«Московская жизнь мадам де Сталь, – продолжил на следующий день Ифраимов, – мне знакома очень и очень фрагментарно. И на то есть причины».
Произнесено это было медленно, четко, так что на сей раз у меня и сомнений не было, что Ифраимов пришел не просто со мной поговорить, а диктует мне текст, причем в том виде, в каком хочет, чтобы он вошел в «Синодик». В сущности, и бесцеремонность Ифраимова (раньше я за ним ничего подобного не замечал), и его тон, главное, что меня заставляют писать о чужих, о людях не из моей жизни, о тех, кого я не знал и, конечно же, не мог их любить, – все это давало мне основание отказать ему. А я послушно писал, писал и в тот день, и на следующий, и дальше потому, что сил пререкаться с ним у меня просто не было.
«Основная из них, – не спеша диктовал Ифраимов, – не тайна: на протяжении всего своего пребывания в Москве де Сталь тесно, причем с каждым годом это только крепло, была связана с революционным движением. Временами, преувеличения тут нет, она рисковала головой и, естественно, стремилась, чтобы меньше людей знали, чем она занимается. Подпольная работа есть подпольная работа, лишний свидетель здесь всегда враг. Правда, она никогда не была на нелегальном положении, партии она была нужна другой: богатая московская дворянка, владелица поместий и хлопчатобумажной фабрики (мать ее еще лет тридцать назад вложила в мануфактурное дело большой капитал, и сейчас доходы, которые Сталь получала, продавая сукна, чуть ли не в десять раз превосходили доходы от земли); она была вне подозрений, и эта ее с любой стороны безупречная репутация была для революционеров важнее денег, которые она щедро давала на революцию.
Поселилась она, переехав из Петербурга, на Ордынке, в довольно скромном по размерам, но очень изящном купеческом особняке; он только что был выстроен хорошим французским архитектором по фамилии Дюбуа. Дюбуа в то время строил в Москве много, дом ей понравился сразу, понравилось и что особняк еще не был заселен, хозяева решили, что он для них мал и собирались или строить, или купить другой. Она заплатила за него не раздумывая, хотя цена, по московским понятиям, была весьма высока, и, даже не успев толком обставить, переехала сюда из гостиницы. Гостиницы она никогда не любила, она была очень брезглива, и ее бесила сама мысль, сколько людей спали на той же кровати, что и она, сколько пользовались той же ванной, умывальником… Хорошая гостиница или плохая, они равно казались ей грязными и неприютными, как вокзалы.
Особняк на Ордынке сыграл в истории русской революции исключительную роль, но неправильно, что впоследствии делалось, называть его штабом революции; штабом, как, например, Смольный институт, он не был. Иначе де Сталь не сумела бы прожить в нем, причем довольно спокойно, почти сорок лет. Русская тайная полиция была весьма квалифицирована, аресты нелегалов следовали один за другим, временами некоторые партии не могли набрать членов даже для своих ЦК, и все же дом ее никогда по-настоящему засвечен не был.
У дома на Ордынке было особое назначение: здесь русские революционеры знакомились и впервые сходились друг с другом, было это обычно во вторник или в пятницу, то есть в те дни, когда она, о чем знала вся Москва, принимала. Каждый раз к ней съезжалось много людей, публика была пестрая, но те, кому было нужно, с помощью де Сталь друг друга легко находили, и можно смело утверждать, что едва ли не половина антиправительственных партий и групп зародились именно тут, в ее гостиной. То, что она долгие годы не была членом ни одной из них, для всех своя и в то же время не своя, выводило де Сталь из-под удара; даже если до полиции и доходило что-то, там не знали, куда ее и ее дом отнести, как их классифицировать, и сведения о ней попадали в разряд случайных и неинтересных.
Особняк де Сталь был незаменим для революции по многим причинам: не будем забывать о деньгах, которые, как я уже говорил, она давала щедро, но и, надо отметить, весьма осторожно, обычно через вторые, а то и через третьи руки. Однако куда существеннее денег было, что спустя два месяца после переезда де Сталь в Москву у нее поселился Федоров.
Федоров за те годы, что она его не видела, сделался как бы идеальным революционером, и она понимала, почему каждого, кто так или иначе мечтал покончить с существующим миром, притягивало к нему словно магнитом. Она оценивала его спокойно, трезво, он давно уже не был ее любовником, и ей теперь это было легко. По-прежнему он вызывал у нее сочувствие, временами даже нежность, но, в общем, они были отделены друг от друга – просто товарищи по подпольной работе. Она помнила, как в Сосновом Яре он мощно всасывал из нее все, что она знала о Французской революции, и как блистательно, легко преломлял, приспосабливая для России. Но тогда это была только потенция, он еще только нащупывал, часто не веря себе; многие детали будущего устройства мира уже были ему ясны, но в целом все было не оформлено, аморфно, и главное, сомневаясь сам, он не был готов, не знал, как сделать, чтобы люди его послушались, пошли за ним. Теперь сомнений в нем не было.
Одно качество Федорова ее особенно поражало: он мечтал разрушить мир, не оставить от него камня на камне, и в то же время и он, и то, что он хотел, было так вписано в Россию, так плоть от плоти ее, что шедшие за ним о революции и не думали, наоборот, говорили, что он не сказал ничего нового, они и сами это знали, и предки их испокон веку это знали, а он только дал понять, что пришел срок. То есть им было просто, очень просто за ним идти, от них это не требовало никакого мужества, никакой борьбы, они шли спокойно, не страдая, не мучаясь, не мечась. Много значило, что он и сам был такой, совсем такой, какого они ждали. Все видели, что он святой, подвижник, его бессребреничество смешно было даже сравнивать со столь популярным у французов бессребреничеством Робеспьера. Русь была Святой землей, землей, которая была избрана Богом, чтобы вывести на дорогу спасения и повести по ней к Господу все другие народы и языки, – это они слышали от него, но то же знали и сами; и они понимали, что, как они, русские, избраны среди других народов, так он избран среди них.
Не было ни одного, кому хотя бы единое его слово могло показаться кощунством, ересью. Вот что он проповедовал: людьми должна быть преодолена неродственность и небратство, и общество устроено не как сейчас, а как любовно-соборное бытие. Христос завещал нам – Его детям, Его ученикам – превратить, преобразить христианство из молитвы в дело, этим делом должно стать спасение, воскрешение всех когда-либо живших на земле людей; грехи тогда будут искуплены и жертвы возвращены, мир вернется в то состояние благодати, что было до грехопадения. Он говорил им, что, чтобы христианство стало делом, они должны выйти из храмов и, соединившись, всем человечеством начать всемирную литургию. Земля-кладбище будет трапезою, и все сыны человеческие, став как бы единым сыном, сделаются орудием воли Божьей; свои силы и силы рождающей и умертвляющей природы они обратят на воссоздание и преображение усопших, начнется пресуществление праха в живые плоть и кровь.
И все-таки, едва встретившись с ним, де Сталь нутром знала, что не ему суждено возглавить грядущую революцию. И он тоже знал, что избран не он. При всей его пророческой силе – а она видела, что любой человек, хоть раз его услышавший, готов не раздумывая бросить мир и идти за ним, —
Федоров был старик. А ведь ему тогда не было и сорока лет. Он понимал, что Господь не дал ему благодати. В жизни он любил только одну женщину, день за днем, год за годом он приходил к ее гробу, ему было открыто, что Господь еще не взял ее душу к Себе, она лишь усыплена, не мертва, а как мертвая, и все равно ему, учившему об общем спасении и воскрешении человеческого рода, не было дано разрушить чары, не было дано воскресить и ее одну. Возможно, догадывался он и о том, что Господь не захотел, чтобы он остался чистым, что у него есть дети, продлившие его, и, следовательно, время встать на тот путь, что он проповедовал, еще не пришло.
