Почему мир был создан именно таким, почему, зачем было оставлено место для зла – все это кажется им результатом очень странной, очень сомнительной сделки, в отношении человека она точно нечестна, он, конечно же, ее жертва. Если Господь просто ставил опыт – что сильнее, добро или зло, то человек и тогда жертва; в Его, Господнем, мире зло явно сильнее, человек был создан Им так, что противостоять злу он не в силах. Федоров был убежден и говорил это Сталь, что мир должен быть изменен разом и навсегда; для того, чтобы длить страдания дальше, не может быть никаких оправданий, мир уже завтра, и это лишь начало, следует радикально упростить, сделать ясным и определенным; большинство бед человека связано именно со сложностью мира, из-за нее он все время путается, теряется, ничего и никак не может понять, ни в чем толком разобраться, зло он творит часто по неведенью, без умысла.
Две вещи Федоров признал за особенное коварство Господа – то, что человека Он создал по Своему образу и подобию, тем самым как бы подчеркнув соразмерность человека Себе, внушив ему, что каждый, каждая живая человеческая душа важна для Него так же, как весь мир, как Вселенная. Он внушил человеку, что в деле спасения ему нет нужды искать помощи себе подобных, – зачем, когда у него есть Он, Бог; только его собственное нравственное совершенствование, только его собственный путь от зла к добру, путь к Богу воскресит его. Господь столько взвалил на слабые плечи человека, который всю жизнь, выбиваясь из сил, должен был в поте лица своего, как Сам же Господь ему предназначил, добывать хлеб насущный и даже детей своих, свою плоть и кровь, рожать в муках; человек, конечно же, не был готов, не мог вынести этого разговора с Господом на равных, он чересчур устал, жизнь его была безнадежна и беспросветна, лямку он еще по привычке тянул; что же до Бога, человек был грязен, неучен, терялся, если что было не так, и, конечно, Господа, который судил ему эту жизнь, он мог только бояться. Ведь даже Моисей, чтобы не ослепнуть, должен был говорить с Богом, отвернув от Него свое лицо, – Моисей, праведный из праведных, столь часто с Богом говоривший, столь Богом любимый.
Господь говорил человеку, что тот может и должен обращаться к Нему всегда, что Он всегда его услышит и придет на помощь, если то, что хочет человек, праведно, но разве часто Он приходил? Сколько горя, сколько смертей, сколько невинно убиенных; человек боялся обращаться к Богу. Бог был чересчур грозен, чересчур велик и страшен во гневе, Он готов был и один раз уже разорил все Им построенное: разве отец стал бы наводить потоп на свой дом только потому, что его собственные дети выросли не такими, как он хотел? Нет, Он был им не отец, а Господин, и они всегда смотрели на Него не как на отца, их породившего, а как на своего Хозяина, который вправе пустить по миру, разметать, а то, опалившись гневом, и вовсе стереть с лица земли. Все они были дети Адама, одна кровь, братья, но Он, когда они принялись согласно и дружно строить Вавилонскую башню, не успокоился, пока не разделил их, пока не сделал их друг другу чужими, а чужих – таким его создал Он Сам – человек всегда боялся, всегда считал врагами, готов был чужого убить, растерзать. С тех пор ни один из них никогда другого не понимал, каждый стал себялюбцем, эгоистом, думающим лишь о себе; разве так должен был поступить отец со своими родными детьми?
Когда Федоров это ей говорил, она, отвлекшись от его слов, вдруг подумала, что он, судя по всему, до сих пор страстно верит в Бога и в то же время уже начал ненавидеть Его, он уже перешел свою меру страданий и больше прощать был не готов, и сразу ей пришло в голову, что атеизм – это очень горькая попытка оправдания и прощения Бога, Он невиновен ни в каких страданиях человека, потому что Его просто нет, люди отказываются от Бога, чтобы снять с Него вину.
„О, – продолжал Федоров, – смешение языков – далеко не первая и даже не самая страшная Его хитрость. Господь шел на все, только бы не дать человеку найти дорогу в Рай, вернуться туда. Зачем, – спрашивал он ее, – мир был создан таким несообразно запутанным, зачем эти мириады растений, зверей, птиц, гадов, насекомых? Какое это имеет отношение к поиску добра? Нет, все придумано только для того, чтобы сбить человека с толку, чтобы человек, как в лабиринте, потерял путь и не смог выбраться наружу. А Каин? Ведь и он убил Авеля потому, что не знал, какая жертва угодна Богу, Господь Сам заповедал людям обрабатывать землю, а Каинову жертву, начатки трудов его, не принял. Но человек, – говорил Федоров, – недолго плутал и недолго был дитем неразумным, он успел вкусить от Древа познания добра и зла, и вот, когда Господь понял, что человек все равно однажды вернется туда, откуда был изгнан, Он стал сокращать время жизни человека на земле; если праотцы жили по многу сотен лет, это и было нормальным сроком человеческой жизни, то мы редко когда доживаем до пятьдесяти: не успеет кончиться детство, не успеет человек понять, разобраться, что добро, а что зло, и ступить на дорогу праведных, а смерть уже тут как тут“.
Федоров мечтал о совсем простой и понятной жизни, в сущности, он хотел, чтобы люди, чем бы они ни занимались – прокладкой железных дорог, производством машин или земледелием, – сделались солдатами; жизнь солдат, само устройство армии, все это казалось ему правильным, почти совершенным; во всяком случае здесь был шанс на спасение, он мечтал об обычных армиях, только назывались бы они трудовыми, а так весь механизм их жизни был бы тот же.
Сталь знала, что эта идея отнюдь не простая абстракция, у Федорова был образец, в России еще до сих пор существовали созданные после победы над Наполеоном военные поселения, где крестьяне именно так и жили. Подобную деревню, или, вернее, полк, она сама видела несколько лет назад под Новгородом, ее возил туда граф Строганов, большой поклонник и ее, и этих поселений. Деревня ей тоже понравилась: все было чисто и ухожено, даже разбиты клумбы; дети, в любом другом месте России оборванные, грязные, нечесаные, здесь были одеты в аккуратную, сшитую по мерке военную форму, и хотя им было всего семь-восемь лет, маршировали они с выправкой и удалью настоящих гвардейцев. Не было тут и курных перекошенных изб: Строганов объяснил ей, что, как только деревня становится военным поселением, старые избы сразу сносят, а на их месте вокруг большого квадратного плаца ставят, замыкая его, бараки-„связи“, они разделены на одинаковые ячейки, каждой крестьянской семье – своя.
На этом плацу, когда в полевых работах перерыв, солдаты-крестьяне маршируют, разучивают разные артикулы, словом, осваивают военную науку. В деревне нет ни пьянства, ни столь привычных для русских расхлябанности и разгильдяйства, все подтянуты, во всем порядок. В штабе полка разработаны планы учений и сельхозработ на каждый день года, так что каждый знает, что и когда он должен делать. Утром по команде офицера горнист играет зорю, они встают, затапливают печи, потом построение, и с плаца колоннами под музыку идут в поле. Когда же работы закончены, опять колоннами – обратно, в деревню, дальше еда, оправка и по сигналу горниста – отбой. Крестьянский труд и труд воина соединены, слиты в их жизни, в итоге из военных поселян получаются едва ли не лучшие солдаты в русской армии, кроме того, это армия, которая сама себя кормит.
Страсть Строганова к военным поселениям де Сталь тогда показалась естественной, тем более что деревня, как я уже говорил, ей понравилась, к тому времени она давно научилась смотреть на все, связанное с армией, глазами русских. Она помнила, что в первый свой приезд в Петербург, шло лето 1809 года, была поражена восторгом и вниманием, с каким местные обыватели наблюдали за парадом, и записала в дневнике, что в этой огромной бескрайней стране, где каждый сам по себе бредет по жизни, часто без цели, без смысла, и только страх затеряться, заблудиться, пропасть соединяет их всех, согласное и точное, легко послушное любой команде движение сотен и тысяч людей должно казаться верхом совершенства.
„Армия, – говорил Федоров, склонившись над ее гробом, – последний шанс сделать так, чтобы человек отказался от своей неродственности, от своего небратства, от неравенства, от убеждения, что все ему чужие и он другой; в армии, – говорил он, – все справедливо и честно, в ней нет незаконнорожденных. Сила армии в том, что она не дает поблажек себялюбию человека, и как он стоит, и как двигается, и как одет – во всем он такой же, как остальные.
