть свободные средства, и мне будет приятно вложить их в покупку земли в Турени, где надзор друга обеспечит ее доходность. Мне было бы грустно совершить эту поездку без тебя. Не знаю, сможет ли Сильвия сопровождать нас, с этим связано много затруднений и неудобств — больше, чем ты думаешь. Я поговорю с ней, и если только этот замысел не окажется совершенно неосуществимым, она не расстанется с тобой. Итак, мы поедем — на какой тебе угодно срок, моя милая детка; но помни, что если в Серизи тебе будет скучно или неприятно, то я готов, хотя бы на следующий же день после нашего прибытия, отправиться с тобой в другое место или привезти тебя обратно домой. Не бойся, что я сочту тебя причудницей: я знаю, что ты больна, и отдал бы свою жизнь, лишь бы тебе стало легче. Прощай. Шлю поцелуй Сильвии и тысячу поцелуев детям.
LXV
Итак, вы уезжаете. Я вас оскорбил, и вы покидаете меня, не желая видеть мое отчаяние, не желая слышать мои бесполезные и назойливые сетования. Вы совершенно правы, а все же вы сильно упали в моих глазах. Как вы были великодушны, когда говорили, что не любите меня, но что вам меня: жаль и вы согласны терпеть мое присутствие, пока я буду нуждаться в ваших утешениях и поддержке вашей! Теперь вы ничего больше не говорите. Как в лихорадочном бреду, я твержу вам о своей любви, а вы из сострадания молчите — вероятно, боясь довести меня до отчаяния; у вас уже не хватает терпения слушать меня, и вот вы уезжаете. Как быстро вас, Фернанда, утомила возвышенная обязанность, которую вы по своему почину взяли на себя, но не имели сил выполнить! Я еще не исцелился от своей любви, вы только растравили рану, она открылась и стала жгучей, палящей язвой.
Ведете вы себя очень осторожно. Я не ожидал от вас такой изобретательности; вы все мгновенно уладили, преодолели все препятствия с величайшим искусством и хладнокровием опытного стратега. Великолепно для вашего возраста! Сильвия была резка и откровенна: уезжая, она оставляла мне записки и без обиняков сообщала в них, что уже не любит меня. Вы более политичны, умеете пользоваться удобным случаем, поймать его на лету. Вы все устроили так ловко, так правдоподобно, что можно было бы поклясться, будто вас насильно увозит муж, меж тем как его великодушное и доброе сердце полно удивления и он лишь подчиняется вам, не понимая, что за прихоть пришла вам в голову. Сильвии не очень-то хочется ехать к чужим людям, которые ее совсем не знают, и быть может, весьма бесцеремонно будут обращаться с ней. Вы при своих близких удостаиваете меня лицемерными знаками сожаления и привязанности, но так искусно избегаете случаев побыть со мною наедине, что, не будь я взбешен, я впал бы в отчаяние. Не беспокойтесь: у меня, как у любого возмущенного человека, пробуждается гордость, раз меня обдают холодом презрения. Вам бы следовало выразить негодование в тот день, когда я имел дерзость признаться вам в любви: тогда я тотчас же уехал бы, и вы уж давно избавились бы. от меня. Почему вы задали себе теперь столько хлопот? Зачем покидаете свой дом и перевозите в другое место все семейство, когда вам стоит сказать мне только слово, и я отправлюсь в Швейцарию? Неужели вы думаете, что я потащусь за вами по пятам и буду надоедать вам своими преследованиями? Вы выбрали себе в качестве убежища дом Борелей, полагая, что это единственное место в мире, куда я не посмею проникнуть. Ах, Боже мой! Зачем столько беспокойства! Оставайтесь, живите спокойно, я уеду через четверть часа. Распаковывайте свои чемоданы, скажите мужу, что вы передумали. Сегодня я вас видел последний раз в жизни. Прощайте, сударыня.
LXVI
Вы совсем неверно истолковываете причины моего отъезда и моего обращения с вами. Я требую, чтобы вы остались до завтра, если только вы не желаете, чтобы мой муж угадал тайну, которая может лишить его счастья, а меня — покоя. Сегодня в десять часов вечера мы уедем, пожав вам руку. Ступайте к большому вязу — под камнем вы найдете письмо, мое последнее, прощальное письмо.
Я уезжаю, потому что люблю вас: сказать вам это и по-прежнему противиться вашей страсти я бы не могла. Равным образом свыше моих сил уехать, не сказав вам это. Я слаба, я больше не властна над своим сердцем; я чту свои обязанности, искренне хочу выполнить их. Под своими обязанностями я понимаю не только законы общества: общество сурово наказывает тех, кто нарушает его законы, но Бог милостив, он дает прощение. Ради вас я смело перенесла бы и насмешки и осуждение, которыми встречают проступок женщины; но я не могу принести вам в жертву (да вы бы и сами от этого отказались) счастье Жака. Ах, почему он такой безупречный! Почему он ни в чем не провинится передо мной, чтобы я могла располагать по своему усмотрению и его честью и своим покоем! Но ведь он ведет себя со мною и с вами так благородно! Что же нам делать? Покориться, бежать друг от друга и скорее уж умереть от горя, чем обмануть его доверие.