Круг почитателей Федорова был очень широк, и круг этот вслед за ним тоже целиком перекочевал на Ордынку. Состоял он из людей выдающихся. Достаточно назвать имена Толстого и Достоевского, были там и другие замечательные лица, например Владимир Соловьев; каждый из них, в свою очередь, имел свиту учеников, то есть Федоров был учителем учителей, и все они, повторяю, по вторникам и пятницам наполняли ее дом.
Де Сталь давно нравились известные слова о том, что насилие есть повивальная бабка истории, и она (правда, несколько позже), если находилась в добром расположении духа, любила себя называть повивальной бабкой русской революции. Здесь было мало преувеличения. Помня, что никому не дано предугадать, какая партия придет к власти и когда, она неутомимо, как добрый пахарь, сеяла эти кружки, группы, организации, партии; в общем, всякий, кто не мог примириться и принять существующий мир, находил у нее помощь и поддержку. Кстати, на группу „Эвро“, которая разрабатывала программу-минимум и программу-максимум по увеличению числа гениев в России, деньги дала тоже она.
Однако, Алеша, не нужно обвинять мадам де Сталь, что именно она посеяла на Руси смуту, что она породила русскую революцию и, следовательно, ответственна и за нее, и за бывшее дальше. Это было бы несправедливо. Отнюдь не она зачинала революцию; де Сталь очень точно назвала себя повивальной бабкой – она лишь облегчила роды. Люди, которых она принимала на Ордынке, настолько остро сознавали несовершенство окружающей жизни, что не могли его вынести, они справились бы и без нее.
Конечно, она желала революцию, мечтала о ней; тут была еще одна причина, почему она так страстно ее торопила: она жила свою последнюю жизнь и могла продлиться, снова возродиться и воскреснуть только вместе со всем человеческим родом; а она любила жизнь, безумно ее любила и не хотела умирать. Она уже привыкла, что бессмертна, конечно, в ней был эгоизм, но правдой было и то, что ее печалило, что люди, которых она любила, которые были частью ее жизни, умирают и спасти их она не в силах. Федоров воссоединил ее с человеческим родом, вернул в него, и ей теперь было хорошо, что она как все.
Она помогала этим кружкам родиться, но редко знала, как они жили дальше. Некоторые из них умирали сами собой или стараниями полиции, но большинство выживало, революция была живым деревом. Они плодились и размножались когда делением, когда почкованием, когда еще Бог знает как, они смешивались и дробились, ветер разносил их споры, извините, Алеша, за невольный каламбур, по всей империи, и везде они пускали корни. И жили они по-разному, иногда сила их в корнях и была, то были самые осторожные, дальновидные; другие, наоборот, стремились к свету, к солнцу; в безвестности, в тени они сразу хирели, вяли, эти шли в ствол, ветки; были и третьи, обычно крошечные и никому не известные группки, которые вдруг в один день расцветали каким-нибудь невиданным взрывом, ярчайшим терактом, но век их был короток, они сходили и гибли так же скоро, как подснежники. Кстати, Алеша, в Сибири тела убитых, что сотнями находят по весне, когда стает снег, тоже зовут „подснежниками“.
И всех: отчаянных и выдержанных, бесшабашных, расчетливых, просто хотевших покрасоваться, всех их она любила до дрожи в ногах, до судорог и спазмов. Дело в том, что многие, очень многие из них были ее любовниками, и ни одного из тех, кого она любила и кто любил ее, она не забыла, не вычеркнула из своей памяти. Часто для них ночь с ней была последней ночью с женщиной, утром они должны были идти метать бомбу или стрелять из револьвера в какого-нибудь министра; бывало и наоборот: испуганные и затравленные, в холодном поту, они прибегали к ней в дом сразу после покушения, и она укрывала их иногда на целый день, иногда лишь на несколько часов – больше было опасно, но все равно, уже взяв грех на душу или еще не поставив крест на собственной жизни, когда они приходили к ней, он и она знали, что пути назад нет. Они были обречены, и она, бывшая их крестной, на этом крестном пути теперь, когда они его кончали, как бы благословляла их на смерть своей любовью. И дальше они столько времени, сколько им еще было отпущено, думали не о конце, не о том, что вот они умирают такими молодыми, и даже не о партии и революции, а только о ней, де Сталь, о том, что она была в их жизни и, значит, все правильно.
Первые лет десять де Сталь ограничивалась тем, что давала на революцию деньги да изредка в особо экстренных случаях – кров и убежище, то есть в соответствии с формулировкой устава о членстве в РСДРП, данной еще Мартовым, оказывала партии личное содействие. Однако потом, разобравшись в мешанине революционных групп и организаций, она прочно примкнула к социал-демократии, позднее – к ее куда более серьезному и решительному большевистскому крылу. В 1904 году она с радостью подчинилась теперь уже ленинскому уставу и рядовым бойцом вошла в одну из пятерок, на которые партия делилась.
Ей всегда в жизни не хватало риска, самой жизни, она вообще была ненасытна и в людях, и в любви, может быть, потому Бог и дал ей в итоге не одну, а три долгих жизни. Так вот, состоя в своей пятерке, она безотказно брала на себя любые задания партии – ей не надо было объяснять значение дисциплины для подпольной организации – и, как было написано в ее закрытой партийной характеристике уже после семнадцатого года, ответственно и блестяще выполняя опаснейшие поручения, проявила себя инициативным, беззаветно преданным делу пролетариата бойцом. Много раз она была курьером, перевозя из Финляндии и Швеции листовки, газеты, деньги; она с легкостью играла роль богатой русской помещицы, так как и вправду ею была. Она была молода, красива, остроумна, одевалась дорого, с чисто парижским шиком и, конечно, на границе не вызывала ни малейших подозрений. Ленин позднее, после Февраля, шутил, что будь де Сталь тогда с ними, большевикам не нужно было бы никакого немецкого вагона: в своем багаже она могла оптом провезти хоть всех революционеров.
Однако на шведской границе она в конце концов примелькалась, и партия решила, что лучше, если на время о де Сталь здесь забудут. Пока же использовать ее на юге, в Одессе и Закавказье. Она и сама давно собиралась посетить Тифлис, там было несколько знакомых по Москве семейств, звавших ее; помнила она и что в Грузии живет ее сын, которого она не видела с рождения, то есть ровно двадцать пять лет. Партия сочла, что знакомства наверняка пригодятся, и она даже написала Игнаташвили, что, возможно, приедет, но ответа дождаться не успела; через два дня первым же поездом ей пришлось выехать в Новороссийск. В Тифлисе только что группа боевиков совершила успешный налет на отделение Российско-Кавказского банка, экспроприировав на нужды революции несколько сот тысяч рублей, и задача де Сталь состояла в том, чтобы вывезти из Грузии руководителя акции, известного среди большевиков под партийной кличкой Коба.
По плану она должна была снять на себя и на своего спутника каюту первого класса на пароходе „Эльбрус“ акционерного общества „Кавказ“, плавающего по маршруту Батуми – Поти – Сухуми – Новороссийск. Предполагалось, что в ее каюту Коба заберется через иллюминатор по подвесной лестнице прямо из лодки, когда пароход будет стоять на внешнем рейде Поти. А дальше они, не вызывая никаких подозрений, спокойно проследуют до Новороссийска.