Если бы она видела, как счастливы новобранцы, когда после многих-многих месяцев муштры и учения из них вместе с потом выйдет все то, чем Господь разделял их, и они вдруг понимают, что стали как бы одним человеком, не множеством разных, не похожих друг на друга людей, а одним существом, что они сошлись так тесно, что между ними не осталось и зазора, даже не скажешь, где одного сменяет другой, тогда-то они строем, печатая шаг, пройдут наконец по плацу, как надо. Каждый из них теперь взвод, рота, батальон, бригада, корпус, дивизия, армия, и каждый из них ликует, потому что ему больше никогда не придется говорить с Господом один на один, он будет говорить с Ним только так, взводом, ротой, батальоном, бригадой, корпусом, дивизией, армией. Теперь они наконец поняли, что не одиноки в мире, что никто из них ни за что больше не отвечает, ты просто должен быть как все, и тогда ты всегда будешь прав и, что бы ни сделал, вины на тебе нет.
Даже на войне, где устав разрешает им идти не парадным строем, а врассыпную, они продолжают помнить, что их жизнь – только часть общей жизни, что одна, сама по себе, что бы ни говорил Господь, она ничего не стоит; и пусть даже пуля сразила тебя, ты жив и оправдан, если твоя армия победила. И за это вновь обретенное братство они готовы умереть“.
Федоров думал, что армия упрощенных и уравненных между собой людей сама поймет, что мир таким сложным, каким он был создан Богом, даже если он и вправду прекрасен, ей не нужен, что он ей мешает, и тогда мы совместным трудом всего за несколько лет сроем горы и возвышенности, засыплем болота, впадины, низины, превратим реки в прямые, ровные каналы и повернем их течения, куда надо человеку, а не туда, куда направил их Он. Мы сделаем множество дамб и искусственных прудов, и никому больше не надо будет молить Бога о спасительном дожде, воды всегда будет вдоволь – а то зимой и ранней весной, когда земля спит, реки разливаются, а летом, когда она иссыхает, губя урожай, совсем мелеют. Человек вырубит леса и превратит их в пашню, оросит пустыни и тоже сделает из них пашню, и вот, когда вся земля станет одним огромным ровным полем и уже никто не будет голодать, никто изо дня в день не будет думать лишь о хлебе насущном, человек сможет заняться главным делом – делом воскрешения своего рода, высоким делом преображения земного, смертного по своей природе мира в мир без смерти – Царствие Небесное.
Федоров не был бесплодным мечтателем, ум его был практичен и точен, он понимал, что всего этого сразу не достигнешь, и де Сталь довольно рано начала догадываться, что орудием своих преобразований он на первом этапе предназначил стать именно ей. Он решил пропустить жизнь через нее, как через фильтр, и отсечь все, что окажется ей созвучно, все, что она пожалеет, захочет удержать. В его новом мире могло быть сохранено лишь то, что было ей безразлично, чего она не знала и на что никогда не обращала внимания: простая крестьянская, лучше домотканая одежда, такая же простая, без изысков еда, орудия труда, нужные, чтобы это произвести, и, в общем, пожалуй, все. Деревни Федоров пока был готов оставить – жизнь в них была проста, добро и зло здесь было нетрудно отличить друг от друга, – но не города. Из-за нее он возненавидел города, он кричал ей, что это отвратительные, чудовищные паутины: улицы, дворы, дома – все до края наполнено пороком и, как Содом и Гоморра, должно быть уничтожено.
Идея спасения и воскрешения человеческого рода, каждого человека, когда-либо жившего на земле без изъятия, была самой важной в его представлении о мире, и в ней он так слил ее и себя, что, слушая его, де Сталь даже не пыталась с ним разделиться. За первые три месяца их общей жизни он, с ее помощью пройдя и продумав то, что было изложено выше, обвинив и едва не прокляв Бога, отрезав все пути примирения с Ним, вдруг начинает медлить, как человек, который забыл дорогу, топчется на одном месте, потом и вовсе останавливается. Неожиданно он обнаруживает, что в нем нет знания, как спасти людей, и ему нечего им сказать.
Хотя де Сталь хватило интуиции, чтобы загодя заметить приближение кризиса, помочь ему она ничем не могла. Только отмечала, что он ночь за ночью, как бы совершенно ее опустошив, повторяет один и тот же текст; а еще раньше, что постель для них обоих постепенно делается рутиной, он спит теперь с ней как с женой, от которой давно не ждешь ничего нового, сегодня то же, что вчера, и то же самое будет завтра, – правда, тогда ей казалось, что это просто реакция на чересчур бурное развитие их романа, он осваивал ее так страстно, что за несколько месяцев сумел найти и взять больше, чем все прежние любовники; в ней даже появился страх перед ним, она испугалась того, насколько вся ему нужна, насколько ей самой не оставляется ничего; как колодец, он вычерпывал ее до дна, вычерпывал даже грязь.
Впрочем, к тому времени де Сталь уже вынашивала его ребенка и была только рада, что их отношения стали спокойнее и ровнее, что утишился его ни с чем не сравнимый восторг познания ее. То, как он понимал, что она должна отдаться ему вся, вся без остатка, давно вышло за пределы разумного, и дальше идти ему навстречу она была не готова. Конечно, она отнеслась ко всему слишком легко, в то же время ребенок, которого она зачала от него, который в ней сейчас рос, вытеснял из нее Федорова, и изменить здесь ничего было нельзя.
Она успокаивала себя тем, что после размеренной провинциальной жизни, к которой Федоров привык и приноровился, которой только и мог жить, то, что было с ним в эти три месяца, от первой его любви к женщине – к ней, Евгении Францевне Сталь, до восстания против Бога, всего оказалось чересчур много, и когда он, потеряв нить, вдруг понял, что ему нечем помочь людям, что он никогда и никого не сумеет спасти, то есть он, Федоров, как бы мошенник и обманщик, – удар был, конечно, очень силен. Однако, что он накануне начала душевной болезни, ей даже в голову не приходило, и ко случившемуся она, в сущности, отнеслась равнодушно. Конечно, она жалела его, даже плакала, когда видела, что ему особенно худо, но, в общем, занята была в основном ребенком, думала о нем, а про Федорова считала, что он сам виноват: то, что произошло, Божье наказание за гордыню.
На пятом месяце беременности, когда ей уже стало трудно скрывать свой живот, она за один день собралась, после чего, никого, кроме кормилицы, не предупредив и не взяв с собой, уехала в Петербург. Здесь, отдыхая, читая книги, она до родов прожила в маленькой финской гостинице на окраине города. Там же она родила сына, месяц сама кормила его грудью, а затем, оставив ребенка на попечении хорошей няньки, очень аккуратной и чистоплотной датчанки, стала собираться домой, в свое тамбовское имение.
Когда она возвращалась обратно, в полуверсте от дома, из рощи прямо ей навстречу вышел Федоров. Был июль, жара, она ехала в открытом ландо, о чем-то задумалась и, увидев его прямо перед собой, от неожиданности остановила кучера, уже открыла рот, чтобы сказать Федорову, что у него теперь есть сын; она забыла, что он даже не знает, что жил с нею, но Федоров, не обратив на нее никакого внимания, явно вообще ее не видя, прошел мимо, и тут она снова поняла, что вне хрустального гроба она для него не существует и, сколько бы раз он ее ни встретил, пусть даже она с ним заговорит, все так и останется. Через день после приезда горничная, как обычно, едва стемнело, впустила Федорова в дом, и роман их возобновился тем же порядком, что и до ее отъезда.
Задним числом то, что он ее не узнал, неприятно поразило де Сталь: она думала, что в нем больше любви и интуиции, он хотя бы должен был почувствовать, что она рядом. И то, что все у них продолжилось, как будто на эти полгода она никуда не уезжала, не родила его сына, тоже ее огорчало; он же настолько был занят своими мыслями, что и в самом деле без труда соединил и заполнил разрыв, кажется, даже начал с той своей фразы, на которой опиум прервал его в их последнюю ночь. Но потом она решила, что все к лучшему и так, конечно же, куда проще.
Когда он встретился ей на дороге, она уже обратила внимание, как он постарел, но тогда виделись они мельком. Теперь, при свете свечей, он показался ей совсем стариком: глаза потухшие, говорит медленно и невнятно, бубнит, бубнит про какие-то свои обиды, но и это монотонно, скучно, без всякого азарта. Он жаловался ей на Бога, говорил, что Бог путает его, сбивает, и он теперь не может додумать до конца ни одну мысль, что Бог специально делает так, что почти каждый день у него болит голова, особенно досаждает звон в ушах – то гул, как из морской раковины, а то колокольчики звенят и звенят, мелодия хорошая, но из-за нее он все забывает.