Не знаю, когда я полюбила вас. Быть может, в первый же день, как вас увидела; быть может, Клеманс сделала печальный, но правильный вывод, написав мне, что я лишь пытаюсь обмануть свою совесть, а на деле уже погибла, когда вздумала способствовать вашему примирению с Сильвией. Теперь я не могу определить хорошенько, что происходило за последний год в бедной моей голове; я разбита усталостью от всей этой борьбы и волнений. Пора мне уехать — я уж и сама не знаю, что делаю; сейчас со мной творится то же самое, что испытывали вы месяц тому назад. Но тогда у меня еще были силы — впрочем, мне их придавала боязнь потерять вас. Чего я только не выдумала бы, в чем только не убеждала бы себя, в чем только не клялась бы перед Богом и людьми, лишь бы по-прежнему видеть вас! Мысль о разлуке была для меня ужасна, и я не могла с ней примириться; но одержанная победа, которой мы так гордились, оказалась выше сил человеческих: едва я увидела вас на вершине восторженной любви и мужества, на какую просила вас подняться, как душа моя разорвалась, словно слишком сильно натянутая веревка; я впала в необъяснимое уныние, а когда выходила из этой летаргии, то, любуясь вашей самоотверженностью и добродетелью, чувствовала, что мне нужно бежать от вас или погибнуть вместе с вами. Да хранит нас Бог! Теперь жертва принесена; если я умру, вспоминайте обо мне с жалостью. Простите, что я причинила вам столько мучений.
Если хотите оказать мне последнюю милость, останьтесь еще на несколько дней в Сен-Леоне; а поскольку Сильвия не решилась поехать со мной, обратитесь к священной дружбе, которую небо оставляет вам в утешение. Сильвия тоже грустит; не знаю, что с ней; быть может, она угадывает, что я несчастна. Она преданно заботится о моих детях и заменит им мать. Взгляните на этих бедных крошек, которых я тоже покидаю, бросая разом все, что мне дорого на земле; взгляните на них, вспомните нашу с вами обязанность, и вы будете меньше страдать в эти первые дни. Избегайте угрюмого одиночества, раскройте душу для мыслей о нашей честной дружбе, и тогда картины этих мест будут напоминать вам о простых, бесхитростных сценах, исполненных дружеской близости, о вечерах, проведенных в семейном кругу, о том, как вы были счастливы, и тогда вы порадуетесь, что ничем не запятнали этих чистых воспоминаний.
LXVII
Вы хорошо сделали, что оставили детей дома: такое путешествие очень повредило бы вашей дочке — она не совсем здорова. Надеюсь, ничего серьезного у нее нет, но в дорожной карете, где невозможен тщательный уход за ребенком, ее состояние могло ухудшиться. Не говори жене о болезни малютки — к тому времени, как ты получишь письмо, девочка, вероятно, уже поправится. Меня всегда страшно пугает малейшее недомогание твоих детей, особенно теперь, когда я одна; я все трепещу; а вдруг они заболеют по моей вине, поэтому я не отхожу от них ни на минуту, и пока дорогая наша детка не выздоровеет, я не сомкну глаз.
Очень рада, что вы благополучно доехали и что вам оказали любезный прием; но очень Меня удручает и страшит непостижимое уныние, в которое, по твоим словам, погружена Фернанда. Бедная девочка! Может быть, напрасно ты так быстро исполнил ее желание, может быть, следовало дать ей время поразмыслить и опомниться. Мне кажется, что в минуту отъезда она была в отчаянии и если б не боялась огорчить тебя, то отказалась бы ехать. Ничего хорошего я не жду от этой разлуки. Октав сейчас как сумасшедший. Пока что мне удается удерживать его здесь, но я не в силах его успокоить. Я пробовала заставить его разговориться: я надеялась, что, излив мне свое сердце, он успокоится или проникнется мыслью, что ему необходимо держаться твердо; но твердость не в характере Октава, и даже если б я добилась от него кое-каких благородных обещаний, его решение оказалось бы недолгим порывом и продлилось бы лишь несколько часов. Я хорошо его знаю и, видя, как он безумно влюбился в Фернанду, мало надеюсь, что он поможет ей выполнить ее высокий замысел. Он в ужаснейшем смятении, страдает так сильно и глубоко, что мне жаль его, и в глубине души я готова плакать над ним. Будь снисходителен и милостив с ним, мой родной: право, они достойны сожаления. Я никогда не бывала в таких обстоятельствах и не знаю, что бы я сделала на их месте. Мое независимое положение, отчужденность от общества, свобода от всяких семейных обязанностей стали причиной того, что, когда во мне заговорило сердце, я повиновалась его велениям. Если у меня есть твердость, то я приобрела ее не в борьбе с собою, так как мне никогда не приходилось ее вести. Мысль о том, что я должна принести в жертву ненавистному мне светскому обществу истинную и глубокую страсть, приводила меня в содрогание, и я не считала себя на это способной. Правда, единственный подлинный долг Фернанды — это ее обязанности перед тобой; своим поведением ты налагаешь эти обязанности на всех, кто любит тебя, и у того, кто стал в отношении тебя предателем, не может быть ни минуты счастья. Помоги же Фернанде, помоги ей с присущей тебе мягкостью совершить великую; жертву — отказаться от своей любви. Я попытаюсь добиться чего-нибудь от добродетели Октава; но он закрыл мне доступ в свое сердце, а мне противна мысль насильно вырывать признания больной души, хотя бы и в надежде исцелить ее.