В случае возникновения непредвиденных обстоятельств она могла рассчитывать на помощь капитана „Эльбруса“, который был из сочувствующих, хотя, как было сказано ей на инструктаже, принять прямое участие в операции он, по всей видимости, откажется. Зато на корабле есть матрос, старый член РСДРП, на него она может полностью положиться; матрос должен подойти к ней сам и назвать пароль. У операции был и запасной вариант: если бы в пути выяснилось, что полиция предупреждена и Кобу в Новороссийске ждут, они должны были сойти в Сухуми, нанять местных проводников, предпочтительнее абхазов и, перевалив горы, выйти к Нальчику.
В Батуми проблем не было: она вовремя успела в город, взяла каюту, прямо созданную для их целей, – иллюминатор был лишь тремя метрами выше ватерлинии. Однако, как часто бывает, когда дело начинается чересчур гладко, дальше пошли неприятности. В Поти штормило, шел проливной дождь, и хотя капитан, рискуя вызвать гнев пассажиров и недовольство компании, задержал отплытие на два часа, лодка с Кобой так и не появилась. Напрасно де Сталь, стоя на палубе, через бинокль высматривала берег между этими двумя стенами воды, лодки нигде не было, да и будь она, разглядеть ее было бы невозможно. Лодку де Сталь заметила только тогда, когда пароход уже снялся с якоря и поворачивал в сторону открытого моря; ветер на минуту разорвал тучи, дождь прекратился, и она увидела одновременно две лодки: в первой, выбиваясь из сил, греб в сторону корабля молодой грузин, судя по всему, как раз Коба, а ее настигала другая, с тремя краснококардниками.
Грузин явно не успевал добраться до корабля, очевидно, он это тоже понял, потому что последнее, что она рассмотрела сквозь опять хлынувший дождь, было – как он прыгнул за борт. Не только она, но и капитан видел финал погони; удрученный, он спустился на палубу, где стояла де Сталь, и сказал, что грузину не выплыть, в холодном мартовском море он не продержится на воде и пяти минут – погибнет от охлаждения. Все же ей удалось умолить его застопорить машины и подождать хотя бы полчаса: вдруг грузин чудом выплывет. Они простояли не полчаса, а вдвое больше, оба, давно потеряв всякую надежду и просто не решаясь поставить точку, сказать себе, что их товарища уже нет в живых. Наконец капитан приказал выбрать якорь, и тут, прямо на том месте, где он должен был показаться из воды, они увидели медленно дрейфующее тело. Палуба из-за дождя была пуста – только она, капитан да тот матрос, что должен был помочь переправить Кобу в Новороссийск, он и подцепил его багром, подтащил к борту и вдвоем с капитаном поднял грузина наверх.
По всем признакам Коба был мертв. Они долго, едва не ломая ему грудную клетку, делали массаж сердца, искусственное дыхание; вода, которой он нахлебался, из него вышла, но сколько они ни прикладывали зеркальце в губам, оно не запотело. Еще когда матрос цеплял его тело багром, она вдруг вспомнила, что у Кобы есть, кажется, и другой псевдоним – Сталин, так его в Петербурге кто-то даже называл. Сейчас, когда он лежал перед ней на палубе мертвый, она поняла, что это ее сын.
Это был ее сын, которого она ни единого раза не приложила к груди; слезы вместе с дождем текли по ее лицу, она смотрела на него, на своего сына, которого видела всего дважды – родив и теперь, когда он только что умер. Она не знала ничего из его жизни, как он прожил ее, лишь могла, раз была послана его прикрывать, догадываться, что революция соединила их, свела вместе. Революция вернула ей его, но вернула не для жизни, а чтобы она, мать, закрыла ему глаза.
Она думала: приходило ли ему хоть раз в голову, что, может быть, он пошел в революцию именно для того, чтобы вернуться к матери, считал ли, что революция единственный путь к ней; она хотела ему сказать, что это не так, что она приехала к нему не только как к товарищу по партии, нет, она давно без него скучала, жалела, что не оставила его себе, не поселила с детьми Федорова; ей все это надо было ему сказать, ей было все равно, слышит он ее или нет, она должна была сказать ему, что они вместе. Она хотела, чтобы его последнее тепло ушло в нее и чтобы он, прощаясь с земной жизнью, был согрет ее теплом, теплом матери, которое знал только, когда был в ее утробе.
Она спокойно сказала капитану, что в Норвегии бывали случаи, когда женщины своим телом отогревали моряков, выброшенных на берег после кораблекрушения, и что она тоже хочет попытаться. Она велела отнести Кобу к себе в каюту, старательно расстелила постель, раздела его, разделась сама, затем, положив его рядом, обняла всем своим телом и стала греть. Она плакала, говорила ему, что Господь снова соединил их, Господь и революция, говорила, что ехала к нему и вот не доехала, так и не попала в Тифлис, а здесь они встретились. Она говорила, что всегда его любила и всегда страдала, жизнь ее всегда была неполна из-за того, что его, ее сына, не было рядом, и вот теперь они вместе; она говорила все это и плакала, говорила и плакала, спрашивала, зачем его у нее отняли, и снова плакала, потом наконец заснула. На море был шторм, „Эльбрус“ сильно качало, они шли против ветра, и паровые машины с трудом вытягивали корабль. Она не знала, сколько спала, несколько часов или несколько суток, просыпалась, засыпала, снова просыпалась, говорила: „Сыночек мой, ты снова ко мне вернулся, жизнь твоя была коротка, ты умер молодым, но ты умер на руках у матери, и ты должен знать, – она говорила по Федорову, – что каждый человек воскреснет, все-все воскреснут, так что смерть твоя не окончательна, не навсегда“, – и плакала, и винилась перед ним, и снова его утешала.
В том же полусне-полузабытьи она поняла, что он опять в ней, что он послушался и вернулся в нее, вошел в нее, и она, чтобы не выпустить его, чтобы он не подумал больше рождаться в этот страшный, жестокий, такой несправедливый мир, инстинктивно сжала ноги. Она чувствовала, как он все растет, топчется, ворочается в ней, чувствовала, какой он большой и живой, какой он весь ее.
А он все рос и рос, и все ему было мало места, и она все уступала и уступала ему, все ему поддавалась, пускала его всюду, куда он хотел, вся для него раскрывалась. И лишь сильнее сжимала ноги, чтобы только он не покинул ее, не ушел в эту жизнь. Она уговаривала, просила его не рождаться, так и остаться в ней, она плакала и объясняла ему, как жесток мир, зачем он ему нужен, разве в ней ему плохо, разве в ней нет для него места или мало тепла, ласки, нежности? Она гладила его, целовала, ласкала всей своей плотью, всей собой.
И он, уже зная, что она его мать, уже войдя, уже вернувшись в нее, тоже плакал и плакал, жаловался ей, говорил: „Мама, мама, зачем ты тогда меня родила, мама, мамочка, я не хочу из тебя выходить, я хочу остаться в тебе, не отпускай меня, не рождай. Мир зол и жесток, если бы ты знала, как мне было без тебя плохо, зачем ты меня родила?“ Он говорил ей: „Мама, любимая, не прогоняй меня, ты моя, моя, ты снова со мной, я снова к тебе вернулся, мама, мама, как долго тебя не было“. А потом они оба понимали, что плохое кончилось, он снова и навсегда в ней, снова они одно существо, не будет ни родов, ни расставания, и затихали.