Он и в самом деле часто сбивался: то через слово себе противоречил, то, наоборот, как сломанная игрушка, раз за разом повторял одно и то же. Изредка он вдруг начинал богохульствовать, кричал, что Бог вор, что Он у него все украл; не Господь, а он, Федоров, придумал, что смерти нет и люди воскреснут, и праведные, и грешные, все-все воскреснут, а Бог это присвоил себе. Но вспышки редко продолжались долго и гасли сами собой. Снова, пока опиум не брал свое, он занудливо перечислял обиды, все ему казались жуликами и проходимцами, он жаловался, плакал, и она была счастлива, когда он наконец засыпал. Ночи с ним доставляли ей еще меньше радости, чем лежание на кушетке. Их свидания продолжались по инерции, и она знала, что была бы рада, если бы он больше вообще не приходил. Про себя же она вдруг поняла, что так к нему привыкла, что сама на разрыв не решится.
Впрочем, не принося никакой радости, встречи с ним время от времени ее забавляли. Иногда, например, он неожиданно вспоминал, из-за чего все пошло под откос, и снова, видя, что не знает, как воскресить людей без Бога, начинал метаться, бросался из крайности в крайность, какие-то совершенно второстепенные вещи вдруг представлялись ему едва ли не решающими, и он почти что с прежним пылом принимался их изничтожать.
Он помнил, что сначала ему надо победить неродственность и небратство народов, соединить их в одно целое, лишь тогда, позабыв распри и войны, человечество сможет взяться за дело воскрешения, и тут он открывал, что корень и первопричина зла в жадной и мерзкой Англии – ненависть к Англии была ее, де Сталь, – которая испокон века стравливает между собой разные народы, чтобы нажиться на крови. Сила же Англии в ее индийских владениях, и, значит, России, которая отвечает за всех, надо будет послать к берегам Индии свой флот. Как мирная страна, Россия вроде бы не может первая напасть даже на Англию. Но тут Федоров находил изящный ход. Русским кораблям, говорил он, придется крейсировать бок о бок с английскими и ждать месяц за месяцем, пока нервы у британцев в конце концов не выдержат и они не откроют огонь. Теперь агрессор – Англия, закон на стороне русских, они легко захватят английские суда, потому что русские солдаты лучшие в мире и дело их правое, после чего трофеи будут проданы, поделены честно между народами мира, Индия же присоединится к Общему Делу.
Покончив с Англией, он длинно и зло принимался ругать все прочее, что мешало народам соединиться: по очереди, одно за другим, он высмеивал мусульманство, католичество, иудаизм, протестантизм, которые тоже разделяли людей, были врагами истинной веры – православия; говорил он неумело, многое было притянуто за уши, однако подчас у него получалось очень лихо, почти как с Англией. В сущности, она уже смирилась с его бредом и слушала, что он говорил, с жалостью и без надежды.
Все это продолжалось довольно долго, если считать и время, когда она уезжала в Петербург, – почти год, терпеть его ей с каждым днем становилось труднее, она удвоила, потом утроила количество свечей, чтобы он скорее засыпал, но совсем с ним расстаться не могла. А потом в одну из ночей она отвлеклась от мыслей о ребенке – единственная отдушина и отрада с тех пор, как она вернулась в имение, – и ей вдруг опять стало с Федоровым хорошо. Она уже забыла, когда последний раз хотела его, и теперь, почувствовав, что снова вся его, что в ней не должно быть и не осталось ничего, что было бы от него скрыто, и у них как раньше не только тела – все сделалось одним целым, она поняла, что сегодня он очнется и пойдет дальше.
Сначала Федоров вспомнил, почему восстал против Бога. Он вспомнил, что поднялся против Господа из-за нее, де Сталь; Господь две жизни искушал ее властью, источник власти был в ней самой, но она никогда ее не имела, и все это, как она и он, сошлось в Федорове с убеждением русских, что Господь так же всю жизнь искушал Россию и так же потом обманул ее. Он сделал Русскую землю новой Святой землей, а русский народ вместо евреев – новым избранным народом Божьим, поручил ему хранить истинную веру и ждать Второго пришествия Христа и торжества праведных. Россия приняла крест. Девять веков немыслимых страданий и немыслимого терпения, девять веков веры и готовности принять Христа, готовности на любые жертвы ради спасения народов земли – и все оказалось невостребованным, никому не нужным; получалось, что Он не истинный Бог, не Всеблагой Господь, а простой искуситель.
Едва Федоров вспомнил про крест, он сразу же увидел и тот путь воскрешения, которым должен будет повести за собой человеческий род; в сущности, все было мгновенно: год душевной болезни, сумасшествия, ничтожности, бреда и вдруг из этого, как чудо, – свой путь спасения, совсем другой, нежели путь Церкви.
„Истинно говорю тебе, – слышала она через стекло, он стоял над ней, и голос его почти гремел, – спасения достойны все; даже самый последний грешник, узря свои преступления, ужаснувшись им, пройдет через такие муки, через такие страдания, что искупит зло и очистится“.
В Федорове теперь было очень много милости, благородства, и ему надо было и в ее, и в своих глазах оправдать Бога. Он говорил: „Все люди – дети Божьи, все они созданы по Его образу и подобию, и, значит, они не могут пасть так, чтобы их уже нельзя было спасти. Человек, весь род человеческий, будет спасен, каждая его часть будет спасена, ни один не будет забыт, не станет изгоем“. Он вообще, уходя дальше и дальше от Бога, все настойчивее пытался Его простить и оправдать; так, в другой раз он убеждал ее, что Апокалипсис, гибель рода человеческого и венчающий гибель Страшный суд, по Господу, вовсе не обязательно должны предшествовать воскрешению праведных, это лишь предупреждение человеку. Стоит ему исправиться, отказаться от греха, и Господь с радостью и любовью освободит его от страданий, пощадит, как раньше Ниневию.
Он даже, чтобы она не подумала, что в нем, прощающем Господа, говорит гордыня, однажды сказал ей, что в Евангелиях все это уже есть – дело спасения человека завещано Господом самому человеку; Христос дал нам лишь начатки учения, только семя его, и, если мы окажемся доброй почвой, почвой, хорошо увлажненной и взрыхленной, оно вырастет в нас, созреет и даст плоды. Он часто вспоминал слова Христа: „Дела, которые творю Я (воскрешение из мертвых), и он (пошедший за мной, то есть человек) сотворит, и больше сих сотворит…“ – и другие: „Шедше научите все языки…“ Так что Федоров, уже решившись на самую безумную революцию, навечно разрывая со всем прежним миром, рвя с Богом, Который породил и этот мир, и его самого, не захотел ни в чьих глазах быть самозванцем, наоборот, начал в Господе, от Которого уходил, искать санкцию и корень того, что делал.
У Сталь было время и была любовь, было терпение, чтобы понять и оценить Федорова. Ночь соединяла их в одно, тогда ей все в нем было открыто, так же как ему в ней, и они, сойдясь в единое существо, даже не могли разобрать, где из них кто, и брали друг из друга, как из самого себя, что хотели. Но на рассвете они расходились, она отделялась от него и снова могла смотреть на Федорова со стороны; то же и вечером: он приходил, садился у ее гроба, они любили друг друга, были друг от друга совсем рядом, но между ними была ее смерть, и пробиться сквозь нее они не могли. Лежа в гробу, она слышала его как бы издалека, и, конечно, и он сам, и то, что он говорил, казалось ей другим, и она часто повторяла слова, слышанные еще от отца: смерть все расставит на свои места. Расстояние между ней и Федоровым позволяло де Сталь судить о нем вполне здраво, спокойно, и она уже давно поняла, чего он не мог простить Богу, из-за чего восстал на Него.
Первым была смерть: Федорову казалось, что, сделав человека существом смертным, Господь не понял и не оценил того, что создал. Человек по своей природе был добр, но жизнь была коротка и так скудна на радость и щедра на страдания, радости хватало очень немногим, а ждать – человеку было отпущено совсем мало времени, – ждать он не мог и пытался отнять, отщипнуть у своего собрата хотя бы ее кусочек, кричал тому: у тебя вон сколько, а у меня вообще ничего. Смерть родила зависть, злобу, ненависть, из-за нее люди сделались врагами друг другу.
Если бы радости было хоть чуть больше или больше был срок жизни человека на земле, он успел бы разобраться и осмотреться, успел отделить важное от второстепенного, выбрать добро, понять и полюбить его. Люди подходили к правде совсем близко. „Вон, – говорили они, – это добро, а это зло, и я больше не хочу зла, я хочу добро, потому что добро прекрасно, а зло отвратительно“, – и они шли к добру, но дойти не успевали. А дети их – сумей они передать что поняли детям – вообще не знали бы зла, вообще не стали бы его касаться, но Он сделал так, что дети начинали все сначала. Хотя правда принадлежала всем людям, всему роду человеческому, Господь отнимал ее у человека, у его детей, и те тоже, даже если находили добро, на полпути к нему умирали.