LXVIII
Я в плачевном положении, дорогой мой Герберт; пожалей меня, но не пытайся давать мне советы: я не в состоянии воспринимать какие бы то ни было наставления. Фернанда все испортила, сказав, что любит меня; до тех пор я. считал, что она полна презрения ко мне; досада придала бы мне силы. Но, расставаясь со мной, она призналась в с во-; ей любви и теперь надеется, что я смирюсь с мыслью навсегда ее потерять. Нет, это невозможно! Пусть говорят что хотят три этих странных существа, среди которых я прожил целый год, ныне представляющийся мне сном, неким путешествием моей души в воображаемый мир! Да что же такое добродетель, о которой они твердят? В чем состоит истинная сила? В том, чтобы подавлять свои страсти, или в том, чтобы давать им волю? Неужели Бог послал нам чувства для того, чтобы мы отрекались от них? А тот, кто испытывает страсти настолько сильно, что готов пренебречь; всеми обязанностями, всеми бедствиями, укорами совести, всеми опасностями, — разве такой человек не является более смелым и более сильным, чем тот, которым управляют осторожность и благоразумие, сдерживающие все его порывы? А откуда это лихорадочное возбуждение в моем мозгу? Откуда этот огонь, пылающий в груди, это кипение крови, которое толкает, влечет меня к Фернанде? Разве это ощущения слабого человека? Те трое мнят себя сильными, потому что они холодны. Впрочем, кто знает их потаенные мысли, кто может угадать подлинные их намерения? Жак целый год подвергал меня опасности и, несмотря на свою тонкую проницательность, не замечал, что я у него на глазах схожу с ума. Сильвия все больше выказывала нежную привязанность ко мне, по мере того как я все спокойнее переносил ее презрение и бросал ей вызов, полюбив другую женщину. Кто они, эти люди, — возвышенные души или глупцы? С кем имели мы дело — с холодными резонерами, которые бесстрастно взирали на наши муки, занимались философским их анализом и с великолепным равнодушием эгоистической мудрости ожидали нашего поражения? Или же это герои милосердия, апостолы христианской морали, приносящие на алтарь мученичества и свою любовь, и свою гордость? Теперь, когда уже нет магнита, притягивающего меня к ним, я больше не знаю их. Не знаю, смеются ли они надо мною, даруют ли мне прощение, или обманывают меня. Быть может, они меня презирают, быть может, радуются своей власти над Фернандой и тому, что они с легкостью разлучили нас, когда она уже могла стать моею. О, если это так, горе им! Двадцать раз на день я вскакиваю с места, готовый помчаться в Турень.
Но Сильвия меня останавливает, вселяет в меня нерешительность. Будь она проклята! Она все еще оказывает на меня влияние, неодолимое, роковое влияние. Ты вот веришь в магнетизм, и тебе тут была бы немалая пожива: попробуй объяснить, откуда у нее эта власть надо мной, хотя любовь моя к Сильвии уже угасла, а по характеру мы совсем непохожи, совсем не соответствуем друг другу. Когда Фернанда была тут, я чувствовал себя таким счастливым, вопреки своим мучениям, что на все смотрел ее глазами. Сильвия была для меня другом, дорогой сестрой, потому что она была подругой и дорогой сестрой Фернанды. А теперь она меня удивляет, вызывает у меня подозрения. Я не могу поверить, что она не враг мой; а жалость, которую она выказывает мне, унижает меня, как высшее доказательство презрения, которое женщина может дать своему бывшему возлюбленному. Ах, если бы я мог довериться ей, плакать перед ней, сказать, что я страдаю, если б я был убежден, что именно этого она ждет!
Впрочем, к чему бы это привело? Она сестра Жака или по крайней мере столь близкий ему друг, что может лишь осуждать меня и противиться моей любви к Фернанде. Даже если б она была настолько великодушна, что хотела бы видеть меня счастливым с другой женщиной, как раз Фернанда — единственная женщина, чьей любви Сильвия не помогала бы мне добиться. Ах, если она меня презирает, то она права: у меня нет ни характера, ни убеждений. Я чувствую, что я не злой человек, не развратник, не подлец; я отдаюсь всем волнам, которые играют мной, всем ветрам, которые уносят меня. В моей жизни были минуты безумного и святого восторга, потом наступало ужасное уныние, жестокое сомнение и глубокое отвращение к людям, к их поступкам, которые накануне казались мне благородными. Я страстно любил Сильвию, мечтал возвыситься до нее, — она, мнилось мне, парила в небе, полусокрытая облаками; потом я почувствовал презрение к ней, заподозрил, что она куртизанка; затем опять проникся уважением к ней до такой степени, что, став отвергнутым возлюбленным, хотел жить возле нее хотя бы в качестве ее друга; а теперь она меня страшит, и у меня зарождается что-то вроде ненависти к ней; и все же я пока еще не могу вырваться из тех мест, где она живет. Мне все кажется, что она может сказать такое слово, которое спасет меня.
Но почему я такой? Почему я не могу ни поверить твердо чему-либо, ни твердо отрицать что-либо? О, какую дивную ночь провел я возле Фернанды; я проливал у ног ее слезы, казавшиеся мне благодатным даром небес, но, быть может, то была лишь комедия, которую я играл сам с собою и где был вдохновенным актером и до глупости восхищенным зрителем. Кто знает, кто может сказать, каков я в действительности? Для чего ломать себе голову над всякими мучительными загадками, так что она того и гляди лопнет? А к чему ведет эта экзальтированность, которая вдруг стихает сама собою, как вспышка пламени? Фернанда была искренна в своих намерениях, верила в них, бедная девочка, но, клянясь Господу Богу, что не будет меня любить, она втайне уже любила меня. Она бежит от опасности, боясь сказать мне это, и наивно говорит мне обо всем в письме. Вот почему я так люблю ее! Именно из-за этой прелестной слабости ее сердце на одном уровне с моим. В ней-то я по крайней мере никогда не сомневался: с первого же дня я почувствовал, что мы созданы друг для друга, что ее натура родственна моей. Ах, я никогда не любил Сильвии, это невозможно: у нас с ней так мало сходства! Я хочу сжать в своих объятиях Фернанду — настоящую женщину, свою избранницу, любовь свою! И они еще воображают, будто я откажусь от нее? Но что будет потом? Все равно! Если они сделают ее несчастной, придется похитить ее вместе с дочкой, которую я обожаю, и мы уедем на мою родину, будем жить в какой-нибудь горной долине. Ты ведь дашь мне убежище? Ах, не читай мне проповедей, Герберт, я и без тебя знаю, что сам приношу себе несчастье, совершаю одно безумство за другим; я хорошо знаю, что, будь у меня профессия, я не жил бы в праздности, что, будь я, как ты, инженером путей сообщения, я не влюблялся бы попусту, но что поделаешь! Я не гожусь ни для какого ремесла, не могу подчиняться правилам и никакому принуждению. Любовь опьяняет меня, как вино; если б я мог, как ты, не хмелея, выпить за обедом две бутылки рейнвейна, то, верно, был бы в силах прожить год между двумя очаровательными женщинами и не влюбиться ни в одну, ни в другую.