В Сухуми прямо перед отплытием капитан постучал в дверь ее каюты, и когда она вышла, сказал, что, как только что ему стало известно из радиограммы, Новороссийский порт под строжайшим наблюдением, все суда обыскиваются от трюма до клотика, и этому ее грузину лучше в городе не показываться. Она поблагодарила его за помощь и предупреждение, передала для помогавшего им матроса красивый серебряный портсигар, после чего они с Кобой, побросав в баулы и чемоданы ее вещи, сошли на берег. То, что они смогут доплыть на пароходе лишь до Сухуми, в Петербурге, как я уже говорил, предусматривалось; и по плану должен был начать действовать второй, запасной вариант эвакуации Сталина из Грузии: по горным тропам через Большой Кавказский хребет и дальше в Нальчик.
В соответствии с рекомендацией центра на площади у Сухумского морского вокзала они наняли изящную бело-розовую коляску, как сказал им кучер, единственную в городе на мягких дутых шинах, и, играя молодую пару, проводящую на Кавказской ривьере медовый месяц, поехали в абхазское село Лыхны. У Сталина там были свои люди, и он думал, что без труда найдет в Лыхны двух-трех надежных, хорошо знающих горы проводников.
Однако дело об ограблении тифлисского банка из-за связи с политикой быстро получило огласку, дошло до Петербурга, и по приказу оттуда, чтобы не выпустить боевиков из Грузии, одна за другой перекрывались горные тропы; поручено это было местным сванским и абхазским родам, и дабы поощрить их усердие, за каждого изловленного боевика была назначена немалая награда. Обычай мешал лыхновским знакомым Сталина идти против своих, и Сталин даже не стал их просить. С огромным трудом и за большие деньги они сумели сговориться лишь с пятнадцатилетним подростком-пастухом, но и тот, сразу обо всем догадавшись, долго колебался, решал, что ему выгоднее – переправить их через горы или выдать. В конце концов, поскольку они предложили втрое против того, что давал русский царь, он согласился; однако де Сталь позже всегда была уверена, что именно хитрый пастушок, взяв задаток, потом специально вывел их на конный разъезд здешних милиционеров. Так или иначе, едва их остановили, он немедля исчез, и больше она его никогда не видела. На разъезд напоролись неожиданно – неспешно ехали на медленной скрипучей арбе, правил ею мальчик, а они со Сталиным, изображая молодоженов, вошли в роль и самозабвенно целовались.
Сталь этих горских стражей порядка всерьез не принимала, ее деньги и в не меньшей степени ее манеры, обаяние сбивали с толку даже лучших полицейских-профессионалов; возможно, в других обстоятельствах они со Сталиным и вправду бы выпутались, но на сей раз карты легли так, что шансов не было. Человеком, который командовал отрядом, был Виссарион Игнаташвили. Он подъехал к арбе несколько раньше приотставшего отряда, сразу обоих узнал и, обращаясь только к Екатерине, с иронией сказал, что, как писал в письме, он рад ее прибытию в Грузию и ждет здесь со вчерашнего вечера, чтобы встретить и проводить в свое имение, которое отсюда всего в десяти верстах.
Тон его сразу не понравился де Сталь, поза, в которой Игнаташвили их застал, не оставляла сомнений, что за отношения связывают ее и Сталина. Виссарион делал вид, что ему безразлично, что женщина, которая была его любовницей и которую он любил до сих пор, спит с собственным сыном, к тому же зачатым от него, Виссариона Игнаташвили; все это не сулило им ничего доброго. Сталин, лучше ее знавший отца, похоже, был с ней согласен. Во всяком случае он спрыгнул с арбы и хладнокровно – качество, которым он был знаменит в партии, – пошел прямо на Виссариона и на конный разъезд; Игнаташвили, боясь, что Сталин может начать стрелять, только что отъехал под прикрытие отряда. Сталин шел так уверенно, что лошади под конными даже стали пятиться, расступаться, давая ему между собой проход. Однако перед отцом он остановился и, поигрывая тонкой плеточкой – единственное оружие, что у него было, – сказал отряду следующее:
„Возможно, Виссарион Игнаташвили не скрыл от вас, что я один из боевиков, ограбивших банк в Тифлисе, если нет, то это говорю вам я, Сталин, а теперь – то, что он вам наверняка не сказал. Я, Сталин, иначе Иосиф Джугашвили, – его старший сын, так что он как хороший горец сторожит дорогу не зачем-нибудь, а чтобы продать правительству голову своего сына. Такая любовь меня не удивляет. Его отцом и моим дедом был знаменитый абрек Георгий Игнаташвили, тот самый, кого враги захватили и повесили в день собственной свадьбы. Жена Георгия была настоящей горянкой: зная, что душа мужа не успокоится, пока он не будет отомщен, она сумела зачать от него, когда он уже болтался на веревке. Но сын Георгия Игнаташвили Виссарион Игнаташвили, то есть ваш предводитель, был рожден трусом: боясь покарать врагов, он бежал из Грузии. Когда его мать Саломея Игнаташвили поняла, что Георгий отомщен не будет, она покончила с собой. Тогда этот человек пришел к моей матери, Екатерине Сталь, она сейчас сидит на арбе перед вами, и сказал ей: «Я робок и труслив как женщина, вся Грузия смеется надо мной и меня презирает; молю тебя о сыне, храбром, как мой отец, чтобы смыть позор с нашего рода».
Екатерина Сталь сжалилась над ним и родила ему меня, Иосифа Сталина, но он даже не признал сына. Теперь же, когда я начал мстить, когда я поклялся, что ни один из тех, кто убил Георгия Игнаташвили, не уйдет от возмездия, он хочет с вашей помощью выдать меня царю. Ничего не скажешь, вы нашли для себя хорошее дело“.
Сталин держался с горцами так же просто и естественно, будто стоял перед бакинскими рабочими, он говорил негромко, спокойно, без надрыва, обычного для других партийных ораторов, но на людей слова его действовали безотказно. Не успел он окончить свою историю, а отряд, окружавший Игнаташвили, уже сам собой рассосался: большинство, повернув коней, ускакали вверх по дороге, а двое – те просто перешли на сторону Сталина. Виссарион Игнаташвили остался на дороге один. Лицо его от страха покрылось испариной, руки, державшие поводья, дрожали. Сталин смотрел на него спокойно, даже печально. Потом, не говоря ни слова, щелкнул плеткой перед носом коня, тот шарахнулся, встал на дыбы и, сбросив седока, умчался куда-то вниз через овраг и кусты орешника.
Двое всадников, что присоединились к Сталину, помогли им перевалить через горы и только на окраине Нальчика, убедившись, что он и Сталь в полной безопасности, повернули обратно в Грузию. Впоследствии они вступили в РСДРП и, ни разу не участвуя в оппозициях, до конца своих дней оставались его верными сподвижниками и друзьями.
Федоров был пророк, но он не был мессией, Господь не наделил его благодатью, и ему не было дано спасти и вернуть к жизни человеческий род. Роль его была скромнее: как Иоанн Креститель, он должен был подготовить почву, вспахать и удобрить ее, а затем, благословив того, кто больше него, отойти в сторону. Но Федоров медлил. Может быть, он думал, что выбор еще не решен и Господь все-таки изберет его или Господь сам ясно покажет, что здесь, на земле, Федоров Ему больше не нужен: он сделал то, для чего был послан, то, что ему дано было сделать, и теперь должен уйти, освободить место другому. Господь давно мог взять Федорова к Себе, но Он не спешил, как будто и вправду сомневался, и Федоров тоже медлил: надежда, что мессия, спаситель людей – все же он, продолжала в нем жить, и он, как мог, цеплялся за своих учеников.