Возможно, Федоров жил бы, как другие, и вспомнил о смерти уже только стариком, со всем смирившись, все приняв и простив, но и любовь пришла к нему через смерть. Он любил де Сталь, так, как только может один человек любить другого, но гроб и смерть разделили их. Он приходил к ней каждый вечер и каждый вечер видел, что она прекрасна и мертва, и не мог не ужаснуться смерти, не мог не поразиться ее силе. Потому и не ушел никуда его еще детский страх, что жизнь хрупка и вот-вот может прерваться.
Вторым было неравенство людей. Сначала она думала, что ненависть к нему Федорова была рождена Французской революцией и целиком взята из нее, де Сталь, но потом поняла, что ошибается: социальное, классовое неравенство, неравенство богатства – все это волновало его мало; самым первым впечатлением детства, тем, что потрясло и разрушило его, были слова няньки, что его отец, отец, плоть от плоти которого он был, отец, которого он страстно любил и должен был продолжить и продлить, по закону ему чужой; он, Федоров, незаконнорожденный и не имеет права ни на имя его, ни на любовь. У Федорова как бы вообще не было отца, цепь зачатий и рождений, идущая от Адама, была прервана, все корни обрублены, и он изгнан из рода человеческого, отрезан от Бога. Мир, где отцы допустили, а возможно, сами установили такой порядок, признали его справедливым, угодным Богу, не имел права на существование, и он тогда еще поклялся себе его уничтожить.
Революция, которую Федоров задумал, должна была разрушить устройство этого мира, не оставить из него ничего. Первым шагом он признал всех отцов недостойными быть отцами, недостойными зачинать детей и продолжать род. В неуемной гордыне он хотел повести все свое поколение, поколение детей, на кладбища, чтобы там, среди могил, они, навечно отказавшись от преходящего, начали бы великое совместное дело – дело воскрешения зачавших их. Отцы, совершив смертный грех, потеряли право зачинать детей, право это по наследству перешло к детям, теперь именно детям предстоит рождать, восстанавливать, воскрешать отцов. Отцов, среди которых не будет ни одного незаконнорожденного. А дальше отцы, уже как дети, унаследовав благословение своих детей-отцов, восстановят собственных отцов, и медленный путь воскрешения, возвращения человеческого рода к Богу будет начат.
Федоров не хотел никакого продолжения жизни, наоборот, хотел ее замкнуть и повернуть вспять. Правда, однажды он сказал де Сталь, что здесь ничего не будет простым повторением: дети, восстанавливая из себя отцов, будут проживать их жизнь по-иному; отцы спешили, бездумно спешили жить, дети же будут кропотливы и внимательны, ничего в той жизни не останется незамеченным и неоцененным.
Путь, которым, по Федорову, человечество должно было пойти назад, не был ни кругом, ни петлей – удаление Адама и его потомков от Бога, уклонение их от добра во зло и постепенное оставление зла, возвращение к добру – это даже не был поворот: поколение за поколением уходили все дальше, дальше от Бога и вот возвращаются – нет, ноги, как будто ты идешь спиной, нужно было ставить точно след в след. Он говорил о жертвенности последнего поколения, о том, что оно, несмотря на святость, отказалось от рождения детей и теперь воскрешает отцов, о страшном укоре отцам: как вы с нами и как с вами мы, о его целомудрии и непорочности, о непорочности зачатия им отцов, рождении отцов, очищенных от первородного греха. Но женщин Федоров воскрешать не хотел, он ненавидел женщин, говорил де Сталь, что именно их блуд, их податливость рождала незаконнорожденных; кажется, он считал женщин еще более виновными, чем отцов.
В Федорове была поразительная вера, он не сомневался, что его путь ведет и приведет весь людской род в Рай, что он прям и короток. Как он на это набрел, де Сталь могла только гадать. Возможно, дело и тут было в ней самой. Восстановив и продлив свою мать, де Сталь многое ему подсказала, или она лишь подтвердила, что путь, который он избрал, правильный. Ведь он сам с первого мгновения, как увидел ее на проселочной дороге, пошел за ней потому, что знал, верил, что сможет ее воскресить.
Райское воскресение, которое предлагает праведникам Господь, говорил Федоров, неполно и ущербно, но на земле воскресить человека телесно очень непросто, земля вообще не родной дом человека, земля – место его изгнания, место страдания и смерти. Человек упал на землю, был выброшен сюда из своего гнезда, из Рая, и снова пал, когда смерть подкосила его. Чтобы восстановить человека, его надо вернуть назад, в космос. Небо – вот истинный дом человека, то место, где он был зачат, выношен и рожден; там, в космосе, где нет силы тяжести, которая гнетет живое, гнет его к земле, можно будет разыскать все атомы, из которых человек состоял. Эти атомы, говорил Федоров, раз побывав частью человека, навсегда остаются живыми, они одухотворены и помнят, в них есть память, частью кого они были. Федоров вообще был убежден, что человека можно собрать заново – по кирпичику, и, когда он будет собран, он встанет и пойдет, и так же по кирпичику можно сложить его душу, то есть она тоже делится и дробится, а потом собирается и вновь становится целым; он был великолепный конструктор; это был мир, состоящий из големов, но вера в Федорове была такова, что и де Сталь уверовала, что он сможет спасти и воскресить всех.
Я уже говорил, что Федоров очень боялся быть принятым за самозванца, он знал, что тогда за ним никто не пойдет. И еще: несмотря на веру в то, что он призван, его не оставлял страх перед самим собой, перед своей гордыней, перед Тем, против Кого он пошел. Может быть, поэтому он так рад был всегда ученикам и попутчикам, искал тех, кто готов был идти той же дорогой или даже встал на нее раньше его. Среди прочих рассказывал ей о сыне праведного Ноя Хаме; из комментариев Раши и некоторых других, которые он цитировал, следовало, что вина Хама не в том, что он, увидев наготу отца своего, не прикрыл его, а позвал братьев смотреть, это сглаженная, смягченная версия – лишь намек на то, что было. В жизни же Хам, кажется, оскопил отца. Он оскопил его, узнав, что Господь обещал Ною сделать его новым Адамом, обещал, что Ной сыновьями, не знающими греха, которых он родит уже после потопа, начнет новый род человеческий. Господь хотел начать человеческую жизнь заново, хотел, чтобы все, что было между Адамом и потопом, вся эта длинная история удаления человека от Него, Господа, отпадения его во зло была бы вычеркнута и навсегда забыта. Он говорил, что она так слита с грехом, так проросла им, что воскресить ее – значит воскресить грех. Господь говорил Ною, что память об Адаме и его потомках должна умереть, ничто из той жизни не может быть восстановлено и возвращено. Он наслал на землю воды, чтобы смыть все, все до последнего следа. Узнав, что Господь обрек предков Ноя на окончательную – без воскресения – смерть, Хам и восстал против Него.
По другому комментарию, Хам, якобы увидев Ноя нагим, лег рядом и совокупился с отцом. Хам не был так же чист, как Ной, грех был ему знаком, хотя до потопа он, как мог, старался его избегать, все же он был взят на Ковчег, спасен от всеобщей гибели из-за Ноя. Жизнь сына, его, Хама, жизнь была дана Господом Ною в награду за праведность, и Хам это знал. Хам знал и то, что придет его черед воскрешать отца. Но был наивен, боялся, что не справится, ведь главное в Ное – его чистоту и святость – он восстановить не сможет: в нем самом ее нет. И тогда, чтобы познать Ноя, познать его всего, он соединился с ним.
Если считать со дня их знакомства, де Сталь прожила с Федоровым пять с половиной лет, с 1849 по 1854 год. За это время она родила ему трех сыновей; так же как и с первым ребенком, едва талия ее начинала полнеть, она уезжала из имения в Петербург, там рожала, месяц сама кормила ребенка грудью, потом передавала его кормилице, все той же датчанке, после чего возвращалась обратно в Сосновый Яр.
Все три сына Федорова были крупными, красивыми мальчиками и, как ей нравилось, голубоглазыми и белокурыми, но душа не сумела оплодотворить их сердце, мозг, тело, и они продолжали жить несмышлеными младенцами. Она часто думала, почему у Федорова от нее такие дети. Она знала и другие случаи, когда человек рождался уже завершенным и законченным, неспособным к развитию, правда, не всегда ребенком, или когда развитие человека останавливалось слишком рано: она думала, что судьба этих людей, возможно, поможет ей понять, какое будущее ждет и сыновей Федорова.
Первый человек, Адам, был сотворен взрослым, значит, Господь не желал его развития и сразу создал его совершенным, насколько вообще совершенным мог быть человек. То есть первый человек не был первым ребенком, детство вообще не было создано Богом, и путь от рождения до того, каким человек был задуман, был дан ему в наказание. Но душа Адама была душой ребенка, это несомненно, и, может быть, здесь корень непонимания Богом человека, их такого долгого удаления друг от друга. Красноволосый Исав, старший брат Иакова, любимый сын Исаака, тот самый, что по всем человеческим законам должен был получить первородство, был лишен его Господом: Господь подставил слепому Исааку для благословения второго его сына, Иакова, потому что душа и ум Исава были завершены, и он не мог идти дальше в познании Бога.