Прощай! Не пиши мне, так как я не знаю, куда отправлюсь. Двадцать раз на дню я укладываю чемодан, намереваясь ехать в Женеву, позабыть Фернанду, Жака и Сильвию, утешиться с помощью охотничьего ружья и собак; а то хочу отправиться в Тур, спрятаться в какой-нибудь гостинице, где мне можно будет писать письма Фернанде и получать от нее ответы; то жалостливо смеюсь над собой, видя свое нелепое положение, то плачу от бешенства, чувствуя, как я несчастен!
LXIX
То, что ты пишешь о маленькой, крайне меня тревожит: впервые она заболела; наверно, ей часто придется хворать — это в порядке вещей, но я не могу справиться со своим беспокойством: ведь мои дети — двойняшки, и поэтому их жизнь больше в опасности, чем у других детей. Девочка родилась более хрупкой, чем брат: по-видимому, оправдывается всеобщее убеждение, что один из близнецов развивается в утробе матери за счет другого. Если дочке станет хуже, сообщи немедленно, я приеду — не для того, чтобы помочь тебе в уходе за ней, ибо уверен, что ты заботишься о больной малютке прекрасно, но чтобы облегчить тебе бремя ответственности, которая легла на твои плечи. Я как можно дольше буду скрывать эту весть от Фернанды — ее здоровье очень пошатнулось, горе и тревога усилят ее недуг. Здесь она окружена заботами, вниманием друзей и развлечениями, но ничто ей не помогает. Она погружена в беспросветное уныние, и я просто поражен! Нервы у нее так раздражены, что характер ее совершенно изменился. Ты права, Сильвия, разлука не привела ни к чему хорошему. Мало найдется людей с такой сильной душевной организацией, что они спокойно и твердо выдерживают тяжкое решение; у обычных смертных совесть способна лишь на однодневный порыв — почти все падают без сил на другой же день, не перенеся мучительного испытания. Я полагал своим долгом согласиться на жертву, которую принесла Фернанда, и даже считал себя обязанным помочь ей в этом; я вовсе не надеялся на счастливый результат для себя самого: когда любовь угасла, ничто уже ее не разожжет. Уезжая из Дофинэ, я отнюдь не имел на своем лице радостного и глупого выражения, свойственного самолюбивому супругу, восторжествовавшему над женой; не было у меня в сердце и безумной надежды влюбленного, мечтающего обрести прежнее блаженство ценою несчастья ближних. Я хорошо знал, что в разлуке с Октавом Фернанда будет его любить еще более яростно; мне удалось защитить свою жену лишь от той опасности, от которой, возможно, ее спасло бы и собственное целомудрие. Я знал, что стрела все глубже будет вонзаться ей в сердце, по мере того как несчастная, напрягая последние силы, будет пытаться вырвать ее. Все мужья забывают свои любовные похождения и, когда у них отнимают ту, которую они почитают своей собственностью, притворяются, будто уж и не знают, что такое любовь. Надо тогда посмотреть, какими нелепыми аргументами они стараются доказать, что женщина, которая их покидает, преступница перед ними. Я же обвинил бы Фернанду лишь в том случае, если б она с безмятежным лицом принимала мои ласки, если б лживая улыбка играла у нее на губах. Но ее поведение благородно, ее грусть была бы для нее оплотом против моей тирании, будь я настолько груб, чтобы стать деспотом. Время от времени она невольно проявляет нечто вроде отвращения ко мне, и этот яростный взрыв искреннего чувства, по-моему, лучше лицемерной простоты. Бедная дорогая девочка! Бедная наша девочка (как ты ее называешь)! Она делает все, что может. Иногда она с рыданием бросается мне на шею, а иногда с ужасом отталкивает меня. Но чего ей бояться? Скоро я предложу ей возвратиться домой, если состояние ее не улучшится, так как не хочу, чтобы она была несчастной, да еще и ненавидела меня. Пусть падут на меня все беды, все оскорбления — только не это. Подожду еще несколько дней: может быть, ее нервное возбуждение уляжется, как припадок болезни. Я должен был согласиться привести ее сюда, даже будучи уверен, что это ничему не поможет; я должен был дать ей возможность совершить благородное усилие, чтобы у нее сохранилось воспоминание о добродетельной минуте в ее жизни: по крайней мере одним укором совести окажется у нее меньше, одним основанием больше для моего уважения к ней. Когда она упадет, устав бороться, я не подниму руку, чтобы прикончить ее, но предложу ей опереться на мое плечо и отдохнуть. Увы! Если б она знала, как я ее люблю! Но мне следует молчать, любовь моя была бы укором, а я чту ее страдания. Какой я глупец! Бывают минуты, когда у меня вдруг рождается надежда, что Фернанда вернется ко мне, что совершится чудо и вознаградит меня за все горести, которые я изведал в моей безрадостной жизни.