Ученики же Федорова, пока он был жив и рядом, не были готовы ни на что самостоятельное, лишь соревновались в верности и обожании учителя. Итог был печален: жизнь остановилась и революция началась в России почти на двадцать лет позже, чем должна была. Среди тех, кто ходил к мадам де Сталь, было несколько дальновидных людей, не хуже ее понимавших, что к чему, в их среде долго дебатировалась идея о необходимости пожертвовать жизнью Федорова ради интересов революции. Они считали, что если Федоров действительно верит в то, что проповедует, он должен это принять и одобрить, понять, что сейчас именно он, Федоров, – главное препятствие в деле воскрешения человеческого рода. Был и человек, готовый взять умерщвление Федорова на себя: кажется, его самый старый, еще с тамбовских времен, ученик, в сущности, первый из пошедших за ним.
Трудно сказать, к счастью ли, но до крови дело так и не дошло: в конце 1903 года Сталь удалось уговорить Федорова уйти. По сговору с врачами поступили следующим образом: двадцать восьмого декабря Федоров был положен в Мариинскую больницу для бедных с диагнозом „двустороннее воспаление легких“, прежде Сталь пять дней никого к нему не допускала, говоря, что Федоров тяжело болен, видеть его нельзя. Все это время и она, и врачи ждали, когда в больничном морге окажется тело, которое можно будет выдать за труп Федорова. Наконец оно появилось, и врач Мариинской больницы Сергей Валентинович Алексеев, бывший студент Медико-хирургической академии и активный участник народнического кружка Зайончковского (де Сталь была с ним тесно связана с давних пор), сразу определил Федорова в специальную палату для умирающих. В тот же день, ближе к вечеру Федоров был приведен к исповеди и причащен, а еще через два часа Алексеев и другой врач со странной фамилией Скрипок, тоже народник, констатировали у Федорова смерть, наступившую в результате удушья.
Дальше Алексеев и Скрипок, положив тело Федорова на каталку, сами повезли его в больничный морг, стоящий на отшибе, саженях в двухстах от главного больничного корпуса. Здесь, на полпути между больницей и моргом, их ждала карета де Сталь, которой в целях конспирации правил не ее кучер, а вышеназванный ученик Федорова. Когда каталка поравнялась с каретой, Федоров без чьей-либо помощи перебрался в нее, и они со Сталь тут же уехали. Этой же ночью она отправила его в Сосновый Яр, где для него у мельницы на берегу пруда недавно был выстроен специальный домик. Спустя два дня на кладбище Скорбященского монастыря при большом, несмотря на сильный мороз, стечении народа – популярность Федорова была весьма велика – состоялись похороны. В гроб вместо него был положен замерзший на улице известный московский юродивый по кличке Сашка. Очень на него похожий и внешне, и по жизни.
После похорон Федорова, когда камень послушания был снят с их душ, в среде его учеников началось брожение: каждый считал себя истинным последователем учителя, а прочих еретиками, отступниками или того хуже – изменниками. Во всех была бездна энергии и жизни, все суетились, спорили, боролись, не было ничего постоянного, и Сталь подчас трудно было понять, кто с кем и кто сегодня за кого. Шли бесконечные заговоры и интриги, однажды (похоже, они совсем потеряли разум) возникла даже целая серия дуэлей – вещь для революционеров, конечно, дикая. Сталь часто гадала, кто из них станет лидером, потому что они расходились дальше и дальше и было ясно, что возникнет не одна, а несколько школ его учеников, но всякий раз ошибалась.
Сначала она думала, что после ухода Федорова его дело возглавит Толстой, у него было множество собственных почитателей, авторитет в стране огромен, он был готовый вождь, и, в сущности, ради того, чтобы расчистить ему место, Сталь так настойчиво и устраняла Федорова. Однако, к удивлению де Сталь, сразу же после федоровских похорон Толстой перестал посещать ее салон; сделано это было без объяснений, почти оскорбительно, и лишь позднее она узнала, что его привлекала сама личность Федорова, идеи же интересовали мало. Она тогда подумала, что для одного Толстого положение в гроб вместо Федорова Сашки-юродивого, наверное, не стало подменой.
Вслед за уходом Толстого ушли и его сторонники, ряды федоровцев поредели, но это был не кризис, а очищение от людей случайных, непрочных и необязательных. И действительно, вскоре большинство учеников объединил вокруг себя поэт и философ Владимир Соловьев, тоже один из тех, кто первым пошел за Федоровым. Был он Федоровым и особенно любим. Вообще же человек он был странный, одинокий, и де Сталь не скоро научилась его понимать. Соловьев учил, что:
1) катастрофа уже надвинулась на мир и совсем близка, время Апокалипсиса пришло, наступил век антихриста;
2) осуществление истины и справедливости во всей их полноте должно начаться немедленно;
3) исходной точкой, началом человеческой истории был первородный грех; Страшный суд и победа над мировым злом будет ее концом;
4) (вслед за Федоровым) мир, сотворенный Господом, не был совершенен. Жизнь не дар, Акт Творения был неким выпадением земного мира из Абсолюта, потому и первородный грех был естественным следствием этого выпадения. Однако Акт Творения оправдан тем, что мир движется к совершенству и рано или поздно вернется, сольется вновь с Абсолютом, вернется на «новую землю» и на «новое небо»;
5) (в отличие от Федорова) не может быть личного и общественного спасения человека, возвращения его в рай вне сотрудничества с Богом;
6) каждая частица мироздания жива, самобытна и одушевлена, нет частицы без памяти и, следовательно, возможно восстановление, воскрешение всего когда-либо жившего на земле;
7) осуществление этого близко, мир прошел уже бóльшую часть пути; раньше он был в извращенном хаотическом состоянии, теперь: а) хаос собран в первоначальную совокупность силами всемирного тяготения; б) эта совокупность гармонично расчленена, дабы сделать возможным интимное воссоединение вселенского тела (работа электромагнитных сил); в) возникла жизнь – органическое единство этой вновь созданной материи и света; г) сотворен человек;
8) мессианское призвание человека – возделать и благоустроить природу, спасти ее, освободить и, завершая историю, вернуть в Абсолют;
9) грехопадение было попыткой человека сделать это собственными силами, вне сотрудничества с Богом, результат – хаос, разрушение, торжество зла, но все это лишь отсрочило призвание человека, а не упразднило его;
10) цель мировой истории – достижение единства Бога и возглавляемой человеком внебожественной природы;
11) к этому единству невозможно прийти без Богочеловеческого организма вселенской церкви – основы и воплощения добровольной солидарности людей;
12) историческая миссия России – религиозное посредничество между Западом и Востоком, сближение их и конечное воссоединение во всемирное государство. Возглавит это государство русский царь (светская власть) и римский папа (власть духовная);
13) именно государство будет выступать как представитель человеческого начала в становящемся Богочеловеческом единстве, а не личность (личность должна сознавать, что ее истинная свобода есть самоотречение) и даже не община.
После обнародования данной программы откололась еще одна группа, причем предварительно она, жестоко нарушив партийную дисциплину, публично объявила Соловьева еретиком, исказившим и предавшим учение Федорова. Следует признать, что основания для этого были. Группа состояла по большей части из молодых разночинцев, которые присоединились к партии в последний год жизни Федорова; все, и де Сталь тоже, знали их плохо, немудрено, что след их сразу затерялся. Де Сталь вновь нашла их лишь через два года, причем совершенно случайно. К тому времени они под именем „группы Федорова“ вошли в социал-демократическую партию, во главе которой стоял некий Жорж Плеханов.