Значит, Господь признал, что путь человека к Богу, его путь от зла к добру есть благо и что человек сам должен пройти его весь. Все-таки знание Бога о человеке было не полно, и Христос, взявший на себя грехи мира, Христос, с Которого жизнь человеческого рода была начата как бы заново, – прежде Бог уходил дальше и дальше от человека – теперь сделал первый шаг навстречу ему, и шагом этим была не проповедь, не чудеса и воскрешения и даже не Голгофа, а зачатие Христа Его Матерью Марией.
Вряд ли, говорила себе де Сталь, душа и мозг сыновей Федорова так и не пробудились, потому что Федоров, когда зачинал их, был усыплен опиумом и они как бы унаследовали его сон; скорее, Господь просто боялся, что сыновья человека, поднявшегося против Него, повторят его путь. Грех гордыни Федорова был страшен, и наказание очень жестоко. Федоров не мог простить отцам ни одного незаконнорожденного сына, но все трое его сыновей были незаконнорожденными. Он навсегда отказался от рождения детей, потому что знал, что страдания человеческого рода продлятся с ними еще на одно поколение, он верил, что именно с него начнется путь назад, но его сыновья продолжили жизнь.
Делом, предназначением сыновей было воскрешение отцов, но сыновья Федорова, ни разу в жизни его не видя и ничего о нем не зная, никогда не смогут его воскресить, и Сталь понимала, что, значит, он, Федоров, в свою очередь, тоже не сможет воскресить отца, и так эта цепь будет тянуться и тянуться. И все же спустя много лет, когда они с Федоровым уже расстались, она поняла, что Господь вовсе не проклял Федорова сыновьями, наоборот, это было благословение, ведь Он спас их от зла, сделал так, что они проживут жизнь не ведающими греха.
После того как она прервала отношения с Федоровым, жизнь ее довольно скоро вернулась в прежнее русло, она снова занималась хозяйством, построила две большие стеклянные теплицы, но иногда все у нее вдруг начинало валиться из рук, и она, на несколько месяцев бросив имение, уезжала то в Петербург навестить сыновей, то в Москву, то в близкий Тамбов. Первое время смена обстановки хорошо ей помогала; на новом месте она сразу приходила в себя, долго и крепко спала, со вкусом ела, вообще радовалась жизни, но потом это кончилось. Она вдруг поняла, что сил на жизнь у нее уже не осталось, Федоров как бы все из нее выжал, вычерпал, и она пуста.
Она и без зеркала видела, что через год-два станет старухой, и знала, что ей давно время решать, воспользуется ли она мандрагорой или остановится и просто спокойно доживет свой век в Сосновом Яре. Она тянула, тянула, с каждым днем больше и больше боясь начинать заново; в этой своей жизни, как и в прошлой, счастлива она была мало, и искушение все закончить было в ней очень сильно. И все же она продлила себя. 13 января 1862 года она в Москве родила девочку, крещенную под именем Екатерины, которая была ею самой. После смерти де Сталь, последовавшей ровно через два года после рождения ребенка, кормилица перевезла девочку в Сосновый Яр.
Скучая в деревне, шестнадцатилетняя Екатерина Францевна Сталь зиму 1878 года прожила в Тамбове в купленной за несколько лет до того на ее имя маленькой усадьбе, которая окнами выходила в городской парк. Она любила этот смешной, совсем игрушечный особнячок, и с тех пор, как он стал ее, полюбила и Тамбов. Вокруг ее дома в эту зиму образовался даже свой небольшой кружок, нечто вроде салона – сплошь франкофилы, и она впервые после Парижа снова начала принимать.
Все действительно было маленькой копией Парижа, даже дни де Сталь оставила те же: вторник и пятница. Много она выезжала и сама, не пропускала почти ни одного бала в губернском дворянском собрании. На таком балу уже в конце зимы она познакомилась с неведомо как попавшим в Тамбов молодым очаровательным грузином. Целый вечер они буквально не отходили друг от друга, танцевали, пили шампанское, снова танцевали – танцевал он изумительно. Она явно им увлеклась, ей было хорошо и безразлично, что она нарушает все приличия. Когда бал закончился, де Сталь, не заезжая в свой особняк, никого и ни о чем не предупредив, повезла его прямо в Сосновый Яр.
Он прожил у нее семь дней, которые они буквально не вылезали из постели, а потом как-то сразу ей надоел. Она сказала ему – звали грузина Виссарион Игнаташвили, – что ему пора ехать, дольше их отношения продолжаться не могут: она и так непоправимо скомпрометирована. Еще она сказала Игнаташвили, что знает, что он небогат, хоть и князь, и хочет быть ему полезна в благодарность за эту незабываемую неделю. Но князь повел себя гордо, взять деньги наотрез отказался и лишь попросил разрешения рассказать ей одну странную историю. Она разрешила.
Сюжет был такой: отец Виссариона Игнаташвили Георгий принадлежал к одному из знатных и богатых сванских родов, но в три года остался сиротой. К тому времени, как он мог сесть на коня и держать в руках оружие, соседи успели захватить почти все их родовые земли, хуже того, переманить к себе его людей. Жить Георгию Игнаташвили было не на что, он бежал из Сванетии в Чечню, набрал там на последние деньги несколько десятков головорезов и, вновь вернувшись в Грузию, скоро сделался известным абреком. Изловить его не могло ни правительство, ни многочисленные местные отряды.
К своим сорока годам он сумел, по большей части силой, но иногда и деньгами, восстановить родовые владения, после чего, щедро наградив, распустил свой отряд. Это была непростительная ошибка. Ровно через месяц, в день, когда он праздновал свадьбу со знаменитой имеретинской красавицей Саломеей, в его замок ворвались соседи; молодые только что ушли в опочивальню, люди же князя – их теперь было мало – сплошь были пьяны и не оказали сопротивления. Георгия Игнаташвили – он еще не успел лечь в постель, лишь разделся, – прикрыв рубахой, вывели на двор и немедля повесили.
Все произошло неправдоподобно быстро. Отец был ловок, силен, за двадцать лет, что он провел в набегах, бывало всякое, и из любой переделки он выбирался целым и невредимым, а здесь он, человек редкой храбрости, повел себя так, будто сам хотел умереть. А ведь это был его дом, в своем доме и жалкий трус сражается, как лев, он же и руки на них не поднял, принял все, как монах.
Спальня находилась в смотровой башне замка, то есть на самом верху, раньше там была открытая широкая площадка, где стояли две пушки, но Саломея, едва брак был решен, приказала обнести площадку стенами и сделать из нее комнату – так ей понравился вид на горы и на долину Ингури, который оттуда открывался. От спальни вниз шла совсем узкая винтовая лестница, и отца, когда его вели, мог держать один, редко два человека, но он же здесь знал каждую дверь, каждый закоулок; кроме того, в замке, как и везде в Грузии, были потайные ходы, и один из них начинался прямо в башне – ясно, что у него были шансы спастись, хорошие шансы. Если бы он хоть попытался что-нибудь сделать, наверняка и люди бы его очнулись, но он, как потом говорили, шел на казнь, будто баран.
Похоже, он был так потрясен позором, тем, что бандиты ворвались в его и Саломеи спальню в их первую ночь, нашли Саломею полуголой и он не смог ее защитить, что и вправду не захотел дальше жить. Кроме того, в замке говорили, что он боялся бежать, потому что бандиты сказали, что тогда они надругаются над Саломеей, мол, им нужна лишь его жизнь, если все будет тихо, больше они никого не тронут, но если прольется кровь или он сбежит, пусть пеняет на себя: у Саломеи в эту ночь будет столько мужей, сколько их здесь есть. Они знали, как он любил ее, и загнали в угол.
Отец вообще, хоть прожил жизнь в горах и занимался разбоем, на горца был мало похож: любил читать книги, собирал картины, в замке на его хлебах жило трое художников из Тифлиса, в Грузии он считался знатоком и покровителем искусств, и я думаю, драться голым на глазах полуголой жены с одетыми и вооруженными людьми показалось ему таким жалким и смешным, что он решил, что правильнее не сопротивляясь принять смерть. Было и еще одно. С Саломеей он познакомился, когда она была ребенком, дело было в Имеретии, где он жил приживалкой в доме двоюродного деда. Семья Саломеи была богата, и хотя они полюбили друг друга, что называется, с первого взгляда (Георгий и она оба были на редкость красивы), даже поклялись друг другу в верности, о том, что родители Саломеи когда-нибудь согласятся отдать дочь за нищего беглеца, и речи быть не могло. Но когда Георгий уезжал, мать Саломеи на прощание как бы в шутку сказала, что когда у него будет столько же земли и скота, сколько было у его отца, пускай присылает сватов.