LXX
Приезжай немедленно: твоя дочь впала в состояние полной подавленности, и оно ухудшается с ужасающей быстротой; привези с собой доктора, более искусного, чем наши. Если Фернанда действительно так больна и печальна, как ты пишешь, скрой от нее положение дочери. Но как же мы сообщим ей позднее правду, если мои опасения оправдаются? Сделай так, как считаешь нужным. А как же оставить Фернанду у Борелей? Хорошо ли там будут за ней ухаживать? Правда, скоро в Тилли приедет ее мать, и Фернанда, если захочет, может поехать туда, как она мне сообщила; но из всего, что ты мне говорил об этой маменьке, видно, какой она плохой друг и какая ненадежная опора для своей дочери. Ах, зачем мы расстались! Это принесло нам несчастье.
Октав уехал в Женеву. Он тоже пошел на жертву, чего же еще требовать от него? Я тщетно пыталась смягчить дружеским своим участием его горе; более чем когда-либо я убеждена, что его не назовешь человеком широкой души, что мелкое тщеславие или эгоизм (не знаю, что больше) закрывают возвышенным мыслям и благородным чувствам доступ в его сердце. Представь себе, он раздумывает и все не может решить — не намеревалась ли я открыть его тайны, для того чтобы злоупотребить ими, или же я искренне хотела примирить его с самим собой.
Вообрази, ему пришла нелепая мысль, что я кокетничаю с ним, хочу, чтобы он опять пал к моим ногам. Он подозревал меня в низком и глупом самолюбии, считал, что я занята мелочными, жалкими расчетами, когда у меня душа разрывалась из-за страданий Фернанды и его собственных; когда я готова была отдать всю свою кровь, чтобы исцелить их путем разлуки или отправить их вместе в какую-нибудь страну, где бы они жили счастливо, но так, чтобы их счастье не касалось твоей жизни, в какую-нибудь страну, куда бы твоя нога никогда не ступала. Бедный Октав! К глубокому моему сожалению, он умом понимает, что такое величие, но достигнуть его не может, так как сердце у него слишком холодное, а характер слишком слабый. Он воображает, будто Фернанда ровня ему, но жестоко в этом ошибается: Фернанда гораздо выше его, и дай Бог, чтоб она могла его забыть! Ведь любовь Октава, может быть, сделала бы ее еще более несчастной. Он наконец уехал, поклявшись мне, что направляется в Швейцарию. Подождем решения судьбы и, каким бы оно ни было, самоотверженно посвятим себя тем, у кого не хватает силы для самоотверженности.
LXXI
Ваш супруг в Дофинэ, а я в Туре; вы любите меня, и я люблю вас — вот и все, что я знаю. Я найду способ увидеться и поговорить с вами, не сомневайтесь. Не пытайтесь еще раз убежать от меня: я последую за вами на край света. Не бойтесь, что я скомпрометирую вас — я буду осторожен; но не доводите меня до отчаяния и не разрушайте бесполезным и безрассудным сопротивлением мои старания встретиться с вами так, чтобы никто об этом и не подозревал. Чего вы страшитесь? От каких опасностей убегаете? Неужели вы думаете, будто я домогаюсь счастья, которое стоило бы вам слез? Значит, у вас нет никакого уважения ко мне, если вы думаете, что я потребую от вас жертв. Я хочу лишь увидеть вас, сказать, что я вас люблю, и убедить вас возвратиться в Сен-Леон. Там мы опять заживем по-старому, вы останетесь столь же чистой, как сейчас, а я все таким же несчастным. Я готов все обещать и все принять, лишь бы меня не разлучали с вами — только это одно для меня невозможно.
Я уже бродил вокруг замка и в садах Серизи, я уже подкупил садовника и приручил собак. Нынче в два часа ночи я проходил под вашими окнами; у вас в спальне был свет. Завтра я вам напишу, как мы можем увидеться без малейшей опасности. Я знаю, что вы больны, что вас (как утверждают) убивает какое-то тайное горе. И ты думаешь, что я тебя оставлю, когда твой муж тебя бросает и отправляется убирать сено, философствовать с Сильвией да подсчитывать свои доходы, поступающие натурой и деньгами? Бедняжка Фернанда, твой муж — скверная копия господина Вольмара; но Сильвия, конечно, не старается подражать бескорыстию и тонкости Клары — она просто кокетка, холодная и весьма красноречивая кокетка, вот и все. Перестань же ставить двух этих ледяных истуканов выше всего на свете, перестань жертвовать ради них твоим и моим счастьем; приди в объятия того, кто действительно любит тебя, возьми себе убежищем единственное сердце, понявшее тебя. Потребуй от меня любых жертв, но дай мне еще раз пролить слезы у твоих ног, сказать, как я тебя люблю, и дождаться, чтоб и с твоих уст сорвались эти слова.