Плеханов был де Сталь известен давно, относилась она к нему с симпатией, давала деньги, за несколько лет до описываемых событий именно в ее тамбовском имении прошло совещание народнической группы „Черный передел“, где он тогда состоял. Плеханов сначала встретил учеников Федорова тепло, среди них были люди талантливые, сильные, рабочее движение могло много приобрести в их лице, но скоро и с Плехановым у федоровцев возникли разногласия. Поводом для разрыва стали споры по каким-то не очень существенным вопросам тактики, но это – на поверхности, на самом деле они вообще мало в чем сходились. Формально из партии федоровцы, правда, не вышли, но образовали в ней вместе с Лениным независимую фракцию большевиков.
Марксистами ни тогда, ни позже они не были, к Марксу, что и не думали скрывать, относились с иронией, его картины социализма и коммунизма, роль в истории рабочего класса, то, что революция начнется не в России, а в одной из передовых стран Запада, и, главное, то, как Маркс представлял себе смысл и назначение самого человека, – все казалось им на удивление наивным. Но Ленину, которому они с готовностью подчинились, его увлечение марксизмом было прощено. Ленин импонировал им своей решительностью, тем, что был человеком дела; они не сомневались, что в конце концов он неизбежно уйдет от Маркса и придет к Федорову. Пока же время для этого не наступило, и вины Ленина здесь нет, просто народы мира еще не готовы услышать Слово Федорова, откровение было дано людям до срока. Сегодня оно может выжить, сохраниться только как тайное, скрытое учение, известное лишь посвященным. Марксизм и станет для него спасительной скорлупой.
Влияние федоровцев на большевиков было многообразным, в частности, именно им объясняется то, что Ленин, вопреки собственной ясно выраженной воле, после смерти не был предан земле, а положен в стеклянный гроб и выставлен для обозрения. Федоров не раз рассказывал ученикам, как он несколько лет пытался спасти и воскресить Спящую царевну, – видел в этом начало общего дела воскрешения всех, когда-либо живших на земле людей. Неудача, по видимости, угнетала его мало: он сетовал, что в космосе, где нет земного притяжения, только небесное, спасти царевну ему бы, без сомнения, удалось.
В 1924 году федоровцы и настояли на том, чтобы сохранить Ленина нетленным, как бы спящим в стеклянном гробу, пока Россия не построит для него ракету. Конструированием ее почти тридцать лет занимался федоровец Циолковский. На ракете Ленина должны были доставить в космос, где, освободившись от притяжения Земли, он восстанет из праха и сможет снова возглавить мировую революцию. Принадлежала федоровцам и еще одна, возможно, решающая для судеб революции мысль. Они говорили, что, учитывая, что смерть не окончательна, сейчас правильно и даже необходимо уничтожать, причем для их же собственного блага, каждого, чье существование препятствует общему делу – воскресению всех когда-либо живших на земле людей.
Но вернемся к Соловьеву. Насколько можно судить по источникам, он не был обеспокоен расколом и к уходу „группы Федорова“ отнесся спокойно. В течение нескольких недель из федоровцев, оставшихся ему верными, Соловьев создал подпольную партию (в них была уже большая усталость от свободы, тяга оставить, пожертвовать ею, готовность раствориться в организации), которая показалась де Сталь очень перспективной, и она охотно взялась партию финансировать. Когда же траты превысили ее возможности, она привлекла к делу нескольких крупных купцов-золотопромышленников из семей Рукавишниковых и Силантьевых.
Снизу партия, как и дóлжно, была подчинена строгой дисциплине: делилась на тройки, рядовые члены которых знали только своего командира и больше никого. Командир тройки входил в тройку следующей ступени – и так до Соловьева. Однако этот обязательный для любых подпольных организаций принцип на самом верху по личному капризу Соловьева соблюден не был. Организатором партии, ее признанным лидером был Соловьев: он разработал и ее философию, и ее программу, однако Соловьев считал, что партия должна управляться коллегиально, и своей властью разделил полномочия лидера между бывшим личным адъютантом Николая II, а в то время командующим Санкт-Петербургским военным округом генералом Драгомировым, знаменитым церковным деятелем и проповедником Иоанном Кронштадтским, который когда-нибудь, несомненно, будет канонизирован, и собой.
Возможно, он так же, как и Федоров, сомневался, что ему ниспослана благодать, что он избран. Или дело в том, что в Москве он бывал нечасто, подолгу жил в провинции у друзей, чаще всего в имении Трубецкого. Лишь у Трубецкого ему удавалось по-настоящему работать, там он много гулял, спал без брома, ему хорошо думалось и писалось, даже стихи он иногда привозил оттуда. Конечно, Соловьев был прав, считая, что партию нельзя месяцами оставлять одну, без верховного руководства, но почему, сознавая это, он не был готов изменить образ жизни, отказаться хотя бы от части поездок, я не понимаю, – говорил Ифраимов. – Судьбы стольких людей зависели от его решения, так много было поставлено на карту; его выбор для меня необъясним.
Надо отдать Соловьеву должное – команду он подобрал сильную. В ней были представлены, причем видными фигурами, самые влиятельные силы русского общества, те, кто обладал реальной властью, – армия, Церковь и интеллигенция. Легко было предвидеть огромную популярность партии, возглавляемой такими лидерами, но и без популярности, контролируя главные силы в стране, она при необходимости могла быстро взять власть в свои руки. И Иоанн Кронштадтский, и Драгомиров – оба были завербованы в партию Соловьевым и оба, как я уже сказал, признавали его первенство, были готовы ему подчиняться. Однако Соловьев и тут настоял, чтобы управление было разделено на три сферы, и даже объявил, что каждый из них будет управлять своей самостоятельно, только решения, касающиеся мира в целом, они будут принимать совместно и единогласно.
Из такой организации не могло выйти ничего, кроме глупости: вместо дисциплинированной, жаждущей боя подпольной партии получилось нечто вроде Польского сейма; очень рано что Драгомиров, что Иоанн Кронштадтский почувствовали себя настоящими царьками, и даже решения, принятые большинством, проводили в собственных епархиях, лишь если они им нравились. Подобным образом в подполье существовать, конечно же, нельзя, скоро это поняли все трое, но менять никто ничего не хотел. Партия на всех парах шла к развалу, и, по-моему, каждый из них испытал облегчение, когда он наконец произошел.
Непосредственным поводом для раскола стало требование Соловьева о широком привлечении в партию евреев. Соловьев утверждал, что, вопреки распространенному мнению, Завет между Богом и евреями отнюдь не разорван и не заменен Новым Заветом, напротив, он лишь упрочен, обновлен миллионами жертв, которыми евреи заплатили за свою преданность Авраамовой вере. Победа над злом и спасение человеческого рода будут возможны только при соединении, только при совокупных действиях обоих избранных народов Божьих: народа Ветхого Завета – евреев, и народа Нового Завета – русских.
Драгомиров в принципе был с Соловьевым согласен, однако Иоанн Кронштадтский категорически возражал. Он считал, что все понимание мира и русской церковью и русским народом строится на том, что он единственный избранный народ Божий; наделив его особой благодатью, Господь его, единственного, избрал из народов земли, он – народ-мессия. Даже если Соловьев говорит правду, эта правда должна быть скрыта, русский народ никогда ее не примет. А если бы принял, она бы разрушила веру русского человека и в Бога, и в себя самого. Для революции русские были бы тогда навсегда потеряны.