Собственно, из-за Саломеи он и занялся разбоем, иначе, я думаю, принял бы свою судьбу без ропота. То, что с маленьким отрядом – а временами против них была едва ли не вся Сванетия, – ему удалось вернуть родовое достояние, он считал за благословение свыше. Его воспитывала в основном мать, и Георгий был человеком глубоко религиозным, соблюдал посты, мальчиком пел в церковном хоре, вообще любил ходить в церковь, что среди горцев редкость. Удивлялся он сам и тому, что ни в одной переделке не был серьезно ранен, хотя всегда дрался впереди, и тоже относил это за счет Провидения.
Как я уже говорил, своих чеченцев он распустил сразу, лишь Сванетия признала его права на родовые земли; разбой он считал за грех, знал, что его руки по локоть в крови, в том числе и людей невинных; десять лет он вел настоящую войну, и время разбирать, кто прав, а кто нет, случалось у него редко. То, что Саломея его дождалась и была дана ему в жены, он считал прощением Господа, и годы, которые ему еще оставались, собирался прожить, занимаясь богоугодными делами: хотел, например, выстроить на свои средства в Кутаиси лечебницу для увечных, а в остальном – совсем тихо, в молитве и покаянии. Но теперь, когда Господь, не дав им и одной ночи, отнимал у него Саломею, он понял, что она получена неправым путем, Господь ничего ему не простил и простить не готов. Но тогда зачем ему было жить? Вот он и не сопротивлялся.
Хотя Саломею пытались задержать и в спальне, и на лестнице, она выскочила во двор как раз в то мгновение, когда из-под ног Георгия вышибали скамейку. Здесь, во дворе, ее тоже хотели остановить, но вид ее был столь безумен, что в последний момент все отступали и никто так до нее и не дотронулся. Добежав до платана, превращенного в виселицу, она прыгнула вверх и, ухватив мужа за шею, повисла на нем. То ли она хотела напоследок обнять его, запомнить его тело, то ли думала своим весом быстрее затянуть петлю и сократить его мучения. Выглядело это, как будто повешены они оба. Картина была настолько страшная, что все, кто был тогда во дворе, оцепенели, никому и в голову не пришло подойти и, расцепив ее руки, увести в дом.
Едва Саломея прижалась к мужу, она почувствовала, что плоть его поднялась, плоть Георгия поднялась с такой силой, что Саломее вдруг показалось, что она может больше не держаться за его шею, плоть удержит ее сама. Зубами она слегка подтянула рубаху вверх, она была все в той же своей льняной рубахе, чуть-чуть раздвинула ноги, и этого хватило: тут же она почувствовала, что он вошел в нее. Кстати, Виссарион сказал мадам де Сталь, что подобному не следует удивляться – случаи эрекции у повешенных нередки, они даже описаны в медицине: веревка перетягивает сосуды на шее, но сердце еще продолжает гнать кровь, и та, устремившись вниз, наполняет плоть. Потом Саломея поняла, что не только плоть мужа, но и семя его в ней; в голове ее поплыло, и она, все так же вцепившись в него руками и ногами, потеряла сознание. Оргазм их слился с его предсмертными судорогами, хрипами, и хотя десяток людей стояли чуть ли не вплотную к дереву, никто ничего не заметил. Ее сняли и отнесли в дом, когда Георгий уже давно затих.
Набег кончился, бандиты, и вправду ничего не взяв, ускакали. Саломея как будто совсем пришла в себя, была спокойна и тверда. Она велела отвести себя обратно в спальню, и там под ее наблюдением в ту же ночь были тщательно заложены камнями все три окна и дверь. Она разрешила оставить лишь два отверстия, оба размером в кирпич: одно в окне, чтобы знать время дня и ночи, другое в двери, через которое ей должны были давать пищу.
Спустя полгода разговоры о страшной свадьбе Игнаташвили стали сами собой затихать, домочадцы по взаимному уговору старались жить так, будто ничего не случилось, даже был сделан ряд попыток уговорить Саломею прекратить заточение и выйти из кельи. Для этого в Джари дважды приезжали родители Саломеи, но особенно настойчивы были тетки Георгия. Дом остался без мужчин, они страшились, что, как и в его малолетстве, все у них будет отнято, а сами они изгнаны из родных мест.
На руку Саломеи объявилось к тому времени немало претендентов из влиятельнейших грузинских родов, и оба семейства были заинтересованы вновь выдать ее замуж. Сначала близкие считали, что убедить Саломею, что шаг этот необходим, будет несложно. Жизнь ее с Георгием так и не была начата, ее привязанность к мужу вряд ли могла быть сильной; чем дальше уходила та ночь, тем лучше она, молодая красивая женщина, должна была понимать, что ни ей, ни даже Георгию не нужно, чтобы она ставила на своей жизни крест. Собственно, ничего другого мать и тетки Георгия и не хотели ей сказать. Однако ни с кем из них она разговаривать не пожелала, и в конце концов они отступились, оставили ее в покое. Решили, что время, как известно, лечит, и, может быть, когда-нибудь она сама захочет вернуться в мир. Сейчас же торопить ее не надо.
Полностью в Сванетии их история забыта, конечно, не была, наоборот, о Саломее скоро распространилась слава как о святой; по этой причине никому и в голову не пришло поживиться хоть чем-нибудь из того, что осталось после Георгия, и тетки его успокоились. Вообще, как ни странно, в горах о Саломее помнили больше, чем в ее собственном доме; два раза в сутки служанка носила ей самую простую еду: хлеб, сыр, немного зелени, а так – будто ее и не было. К тому, что она замурована, что ее не видно и не слышно, домочадцы настолько привыкли, что, когда в середине декабря, впервые после свадьбы, которая была пятого апреля, в доме вдруг снова раздались ее ужасные крики, тетки решили, что Саломея сошла с ума, и долго колебались, прежде чем все же приказали разобрать стену. Работа оказалась долгой, и когда в кладке удалось проделать достаточно широкое отверстие, чтобы войти в комнату, Саломея давно затихла. Думали, что она умерла, – как же все были изумлены, обнаружив рядом с Саломеей только что родившегося, с еще не обрезанной пуповиной младенца. К подобному повороту и родные Георгия, и родные самой Саломеи были, конечно, мало готовы, хотя разногласий – признавать ребенка за сына Георгия или нет – не было: они и похожи были с Георгием словно две капли воды. В итоге в семье решили, что просто она и муж успели стать близки до того, как бандиты ворвались в замок.
После родов Саломея заняла в доме свое законное место, то есть сделалась в нем полной хозяйкой, и стала воспитывать сына. В семь лет она, ничего не скрыв, рассказала ему о дне своей свадьбы с Георгием – прежде мальчик знал, что тогда его отец погиб, а почему, от чьей руки, нет (в замке на сей счет существовал строжайший запрет) – рассказала даже то, как он был зачат. Затем она потребовала от него клятвы, что в день совершеннолетия он начнет мстить убийцам отца и не остановится до тех пор, пока последний из них не окажется в могиле. Он обещал. С этих семи его лет она начала делать все, чтобы он вырос настоящим мужчиной.
Лучшие в Грузии абреки учили его верховой езде, стрельбе из пистолета и ружейной, от них же он перенял умение владеть саблей, кинжалом; в ярмарочные дни она заставляла его участвовать в кулачных боях и бывала счастлива, если он побеждал и приносил в дом какую-нибудь награду. В замке для него был установлен суровый режим: спал он в комнатах, которые не отапливались даже зимой, ел ту же еду, что и простые горцы, носил то же платье, что и они. Она не забывала ни на один день, что растит его для мести, и признавала только то, что могло этой мести помочь. Она хотела, чтобы он был сильным и выносливым, и он каждое лето вместе с пастухами перегонял отары овец на горные пастбища, по многу месяцев охотился; как-то она завела такой порядок, что из еды ему дома давали только хлеб и вино, все остальное – его добыча. Когда сыну исполнилось четырнадцать, ей показалось, что и этого мало, и она, чтобы закалить его характер – раньше подобное было принято в знатных грузинских семьях, – на два года отправила его в осетинский аул, в дом одного из нукеров Шамиля.
Но того, чего Саломея хотела, она не добилась. Наоборот, к семнадцати годам он возненавидел всякую смерть и кровь, даже охота сделалась для него мукой. Возможно, выношенный и рожденный в келье, он просто был трус, хотя, если вы помните, – сказал Ифраимов, – и его отец, несмотря на то, что десять лет занимался разбоем, ребенком был другой: любил ходить в церковь, любил молиться, читать жития святых, и судьбу свою он готов был принять со смирением, и только из-за нее, Саломеи, ушел тогда в горы. И потом, вернув родовое достояние, он тоже собирался вести тихую жизнь: молиться, помогать калекам, сиротам, бедным. Это она, Саломея, жаждала крови, это она не умела прощать, но сын пошел не в нее.