LXXII
Я в Туре уже целый месяц; терпеливейшим образом переношу томительные дни, выжидая редкие мгновения, когда мне бывает дозволено видеть ее. Да я еще потерял две недели, добиваясь этой милости, которую наконец и получил. Безрассудная! Она не знает, как ее сопротивление, ее укоры совести и слезы влекут меня к ней и разжигают мою страсть. Ничто так не может возбудить мое желание, ничто так не отгоняет природную мою беспечность, как препятствия и отказы. Немало пришлось потрудиться, чтобы побороть ее опасения, что все расстроится и она будет скомпрометирована. Словом, я был очень занят. Ты вот говоришь, что я нигде не служу, не занимаю никакой должности. Но уверяю тебя, нет более хлопотной, более порабощающей обязанности, чем необходимость тайно проникать к женщинам, которых охраняет свет и собственная их добродетель. Мне пришлось бороться с влиянием госпожи де Люксейль (той самой Клеманс, о которой я как-то раз говорил тебе) — на всем свете не сыскать столь невыносимой педантки и философки, столь сухой, холодной женщины, завидующей чужому счастью. Я составил о ней правильное мнение по ее письмам. Да еще у меня был случай порасспросить о ней моего приятеля, который живет в Туре и знает ее очень хорошо, потому что она часто сюда приезжает. И мне известно теперь, что это так называемая изысканная натура, одна из тех особ, которые не могут ни любить, ни внушать к себе любовь и проклинают всех, кто любит на этой грешной земле, одна из строгих наставниц, Обладающих прискорбным даром прозревать несчастья других женщин и со злорадством предсказывать им всякие беды, желая утешиться тем, что они-то сами чужды миру живых людей, не знают ни их мучений, ни их ликования, ибо они просто мумии, у которых вместо сердца пергаментный свиток с изречениями и которые, будучи неспособны на доброту и привязанность, гордятся своим безжалостным рассудком и здравым смыслом. Зная, что Фернанда живет сейчас в Серизи и что она, по словам ее знакомых в Туре, умирает от анемии, она явилась, чтоб навестить подругу и насытиться ее печалью, как ворон, поджидающий последнего вздоха умирающего на поле битвы. Быть может, ей даже удалось настроить против бедняжки Фернанды госпожу Борель — они обе ее товарки по монастырскому пансиону. Фернанда находит, что все теперь очень холодны с ней, и невольно жалеет о Сен-Леоне. Она вернется туда — я ее уговорю, и там я преодолею и ее угрызения совести и свои собственные. Да, Герберт, таких жалких соблазнителей, как я, еще не бывало. Я отнюдь не герой — ни в добродетели, ни в пороке; может быть, поэтому-то я всегда тоскую, волнуюсь и большую часть времени несчастен. Я слишком люблю Фернанду и не могу отказаться от нее. Лучше уж совершить любые преступления и перенести все бедствия. Но поскольку я люблю искренне, я не могу преследовать ее, пугать ее своей страстью, которой она еще не разделяет. Она разделит ее по воле Бога и природы. Какая преграда может противостоять неодолимому, жгучему влечению двух любящих сердец, ежечасно призывающих друг друга? Мне понятны экстатические радости платонической любви у молодых и полных жизни людей, сладострастно отдаляющих плотские объятия, чтобы подольше сливаться душою в поцелуях. У несчастных узников или бессильных людей такая воздержанность — невольное самоотречение, за которое они расплачиваются тайной тоской и мизантропией. Я предаюсь любовным излияниям и в угоду Фернанде возношусь в небесные сферы платонических чувств. Я ведь уверен, что, когда мне вздумается, я спущусь на землю и увлеку за собой Фернанду.
Ты, верно, удивлен, что я веду такую жизнь. Я тоже удивляюсь. Однако, говоря по правде, беззаветно отдаваться на волю случая или судьбы, подчинять свои поступки страстям своим — это единственное, что мне подходит. Ведь в конце-то концов, я еще молод, по-настоящему молод и откровенно признаюсь в своих чувствах; я искренний человек, и может быть, единственный из всех, кто меня окружает, не хочу разыгрывать никакой роли. Я не хочу насиловать своей натуры и не стыжусь этого. Одни драпируются в греческую тогу, другие красятся, а есть и такие, что обкладывают себя гипсом, желая обратиться в величественную статую. Иные привязывают себе крылышки мотылька, хотя по природе своей они сущие черепахи. Как правило, старики хотят казаться молодыми, а молодые изображают из себя мудрецов и держатся с важностью пожилых особ. Я же следую всему, что мне приходит в голову, и ни в коей мере не думаю о зрителях. Недавно я слышал, как два господина рисовались друг перед другом. Один говорил про себя, что он желчный и мстительный, а другой назвал себя беспечным и апатичным. Выйдя из дилижанса, мы расстались, но в ту минуту характеры обоих уже проявились, Господин, именовавший себя желчным холериком, с величайшим хладнокровием встретил вызывающую дерзость «апатичного», который не мог перенести весьма маленького несогласия с ним в политическом вопросе. Потребность в кривлянии так велика у людей, что они гораздо охотнее хвастаются отсутствующими у них недостатками, чем возможными своими достоинствами.
