Дальше в тот вечер – как будто те записи, та работа, которую я делал, больше уже была не нужна и единственная, кого следовало сохранить, была Жермена де Сталь, – он говорил только о ней. Де Сталь была моей давней привязанностью, теперь, как я узнал, и его. Конечно, услышать то, что думает на сей счет Ифраимов, мне было интересно, однако в том месте, где мы находились, несколько неожиданно. Я не вступал с ним в полемику, ни в чем ему не противоречил, хотя был удивлен, что он иногда рассказывает о ней как о хорошей знакомой, вдобавок довольно пышно. Насколько помню, я даже не сказал, что собирался писать о де Сталь книгу, но все равно для меня это был диалог. И судя по напору, с каким и тогда, и в следующие дни Ифраимов говорил о де Сталь, он это чувствовал.
«Ее современники в один голос утверждали, – продолжал Ифраимов, сидя рядом со мной на кровати, – что роль, сыгранная ею не в литературе – в жизни, – единственная и, что еще ценнее, она получила ее не по наследству, не по праву рождения, а сама родила и выкормила эту роль, то есть воистину она была ее собственной, ее и больше ничьей. В сущности, столь восторженное отношение к мадам де Сталь ее друзей понятно: все мы любим себя и как часть себя любим свое окружение, но – почти так же относятся к Жермене де Сталь многие из живущих сейчас.
Хотя ей не дано было управлять странами и народами, все сходятся, что без казны, без армии, без двора, словом, одна она достигла большего, куда большего, стала наставницей, властительницей помыслов и тому подобное целого поколения. И может быть, не одного. Шлейф ее идей, ее уроков тянется очень далеко, даже сейчас, когда де Сталь читают уже мало, в редкой книге не найдешь характеров, которые восходят к ней. А тогда те, кому Господь судил родиться женщиной, от России до Испании и обеих Америк, зачитывались ее „Дельфиной“ и еще более популярной „Коринной“. Не многим из них удалось в жизни повторить судьбу персонажей Жермены де Сталь, еще меньшим это принесло счастье, здесь, впрочем, она никого не обманывала: героини ее прекрасны, но несчастны и гибнут; но она дала идеал, о котором мечтают все, и неудачи только очистили его и сохранили. И они, те, кто в юности прочитал ее книги, ничего не исказив, передали его своим дочерям, те – своим, и так, как я уже говорил, многое, очень многое дошло и до нас; весь XIX век, во всяком случае в своей женской половине, построен ею. Сама де Сталь несправедливо быстро отошла на второй план, но все равно помянуть ее не грех.
Вы знаете, Алеша, – продолжал Ифраимов, – что у Жермены де Сталь был очень сильный, рассудочный, почти мужской ум, она скорее была мыслителем, философом или эссеистом – всего вернее последнее – чем писателем. Ее работа „О литературе, рассмотренной в связи с общественными установлениями“, где она, отсекая крайности, с блеском продолжает Монтескье, была ярче и талантливее ее романов. Современники это понимали ясно, ясно это и сейчас, время здесь ничего не изменило. „О литературе“ – книга вполне рационалистическая и спокойная по тону, с бездной блестящих, остроумных наблюдений, с бездной ума, понимания разных и разноязыких стран, народов, отдельных представителей рода человеческого (де Сталь вообще была открыта для всего и все принимала) истинно ее, а романы – производное ее таланта. В пользу сказанного и то, что всего лучше она была в живой беседе, здесь знавшие ее единодушны: в разговоре она была быстра, умна, точна, весела. Все говорят, что там, в салоне, который стал собираться в их доме, еще когда она была ребенком, а карьера отца при французском дворе дошла до своей первой из трех вершин, де Сталь была необыкновенна. Не она создала этот институт – салон, и не ею придуман этот жанр – беседа в салоне, но то, что и одно, и второе сделано „под нее“, по ее мерке, – думаю, ни у вас, ни у меня сомнений нет.