Если бы Виссарион не был единственным ребенком в семье, он бы с радостью стал монахом; насилие вызывало у него такое отвращение, что он первый в их роду даже выбрал не военное поприще, а гражданское. К его совершеннолетию он и мать сделались друг для друга совсем чужими, она его едва ли не ненавидела. Зная, что жить вместе они не могут, он уехал из Сванетии в Тифлис, поступил на службу, но она через месяц последовала за ним, поселилась в доме напротив и каждый вечер приходила требовать, чтобы он сдержал клятву и начал мстить. Три года он под разными предлогами уклонялся и, когда ему исполнилось двадцать два, она поняла, что надежды ее напрасны: мстить за отца он не будет. Она вернулась обратно в Джари и там в их с Георгием спальне покончила с собой.
Когда Виссариону сообщили об этом, он в отчаянии тоже думал наложить на себя руки, потом решил бежать. У него не было сил видеть мать в гробу, да и вообще оставаться в Грузии, но на полпути он одумался и заставил себя поехать на похороны. В Джари родные больше месяца фактически держали его в заточении и отпустили лишь после сороковин. Из дома он старался не выходить, потому что стоило спуститься в деревню, как его же крестьяне плевали ему вслед, да и в замке никто не скрывал, что считает его виновным в смерти Саломеи. Позже он уехал в Россию, сначала жил в Одессе, в Петербурге, но везде находились люди, которые знали его и его историю, и он снова переезжал. Только в провинции, в небольших губернских, еще лучше уездных городах, где мало чужих, ему никто не мешал.
„В сущности, – закончил свой рассказ Виссарион, – глупо скрывать, что этот человек – я, вы, наверное, и сами все поняли. Так я и живу: всегда помня, где и как был зачат и из-за чего моя мать покончила с собой. Я бы давно последовал за ней, но тогда ни отец, ни она отомщены уже не будут. Теперь о том, почему я решился вам исповедаться. Вы очень похожи на Саломею, так же прекрасны, как она, и в вас есть такая же твердость и сила, что в ней. Женщин, подобных вам, я раньше не знал, и я хочу обратиться к вам с одной очень странной просьбой. Странная история и, как венец ее, странная просьба, – повторил он. – Можно?“
„Я слушаю“, – сказала де Сталь.
„Просьба следующая, – он опустился перед ней на колени, – я умоляю вас родить мне сына, который смоет позор с моего отца и меня“.
Нечто подобное она ожидала – и все равно, когда услышала, не удержавшись, захохотала. Он плакал, она смеялась, потом успокоилась, поцеловала его и неожиданно легко согласилась. Она вообще любила рожать – это было самое большое и самое доступное чудо из всех, какие она встретила в жизни. Раньше она часто думала, что было бы хорошо, если бы на память о каждом любовнике у нее оставалось по ребенку. С Виссарионом они прожили еще полтора месяца – пока она не убедилась, что беременна. К тому времени он совсем ей надоел, и расстались они весьма холодно.
Последние месяцы перед родами она, как обычно, провела в Петербурге, здесь же 21 декабря разрешилась от бремени здоровым крепеньким мальчиком, которого через неделю, даже не окрестив, отправила с кормилицей в Грузию. На вокзале вместе с деньгами дала оставленный ей Виссарионом тифлисский адрес, и больше о ребенке никогда не думала и никогда его не вспоминала. Потом, когда судьба неожиданно свела их вновь, она об этом очень жалела, винила себя, что жизнь сына сложилась непросто.
Отец мальчика Виссарион спустя год выгодно женился, по протекции тестя получил большую должность в Тифлисском генерал-губернаторстве и взять к себе Иосифа – так он его окрестил – не осмелился. Правда, Виссарион не скрывал, что он отец ребенка, не скрывал имя матери мальчика, но поселил сына не в Тифлисе, не даже в Джари у теток, а отвез Иосифа в Гори и отдал на воспитание в семью, издавна связанную с родом Игнаташвили. В Гори уже жили двое бастардов Виссариона от его прошлых связей, и местные для различения именовали их по фамилиям матерей – так Иосиф Игнаташвили стал Иосифом, сыном Сталь, или просто Иосифом Сталиным. Видите, Алеша, – закончил Ифраимов, – Сталин, увы, вовсе не миф, как это думает Прочич. Такой человек действительно был, правда, официальная версия его жизни, та версия, что нам известна из книг и учебников, о многом умалчивает.
В 1879 году де Сталь исполнилось семнадцать лет, еще недавно она была угловатым неуклюжим подростком, но, родив ребенка, вдруг как бы смягчилась: и голос, и движения, и кожа – все в ней сделалось очень женственным, она была молода, свежа, прелестна, кажется, никогда раньше она не была так хороша собой. Впервые за долгие годы она была счастлива, переполнена жизнью, жизни в ней было столько, что она сама ее рождала: как с хлебами, – ее было больше и больше. В ней появилось ощущение, которого она раньше не знала, и теперь поняла, как ей его не хватало: что это надолго, что Господь наконец-то повернулся к ней, о ней вспомнил и все у нее теперь будет, как она мечтала девочкой.
Она видела, что время, которое грядет в России, – ее, будто под нее создано, то есть она не зря длила и длила свою жизнь. Она уже изверилась, отчаялась, но вдруг и здесь, в России, все ожило, проснулось. Господь словно вернул ее на сто лет назад, в ее французское детство, дал еще попытку. Во всем действительно была бездна жизни, люди очнулись; куда бы она ни смотрела, она ничего не могла узнать: другая литература, другая музыка, другой театр. Играя, она перечисляла, что только могла вспомнить, что только попадалось ей на улице, прежним не было ничего: даже моды менялись теперь куда быстрее, чем раньше. В каждом доме друг с другом спорили, ругались, все шло на повышенных тонах, люди поняли какие-то важные вещи, может быть, решающие и для России, и для мира, и больше не могли выдержать своей немоты, рвались сказать, выкричаться, что угодно – только бы быть услышанными.
Бились насмерть адвокаты с прокурорами, журналы и газеты готовы были перегрызть друг другу глотку, появились самые разные группировки, партии, кружки, некоторые по-настоящему подпольные, дисциплинированные, напрямую созданные для террора и революции. Ладно бы только это, но и чиновники не могли сговориться с правительством и между собой, и военные не могли, и Церковь с мирянами. Раньше дела делались в России чинно: благопристойность и чинность – вот что ценилось, и еще, конечно, послушание – мать всех добродетелей; тот, кто хотел сделать карьеру, хорошо жениться, должен был быть послушным, знать свое место, знать, что устои есть и они незыблемы, помнить, что даже усомнившийся, не то что их поколебавший, будет отвержен. Прежде люди здесь были покойны и жили долго, потому что знали, как им жить, наука была проста – живи, как жил твой отец, дед; в сущности, такая жизнь была совсем не плохой. На смертном одре каждый сравнивал, какое приданое получил он и какое его отец, в каком чине отец вышел в отставку, а в каком он, и, в общем, они отходили к Богу умиротворенными. Конечно, они тоже грешили, но скрыто, грех был боязлив, таился, и публично на нравственность никто посягать не смел.
И вдруг разом Россия потеряла вкус к привычной жизни. Все стало казаться ей пресным, пустым, недостойным, ни в чем не было удали, размаха, и Бога тоже не было, и милости, не было и сострадания. В самом деле – разве стоит жить, чтобы получить несколько тысяч приданого, к концу жизни дослужиться до надворного советника и родить детей, точно таких же, как ты сам? И зачем им проходить твой путь, зачем вообще идти, когда ты его уже прошел и все до последнего шажка можешь им рассказать, все приемы: и как бумагу составить, и как угодить начальству, и как взятки брать.
Они вдруг открыли, сколько вокруг горя и несчастья – увечные, голодные, больные, – и стали смотреть в ту сторону: сначала просто – нельзя ли чем-нибудь помочь, как-нибудь облегчить, а потом, очень скоро – разве это справедливо и правильно, и как же такое может длиться и длиться? Ведь так жить нельзя, нельзя это больше терпеть, что-то надо делать, надо немедленно что-то делать; раз такое возможно, значит, все прогнило, все ни к черту не годится, и вот он, смысл жизни, – все надо менять, именно им все придется менять, они вытянули счастливый жребий. Конечно, им будет тяжело, но они готовы на жертвы, готовы на каторгу, даже на смерть, потому что погибнут они не напрасно, зло уйдет из этого мира, они освободят от него людей. Они сделают так, что все здесь, на земле, а не за гробом, будут сыты и счастливы. Конечно, тем, кто будет жить завтра, будет лучше, чем им, но они не узнают главного – счастья жертвовать собой, отдать жизнь за другого, может быть, даже за все человечество. И они завидовали себе, что Господь избрал именно их.