В сущности, – продолжал Ифраимов на следующий день, – все это грустная история, грустная, а если взглянуть со стороны, то и однообразная. Длинный-длинный ряд людей, народов, стран, которым казалось, что Господь возложил на них особую миссию, их вера и готовность к ней, готовность на любые жертвы, на любые страдания, а в конце жизни, когда заново уже ничего не начнешь, – понимание, что ни они, ни их подвиг никому не нужны, ничего востребовано не будет, все было напрасно. Муки и горечь последних дней, все, что еще не сломано в них Богом, они доламывают сами, уверенные, что больше их греха греха нет, они – самозванцы, не Бог, а они сами избрали себя. Так было и с Россией, и с де Сталь, и с Федоровым, и с Соловьевым, со многими-многими другими, в частности, с тем человеком, о котором речь пойдет ниже. Никто из них призван не был.
И все-таки, – говорил Ифраимов, – не стоит спешить с осуждением. Ведь их вера была настолько чиста и бескорыстна, настолько явна преданность Богу, что Господь, пусть даже они по неведению и встали на ложный путь, не так Его услышали, должен был, обязан был дать им это понять, обязан был с ними объясниться и им помочь. А России, например, Он пять веков подряд, год за годом, каждой новой победой русского оружия подтверждал, что да, все правильно: русские – действительно избранный народ Божий, Россия действительно Святая земля, земля, на которой опочил Дух Божий. Как же ей было усомниться в том, что она избрана?
В общем, – говорил Ифраимов, – я склонен думать, что Господь и в самом деле их всех избрал, может быть, не твердо и не окончательно, как бы предварительно, но им это было обещано и, следовательно, греха на них нет, они ни в чем не виновны. А потом, что случалось и раньше, планы Господа относительно рода человеческого менялись. Де Сталь в сердцах обвиняла Его, что Он специально, как когда-то в пустыне дьявол Христа, искушал пошедших за Ним жертвенностью, подвигом, святостью, властью; вряд ли это верно, скорее, я думаю, Он забывал нас. Он чересчур много думал о судьбе всего Адамова рода, и на отдельных людей Его просто не хватало. Это оказалось лишь словами: что один человек, одна человеческая душа для Него важнее целого мира. В Нем накопилось много безразличия и равнодушия, мы и наша жизнь, в сущности, мало Его занимали. Так что Он как бы и не замечал, что делает нам зло.
Спор о евреях и Соловьеву, и Иоанну Кронштадтскому, и Драгомирову ясно показал, что партия в том виде, в каком они ее создали, больше существовать не может. Надо было или все менять, или смириться с тем, что не им дано повести русский народ, а следом за ним другие народы по пути спасения. Они были обязаны воскресить, поднять партию, но в них уже не было сил.
Де Сталь видела, что устали все они, все ученики Федорова: двадцать лет надежды и веры измотали их, и они уже ни на что не годились. Большинство федоровцев вообще отошло от движения, другие продолжали посещать ее салон по инерции – конспирация, членство в партии сделались частью их жизни, они сдали, постарели и просто играли в юность и жертвенность. Собирались они теперь по привычке, словно давние друзья; конечно, за это время между ними накопилось множество обид и подозрений, но и те были домашними. Как боевая партия они себя исчерпали, так ничего и не совершив, это было очень обычно для России: готовность перевернуть мир, готовность на любые подвиги, а все кончается прекраснодушными разговорами. Она уже больше года не давала им денег, хотя от дома, неизвестно почему, не отказывала, продолжала принимать.
Тогда в России уже вовсю шла первая революция. Партия Федорова – Соловьева, к удивлению полиции, оказалось в ней ничем и никак не замешана. Опять все ограничилось дискуссиями и декларациями, требованиями не просто принять участие, но возглавить восстание: у партии за плечами такой опыт, такие мощные силы и блистательные теоретики, без них народ будет блуждать в потемках. Федоровцы недоумевали, почему эсеры и социал-демократы не обращаются к ним за помощью; самим же сделать навстречу хотя бы шаг казалось им унизительным. И это когда надо было действовать, действовать и действовать, когда русский престол из-за войны с Японией, можно сказать, отдался революции на милость, когда так все прогнило и разложилось. Сталь, если у нее с товарищами по РСДРП заходила речь о федоровцах, любила повторять, что у всего есть возраст, и Соловьев скоро поймет, что его партия достигла не зрелости и даже не старости, а маразма. В те годы она уже активно работала на большевиков, и для конспирации ей было удобно, что полиция по-прежнему числила ее федоровкой. Это сделалось хорошим прикрытием.
Впоследствии, правда, де Сталь часто жалела, что революция пятого года обошла федоровцев стороной: кровь, большая кровь могла обновить их, тем более что в некоторых теоретических вопросах они и тогда, и позже имели большое влияние на другие революционные партии, в частности на большевиков. Шло оно и через уже бывших учеников Федорова, и через саму де Сталь. Среди прочего об этом свидетельствуют чудом сохранившиеся фрагменты стенограммы теоретического совещания РСДРП, проходившего 10—13 мая 1910 года в ее имении Сосновый Яр. В нем участвовали Ленин, Плеханов, Зиновьев, Богданов, Троцкий, Аксельрод и управляющий имением немец Тюбинг.
„Ленин: Жертва русского народа оказалась не востребована. Тысяча лет ожидания прихода Христа, тысяча лет расширения территории истинной веры, миллионы человеческих жизней были на это положены; крепостное право, голод, эпидемии, самосожжения раскольников, крестьянские бунты – и все зря. (Дальше.) Человек давно хотел вернуться в рай, ни у кого он для этого помощи не просил, сам стал строить Вавилонскую башню, но Господь испугался человека и разрушил ее, когда дело было почти закончено. Господь всегда преследовал свои эгоистические цели, Он жаждет абсолюта, которого в природе, построенной на равновесии, на балансе добра и зла, просто быть не может. Абсолют противен человеческой природе, противен природе вообще, он соткан по подобию ангелов, а не человека, и вот ради этого абстрактного абсолютного добра человеческий род обречен на немыслимые и вечные страдания.
Человек начинает страдать от рождения, еще ничего не сделав плохого, и страдает дальше всю жизнь из-за мифической первой вины – греха Адама. Кстати, совершен он им по неведению, по детству и недомыслию, да и то после долгого искушения змием. Все это несоизмеримо и смешно, здесь нет меры и нет смысла, скорее можно увидеть разочарование в человеческом роде. Месть ему за то, что он не оправдал ожиданий, и ревность к талантам человека, который сам способен вернуться на небо. Вывод: мы должны отказаться от всяких надежд на Бога, на Его справедливость. Возможно, мы жертвы Его нелюбви к нам, возможно, просто игрушка, брошенная на кон очень жестокого спора между Богом и дьяволом, суть его – насколько может быть изменена, очищена и приближена к ангельской природа человека, насколько его дух может быть оторван от тела. Из вышесказанного следует, что мы должны убедить рядовых членов партии навсегда отказаться от Бога. Отнюдь не сбрасывая со счета русскую религиозность, задача эта не представляется такой уж сложной: стоит рабочим узнать, как Господь их обманул и предал, как Он измывался над ними, – иллюзий на Его счет у них не останется.
Зиновьев (реплика с места): У меня есть компромиссное предложение: скажем пролетариату, что Бога нет и никогда не было, человек его просто придумал. Тем самым выведем Бога из-под удара. Он поймет наши намеренья и будет нам только благодарен. Прошу занести в протокол, что я вообще не разделяю крайностей т. Ленина, его стремления плодить врагов. Считаю, что Бог на каком-то витке революции нам снова станет полезен.