Я же бегу за магнитом, притягивающим меня, бегу, не глядя ни направо, ни налево, не прислушиваясь к тому, что говорят обо мне встречные. Иногда я смотрюсь в зеркало и сам смеюсь над собой. Но я ничего не меняю в своем образе — это стоило бы мне слишком много труда. При таком характере не очень скучно, не очень тоскливо ждать, что сделает со мной судьба; я заполняю досужее свое время самыми мирными занятиями — достаточно мне подумать о своей любви, как у меня кровь бросается в голову и разгорается надежда. Запершись в прохладном и темноватом номере гостиницы, я в самые жаркие часы дня рисую или читаю романы (ты, верно, не забыл мое пристрастие к романам). Здесь меня никто не знает, кроме двух-трех парижан, не имеющих никакого отношения к Борелям. Впрочем, Борели не знают моего имени, не видели меня в глаза, и мое пребывание здесь не может ни перед кем скомпрометировать Фернанду. Жак все пишет, что приедет за ней на следующей неделе, однако ясно как день, что он об этом и не думает, — для него куда важнее заботы о своем имении, чем о больной жене. Правда, ей ничего не стоит нанять почтовых лошадей, сесть с горничной в карету и отправиться к нему. Я как раз и стараюсь склонить ее к такому решению; после ее отъезда я вернусь в свой уединенный уголок — приеду туда через несколько дней после ее возвращения, а Жаку и Сильвии скажу, что я совершил небольшое путешествие по Швейцарии. Они или ни о чем не подозревают, или не желают ничего видеть. Охотнее всего я делаю последнее предположение — оно успокаивает остатки угрызений совести, которые еще шевелятся в моей душе, когда Фернанда с любовью глядит на меня своими большими, влажными от слез глазами и говорит громкие слева о жертвах и добродетели, снова и снова делая меня игрушкой желания и робости. Я — и вдруг робею? Представь себе, это правда. Я взобрался бы на стены башни Вавилонской, не испугался бы никого, кто охраняет красавицу, — ни евнухов, ни собак, ни полевых сторожей, но одного слова любимой женщины достаточно, чтобы я пал на колени. К счастью, мольбы возлюбленного действуют более властно, чем любые приказы земных владык и даже чем страх перед угрызениями совести. Нынче вечером я увижу Фернанду. Она иногда бывает с госпожой Борель на балах, устраиваемых гарнизонными офицерами; я там потанцую с ней в какой-нибудь фигуре кадрили, сделав вид, что мы незнакомы, и вообще найду способ перемолвиться с ней несколькими словами. У госпожи Борель есть тут большой дом, совсем пустой, он служит лишь для наездов в город, в нем только раз в неделю отпирают ставни и двери. Думаю, в него легко проникнуть и встретиться там с Фернандой. Она больше не хочет, чтобы я приходил в парк Серизи и бродил в нем. Мне, правда, очень нравится любовь на испанский лад, но моя трусишка со мной несогласна.
LXXIII
Старый мой товарищ!
У тебя умирает дочь — допустим. Но над тобою нависла и другая беда: жена твоя губит себя. Дочь ты спасти не можешь, а другую беду попытайся отвести. Оставь детей на какого-нибудь надежного человека и приезжай за госпожой Фернандой. Я взял бы на себя обязанность отвезти ее домой, если б ты дал мне право приказывать ей. Но я слышал от тебя при твоем отъезде только следующие слова: «Друг мой, поручаю тебе свою жену». Не очень хорошо понимаю, что ты подразумевал под этим, ты ведь у нас философ. У вашего брата мысли весьма отличны от наших. Я-то старый вояка и знаю только полковой кодекс поведения. Однако ж в мое время вот как это делалось, да и сейчас делается в моем доме. Когда какой-нибудь друг, собрат по оружию, поручает мне свою жену или свою любовницу, свою сестру или дочь, я считаю себя облеченным определенными правами, или, говоря точнее, полагаю, что на меня возложены следующие обязанности. 1. Надавать пощечин или отколотить палкой любого нахала, каковой увивается за моей подопечной с явным намерением нанести урон чести моего друга, причем красавчик, которого я угостил пощечинами или побоями, никаких объяснений моим действиям не получает, даже если и вздумает их потребовать. Сей первый пункт будет в точности выполнен, можешь на это рассчитывать, если только разбойник, оскорбивший твою честь, попадется мне в руки, но до сих пор он был неуловим, как огонь, как ветер. 2. Если жена моего друга заартачится или же останется глуха к добрым моим советам, которые я в первую голову стараюсь ей дать, я считаю себя обязанным предупредить самого друга, для того чтобы он призвал к порядку свою жену, ибо я-то не имею права наказывать ее, как сделал бы это при подобных обстоятельствах со своей супругой. И вот эту вторую обязанность я и выполняю с глубокой печалью и даже с отвращением, поверь мне, но уж приходится, ничего не поделаешь. Ведь это немалая ответственность — сохранить нетронутой добродетель такой молодой и хорошенькой женщины, как твоя жена. Я стараюсь изо всех сил, но верь, она прекрасно может обвести меня вокруг пальца — в таких делах женщины куда хитрее мужчин. А промолчать — это значит терпеть зло и попустительствовать ему, да еще предоставить свой дом для предосудительной связи, в которой мы с женой будем казаться сообщниками. Я тебе излагаю дело без всяких прикрас, воспользуйся моим сообщением, как найдешь нужным.
Пятнадцать дней, вернее сказать — пятнадцать ночей тому назад, в третьем часу утра я услышал, что кто-то шагает взад и вперед под моим окном. Моя любимая собака, которая всегда спит около моей кровати, бросилась с лаем к полуоткрытому окну, но, к великому моему удивлению, только одна эта борзая из всех наших псов так отнеслась к происшествию. Все остальные, хотя они обычно исправно исполняют свои обязанности, молчали, и я подумал, что ходит кто-то из своих. Я несколько раз окликнул полуночника: «Кто там?». Ответа не получил. Тогда я вышел во двор, вооружившись только тростью со шпагой внутри. Во дворе никого не оказалось, и Фернанда, стоявшая у своего окна, заверила меня, что она ничего не видела и не слышала. Мне это показалось странным, даже невероятным; однако я не выразил своего мнения, но держался начеку в следующие ночи. В третью ночь я очень явственно услышал те же шаги, борзая опять подняла шум; я ее успокоил и тихо-тихо вышел в сад. Я увидел, как в одну сторону убежал мужчина, а в другую женщина — не кто иная, как твоя жена. Я не показался ей на глаза в эту минуту, однако на следующий день за завтраком постарался намекнуть, что мне ее проделки известны; она сделала вид, будто не поняла меня. Однако ж вздыхатель больше не появлялся. Сначала я хотел было начистоту объясниться с твоей женой, но Эжени отговорила меня: оказывается, она уже выполнила эту обязанность и, чтобы не огорчать Фернанду (женщины лучше нашего умеют деликатничать), сказала, что только она одна раскрыла ее интрижку. Фернанда разрыдалась, забилась в нервном припадке, а потом ответила, что действительно она невольно внушила пламенную страсть некоему молодому безумцу, к которому она, однако же, питает только дружеские чувства, и что выслушивала она его признания лишь из жалости, а встретилась с ним для того, чтобы удалить его от себя навсегда. Я передаю тебе слова моей жены, женщины тоже довольно романтической на свой лад, — именно так она рассказывала мне о ночном происшествии. Можешь думать об этой таинственной дружбе все, что тебе угодно, а я тут не верю ни одному слову; но так как Фернанда поклялась Эжени, что сей господин уехал по меньшей мере в Америку, и так как в течение нескольких дней ничего не происходило, я охотно отказался от неприятной роли соглядатая.