То, чем была Французская революция, все это сумасшествие, растянувшееся почти на тридцать лет, де Сталь знала от первых прелюдий до официального конца – Реставрации. Не только сейчас, но и раньше мало кто помнил то время, как она; в ней всегда было удивительное любопытство, удивительная жажда жизни, она умела смотреть и умела видеть: в ней не было высокомерия людей, знающих тайные пружины событий, и ничего из того, что было, не прошло мимо нее. Она многое, если не все, знала изнутри, но никогда не переоценивала свою причастность; наоборот, ее очень рано поразило, насколько результаты, казалось бы, самых превосходных планов, где были и резервы, и любая страховка, а противник был слаб или его даже вообще не было, как мало эти результаты соответствовали ожиданиям.
В сущности, она давно склонялась к тому, что революция – все-таки действительно время власти народа, народ во время революции делался вдруг странной, непонятной линзой, в ней, столь же быстротекучей и изменчивой, как вода, были перемешаны совсем не ясные, но очень добрые мечтания о радости, милосердии, любви к ближнему с ненавистью и жаждой крови, какую встретишь лишь у маньяка. Приспособиться к этой линзе было невозможно и узнать то, что через нее прошло, никто тоже не мог.
Де Сталь видела, как у самых умных советников сначала Людовика, затем по очереди следующих за ним правительств опускались руки, и они прозревали, что кто-то другой, отнюдь не они, правит событиями. Тогда она и вывела для себя важнейший закон революции – она темна и неведома, никому не дано знать, кто ее избранник, кого, когда, почему она вынесет на поверхность, где его найдет: среди людей, собирающихся по вечерам в бывшей церкви Святого Якова или в ее, де Сталь, салоне, а может быть, она остановит свой выбор на маленьком корсиканском лейтенанте. Скорее всего, она возьмет и оттуда, и отсюда, и каждому, а еще и другим будет дано быть победителями, триумфаторами, но, увы, лишь немногим – долго. Народ, творец этих властителей, будет их перебирать, тасовать, будто карты, и когда ему надоест, когда он успокоится и на ком примирится – никому не известно. Вот почему трудное в революции не захватить власть, а ее удержать.
Проживя всю революцию в Париже, де Сталь в России тех лет чувствовала себя пифией, оракулом, которому как высшей силе открыто грядущее. Временами она скорбела, страшилась того, что видела, и все равно все безумно, до вожделения любила, любила каждый день своей новой жизни, молила и благодарила Бога, что ей опять это дано. Что вернулось то, что было ее молодостью. Конечно, чтобы ничего не упустить, ей надо было поселиться в Петербурге, тут не было сомнений. Петербург был для России тем же, чем Париж для Франции. Прочая Россия вместе с первопрестольной Москвой могла протестовать, сколько ей вздумается, это ничего не меняло. И что будет с Россией, куда она пойдет, чем станет, конечно же, решалось здесь.
С Петербургом ее многое связывало, в Зимнем когда-то ее очень торжественно принимал император Александр, конечно, не нынешний, а первый – победитель Наполеона. Она даже удостоилась нескольких личных аудиенцией, свидания были долгие, они успели тогда переговорить о куче вещей, успели хорошо узнать друг друга и проникнуться взаимной симпатией. Никто из без малого двух десятков больших и малых монархов, что ей довелось встретить в жизни, не произвел на нее столь благоприятного впечатления, как русский царь, и она не скрыла это от него. Хорошо она была принята и петербургским светом, с некоторыми семьями, несмотря на краткость своего пребывания в стране, даже близко сошлась. Так что воспоминания, оставшиеся у нее от российской столицы, были приятны, и она, сидя у себя в гостиной в Сосновом Яре, как реликвии, любила перебирать эпизоды того лета. Она знала, что никого из ее знакомых давно уже нет в живых, следовательно, ничего не вернешь, но поминала и их, и жизнь, которой тогда жила, с нежностью и грустью.
И трое сыновей, рожденных ею от Федорова, все с той же гувернанткой по-прежнему жили в Петербурге. Датчанка приехала в Россию, чтобы накопить денег, потом вернуться в Копенгаген и выйти замуж, но вот жила здесь уже почти пятнадцать лет, де Сталь платила ей щедро, та была аккуратна и скупа, значит, давно приданое было ею собрано, но она никуда не уезжала, а в последние годы даже перестала Данию поминать. Сталь видела, что она привязалась к детям, считает их за своих. Как и ей самой, датчанке нравилось, что они так и остались младенцами; они выросли, были красивы, ухожены, нарядно одеты – и все равно сущие младенцы. Наверное, поэтому, стоило де Сталь приехать, войти в дом, сесть рядом с их кроватями, все в ней успокаивалось, она переставала тревожиться, вечно чего-то ждать и хотеть. Души их были чисты, как у ангелов, и жили они тоже, как ангелы или как птицы небесные – не пахали, не сеяли, но были сыты. Господь питал их из Своих рук. Сталь часто думала, что совершись чудо, сделайся они обыкновенными мальчиками, она была бы огорчена. Пока де Сталь жила в Тамбове, посещение детей было целым предприятием, и она понимала, что стоит ей переехать в Петербург, она сможет видеть их каждую неделю, так что не особенно и раздумывала.
Квартиру де Сталь наняла в очень красивом месте – на Васильевском острове, вокруг с трех сторон была вода, а за водой, по левую руку, Петропавловская крепость со своим шпилем, по правую же – давно любимый ею Зимний дворец. Квартира была большая и уютная, она выбирала долго, чтобы отсюда уже никуда не переезжать. И все же она в Петербурге не осталась. Она знала совсем другой город, он был для нее населен совсем другими людьми, и она то и дело путала тот Петербург и этот: одни и те же фамилии, одни и те же имена, те же дворцы. Прошлый город был для нее живее нынешнего, и она, как старуха, раз за разом попадала впросак – императора звала не Александром Николаевичем, а Александром Павловичем, а то еще смешнее: внучек принимала за их бабушек и обижалась, что они не отдают ей визитов. Конечно, здесь не было ничего страшного: она быстро привыкала к новому Петербургу и путалась с каждым днем меньше, но однажды ей стало нестерпимо жалко того, что уходило, и так от него уцелело мало, ее воспоминания разрушались, гибли, и она вдруг удивилась, зачем ей это надо.
Со здоровьем в Петербурге у нее тоже было неважно: она часто простужалась, болела; привыкнув к куда более сухому климату Центральной России, она здесь зябла, никак не могла согреться, ходила по дому в шубе, жгла камин; врач, пользовавший ее, советовал уезжать, говорил, что город не для ее легких, она южанка. Но она колебалась, а когда все же решила перебраться в Москву, то сделала это не из-за воспоминаний и не из-за климата, не потому, что хотела избавиться от пронизывающих ветров с Финского залива; было еще одно обстоятельство, звавшее ее в Москву, но в нем она не желала себе признаться.
В последние месяцы до нее стали доходить слухи, что в Москве в Румянцевской библиотеке работает хранителем какой-то Федоров, совершенно необыкновенный философ-энциклопедист, кроме того, человек святой жизни, все жалованье до последней копейки отдающий недостаточным студентам, в общем, настоящий божий человек. Конечно, Федоров – очень распространенная русская фамилия, и хранитель мог оказаться кем угодно, но почему-то в ней твердо засело, что это ее Федоров, и она вдруг поняла, что ее по-прежнему к нему тянет, что она опять хочет его видеть. Она знала, что если Федоров тот самый, искать с ним встречи жестоко, скорее всего, он просто ее не признает, как не узнавал раньше, если видел вне гроба; если же все-таки он поймет, что она, де Сталь, – Спящая царевна, для него это будет страшным ударом, это будет значить, что ее, юную и прекрасную, оживил и воскресил не он, кто-то другой. Ему же, Федорову, не хватило любви, не хватило веры, чтобы разбить злые чары.
Подобный риск был, и из-за него одного она не должна была ехать в Москву, но она знала, что ничего не сможет с собой сделать, знала, что все равно поедет и найдет Федорова в первый же день и успокоится, только если ошиблась. Лишь много позже, уже в Москве, она наконец поняла, почему ее так тянуло к Федорову: их прошлое – хрустальный гроб, свечи, альков – все было оставлено позади, и она ничего не собиралась воскрешать; но в ней вдруг появилось ощущение, что Федоров и есть источник грядущей революции, истинный ее корень; в отношении Федорова и Петербург, и Россия были вторичны, всё вообще было вторично, всё было его учениками, и она, чтобы быть принятой революцией, сначала должна прийти к нему».