Тюбинг: После революции, это уже здесь говорилось, будет всеобщая власть Советов, и я представляю себе специально предназначенный для Советов дом, построенный в виде Вавилонской башни, – с каждым витком сужающаяся устремленная вверх спираль, а венчает ее огромная километровая статуя вождя революции, т. Плеханова, там, или т. Ленина, или кого-то другого, кто будет избран повести за собой пролетариат. Статуя эта будет выситься, как горный пик, и все будут видеть, что человек, которого она изображает, уже достиг неба, достиг рая. И еще я хочу подчеркнуть очень важный момент, без него, мне кажется, Вавилонской башни нам опять не построить. Господь тогда, чтобы не дать людям закончить работу, смешал их языки, они сделались разными народами, стали бояться и ненавидеть друг друга; мы должны не только провозгласить, что наша цель – интернационализм, – интернациональное воспитание трудящихся действительно должно стать главным направлением работы. Во что бы то ни стало нам надо снова соединить человечество в одно целое. Лишь в этом случае можно будет начать и успешно закончить строительство.
Богданов: Георгий Валентинович, меня волнует вот что: если Бог обещает человеку вечное спасение, мы можем обещать ему только очень короткий промежуток райского существования – его человеческую жизнь. Это большой недостаток, я боюсь, что многих пролетариев это от нас оттолкнет. Люди готовы на любые муки, лишь бы приз был действительно стоящим, а тут хотя и без особых трудов, но и выгода не так чтоб большая.
Плеханов: Вечного рая нет и не может быть, мы это объясним, и массы пойдут за нами, зря т. Богданов беспокоится.
Ленин: Нет, т. Богданов прав, это серьезная проблема, но, по мнению Федорова, его поддерживают и крупнейшие физиологи страны, никаких препятствий, чтобы сделать человеческую жизнь вечной, нет, и мы эту цель поставим во главу угла. Так рабочим прямо и надо сказать: на земле ли, в космосе, но мы покончим с болезнями и со смертью тоже; тот, кто достоин, будет жить вечно, и не с этой сусальной ангельской анемией, а по-настоящему, по-человечески, с женщинами, с вином, с хорошим обедом, словом, со всеми радостями плоти.
Троцкий: Движущей силой революции и будущего строительства башни должно стать соединение двух мессианств – еврейского и русского; потенциал и того и другого огромен, но раньше большая его часть уходила на борьбу евреев и русских между собой. Господь клялся и тем и другим, что именно они – избранный народ Божий, специально, чтобы их стравить.
Ленин: Сам Бог давно превратился в человека, а от человека хочет, чтобы он стал ангелом, – это абсурд. Вот, например, разговоры о промысле Божьем: изгнание евреев из Палестины и их рассеянье по всему тогдашнему миру было благом – оно способствовало распространению истинной веры. Бог мыслит, как военный или политик: если у меня погибла тысяча, а у противника – две, это хорошо, я прав; то есть Он давно уже принял, что добро смешано со злом, давно понял, что зло – нередко кратчайший и единственный путь к добру. Таков мир, и ни Он, ни мы пока что здесь ничего изменить не в силах“.
И Соловьев, и Драгомиров, и Иоанн Кронштадтский по внешности очень спокойно приняли то, что не благословенны; спор о роли евреев и последующий раскол не породили никакой борьбы за власть, кажется, они вообще были рады завязать с подпольной деятельностью. Во всяком случае, прощаясь с партией, они вели себя не как революционеры, а как хорошо воспитанные английские парламентарии. Объявляя о коллективной отставке, улыбались, пожимали друг другу руки; когда кто-то спросил их о причине разногласий, ответили, что в подробности вдаваться нет смысла – это чисто личное дело, посвящать в него посторонних было бы неэтично. В заключение Соловьев как старший от имени всех троих объявил, что они поняли, что не избранны, и потому уходят. В том, что учение Федорова верно, они убеждены и сейчас, вина лежит лишь на них, так что в партии они остаются, но будут теперь рядовыми ее членами. Это были, конечно, только слова. До конца своих дней они никогда больше у де Сталь не появлялись.
После Соловьева выступил Иоанн Кронштадтский. Он подтвердил, что сказанное Соловьевым – их общий взгляд на происшедшее, добавил, что они трое считают, что следует изменить принцип руководства партией – снова ввести единоначалие – и предложил на пост лидера молодого, но к тому времени уже знаменитого композитора Александра Скрябина. Это его предложение повергло всех, и в первую очередь де Сталь, в изумление. Однако дисциплина еще была, и оно прошло единогласно, без вопросов и возражений.
Таким образом, с 13 декабря 1905 года Скрябин уже официально возглавил федоровцев. Впоследствии де Сталь не раз восхищалась интуицией Соловьева и Иоанна Кронштадтского: разглядеть в самом молодом – он вступил в партию за день до того, как стал ее лидером, – и в то время, пожалуй, вызывавшем лишь иронию новичке выдающегося вождя было непросто.
Ирония объяснялась вот чем. Буквально накануне дня, когда Скрябину было предложено возглавить партию, в доме у де Сталь был музыкальный вечер, среди прочих участвовал в нем и он, недавний член ее кружка. Скрябин сыграл маленький, но весьма занятный фрагмент из, как он сказал, грандиозной вещи, им только что начатой. Первая часть вечера оказалась хороша, хотя она, зовя Скрябина, боялась, что федоровцы не примут ни его, ни его музыки: с некоторых пор, замыкаясь в себе, они стали дружно не любить чужих. Но он явно пришелся им по вкусу. Они даже уговорили его сыграть еще одну раннюю прелюдию, которую многие знали. После этой пьески ему особенно хлопали. Скрябин всегда медленно отходил от музыки, и здесь он довольно долго сидел к публике спиной, потом наконец закрыл крышку рояля, повернулся, встал и, остановив аплодисменты рукой, своим высоким, в то же время красивым голосом спокойно сказал, что он, Скрябин, – мессия, и он пришел к ним благовествовать о грядущем, сказать, что скоро, совсем скоро грядет перерождение человечества, которое осуществит он сам чарами искусства, и дальше в том же духе.
Эту его тираду слушали, конечно, не очень внимательно: часть гостей разговаривала, другая направлялась в столовую, где было уже накрыто, и он, оскорбленный, вдруг громко, на всю залу возгласил: „Я творец нового мира. Я – Бог“, – на что стоящий рядом язвительный Уздин, потрепав его по плечу, тут же ответствовал: „Ну какой ты Бог – ты просто петушок“.
Скрябин смутился, весь как-то сразу поник, было видно, что он чуть не плачет, и ей сделалось его нестерпимо жаль. К тому времени она знала Скрябина довольно давно: старый приятель де Сталь Беляев был страстный его поклонник и покровитель, им изданы первые работы Скрябина, и вот года четыре назад он буквально донял ее приглашениями послушать этого гениального музыканта. В конце концов она пошла на одну из беляевских сред и не прогадала. И музыка Скрябина, и то, как он играл, поразили ее, но, пожалуй, еще больше – он сам.
Скрябин был тогда еще очень молод, но весь его облик, вся манера держаться были насквозь эротичны: тонкие истомленные черты лица, на подбородке чувственная ямочка, опьяненный взор, такая же истома и сладострастие были в том, как он двигался, как касался инструмента; Бальмонт правильно сказал о нем, что он целует звуки своими пальцами. Пальцы его действительно двигались плавно и нежно, как бы не спеша, даже задерживаясь, чтобы насладиться еще. Он ласкал каждую клавишу, но в контрасте с этим в рояле рождались какие-то спазматические, судорожные ритмы, звуки были изломаны, искривлены, так что ты начинал понимать, что все это не просто ласка, а медленная, изощренная пытка, и вне этих мучений и себя, и инструмента музыки для него не существует.