Так обстояло дело, когда командир гвардейского полка пригласил нас на свои балы. Я совсем не люблю этих вертопрахов — офицеров нынешней армии, франтов, которые щеголяют лакированными сапожками, а не шрамами от боевых ран и носят иностранные ордена вместо нашего старого креста Почетного легиона; но, в конце концов, полковник — любезный человек. Кое-кто из этих господ — бывшие наши военные, которых необходимость составить себе положение принудила переметнуться в другой лагерь; на ужинах у господ гвардейцев пьют хорошее вино и ведут крупную игру; ты знаешь, что я не святой, моя жена до безумия любит танцы, и вот, поворчав немного, я согласился посадить ее в коляску, взять в руки вожжи и повезти в Тур вместе с Фернандой, возвестившей, что она чувствует себя гораздо лучше, и с госпожой Клеманс, этой ханжой, которую я терпеть не могу (слава Богу, она простилась с нами, как только мы приехали в город). Твоя жена принарядилась для бала и была хороша как ангел. Поглядев на нее, никто бы не сказал, что она так больна, как уверяет. Я отошел к тем, кто не танцует, а дам оставил с теми, кто не поморозил себе ног в России; я только посоветовал Эжени хорошенько следить за своей подругой и тотчас предупредить меня, если окажется, что она танцевала несколько раз с одним и тем же кавалером или слишком часто болтала с ним.
Я сам раза три-четыре заглядывал в бальный зал посмотреть, как она себя ведет. С виду все шло чрезвычайно прилично и, если только моя жена не сговорилась с твоей (на что я считаю ее неспособной), то поклонника надо признать весьма-ловким и менее безумным, чем его изобразила Фернанда. Возможно, она находится с ним в самом добром согласии и постаралась ничем не выдать его присутствия, Я совершенно не могу себе представить, кто же из тех кавалеров, с кем она танцевала на двух балах, столковался с ней и предложил ей план, который она так прекрасно выполнила.
Продолжу свой рассказ.
На другой день после второго бала, когда мы возвратились в Серизи, она сказала нам, что забыла кое-что купить и для развлечения съездит на днях верхом на лошади в город, чтобы исправить свою забывчивость. Я ответил, что в тот день и час, которые она изберет для своей поездки, я буду готов сопровождать ее вместе с моей женой или без жены, если Эжени окажется занята. Я предложил ей поехать завтра или послезавтра. Фернанда ответила, что это будет зависеть от состояния ее здоровья и что она предупредит меня в первое же утро, когда почувствует себя хорошо. На следующий день, около полудня, увидев. что она все не выходит в гостиную, я встревожился, не стало ли ей хуже, и послал справиться о здоровье нашей гостьи; но ее горничная ответила нам, что мадам в шесть часов утра уехала верхом на лошади, в сопровождении слуги. Это меня несколько удивило, я пошел на конюшню выяснить обстоятельства поездки. Я знал, что кобылу, принадлежащую Эжени, и маленькую лошадку, на которой обычно ездит твоя жена, отвели к кузнецу, за два лье от нас. Значит, Фернанде пришлось сесть на мою верховую лошадь, слишком норовистую и сильную для такой трусливой женщины, как твоя жена; решимость взять такую лошадь, казалось мне, выдавала страстное стремление поскорее попасть в Тур, и это усилило мое беспокойство. Я боялся, что Фернанда сломает себе шею, а ведь это, честное слово, было бы куда страшнее, чем все остальное. Я направился к воротам парка, решив подождать ее там, и вскоре увидел, как она мчится на лошади вскачь, запыленная и мокрая от пота. Увидев меня, она смутилась; вероятно, она надеялась, что никто не заметит ее возвращения и она успеет переодеться, сбросив с плеч одеяние, носящее на себе следы ее форсированного марша.
Увидев меня, она все же набралась духу и сказала довольно развязно:
— Вы не находите, что я ранняя птица и очень храбрая особа?
— Да, — ответил я. — Поздравляю!.. Вот до какой степени вы переменились после отъезда Жака!
— А вы заметили, как я хорошо правлю вашей лошадью? — добавила она, притворяясь, что не поняла намека. — Правда, сегодня я прекрасно себя чувствую! Я встала на рассвете и, видя, что погода превосходная, не могла воспротивиться фантазии совершить эту прогулку.
— Очень мило! — сказал я. — Но разве Жак позволяет вам скакать одной по полям?
— Жак позволяет мне делать все, что я хочу, — сухо ответила она и, не добавив ни слова, пустила лошадь в галоп.