В разговоре она действительно была хороша, едва ли не сыпала афоризмами, в то же время естественна, без намека на вычурность, без какой-либо попытки подавить собеседника. Люди ей были интересны такими, какими они были, и ты это чувствовал с первого слова. По воспоминаниям, у нее была редкая быстрота реакции, умение предугадать ход, то есть много расчетливого, шахматного, и в то же время неожиданность, лихость, бесшабашность сравнений, так что все, что она говорила, звучало до странности по-новому, не утомляло. У этого, конечно, была база – она получила очень хорошее образование. Она по-настоящему много знала, то есть знания были ею пропущены через себя, продуманы, сделаны своими. Но ее хватило и на большее: еще в отрочестве, девочкой, она поняла, что не ум делает нашу жизнь такой, что ее стоит жить, и это понимание она тоже сумела пропустить через себя, так что, извините, Алеша, что повторяюсь, поколения любили, безрассудно отдавались страстям, страдали по ее книгам.
И все же Жермена де Сталь, – говорил Ифраимов, – никогда не была счастлива. Да, в ее жизни было в избытке того, о чем в юности она загадывала и мечтала: она была окружена замечательными людьми, влюблялась, меняла любовников, рожала детей, была в центре чуть ли не всех интриг и авантюр, решавших в ту эпоху судьбы Франции и Европы, тем не менее умирала она обманутой. И ее современники, и мы без сомнения ставим ее выше любых титулованных особ, но сама она всю жизнь думала и хотела лишь одного – быть как они.
Уверен, что она мечтала об их доле, их участи, о том, что было им дано, а ей нет, то есть хотела власти, власти над другими людьми. Более того, она всегда была уверена, что Господь ее для этого и предназначил. То есть ее права на власть как бы от Него, Господа, и исходят. Здесь не было безумия: то, сколько с ее умом и в ее время она сделала за жизнь, – лет за пять до смерти она сама в Коппе, своем поместье, подвела итог – справедливо представлялось ей ничтожным, несоизмеримо малым, это была бессмысленная растрата данного ей. Она писала, что была марионеткой, которую судьба вместо престола поместила в игрушечный мир парижского салона. Все, чем она обладала, конечно же, требовало соответствующих средств, соответствующего масштаба, она же так и осталась ваятелем, зодчим, вынужденным до конца дней промышлять миниатюрами.
Действительно ли Господь искушал ее властью – это, Алеша, не такой простой вопрос даже для тех, для кого Господь Свят, Всеблаг и искушать никого не может. Для нее же, которая, как вы знаете, верила, безусловно, верила, но сомневалась, многие друзья которой были вовсе агностиками, вопрос этот был еще труднее. Родись она в другие времена, когда право на трон давалось лишь рождением, то есть редчайшим случаем, простым везением, – и все было бы понятно, но она появилась на свет Божий перед революцией, была выращена революцией, которая возвела в принцип равенство всех и каждого. То есть то, что говорилось раньше лишь немногими философами, при ней, на ее глазах стало основой права, в том числе и права на власть. И этот принцип соблюдался. После казни Людовика XVI немалое число лиц, не обладавших никакими достоинствами, кроме жажды власти, добирались до вершины, утверждая и подтверждая, что власть может получить каждый, вопрос лишь – сумеет ли он ее удержать.
И если мы вспомним, что одна только революция была тогда источником власти, одна она давала на нее право, потому и брат короля Филипп Орлеанский отказался от своего титула, стал Филиппом Эгалите – Филиппом Равенство, за что в награду его сын Луи-Филипп впоследствии был посажен на французский престол. Тем самым Филипп Эгалите был признан правым, что голосовал за казнь брата. А она, Жермена де Сталь, так никогда ничего и не получила.
Но ведь ее отец, собственно, и породил эту революцию, то есть все права на нее, в первую очередь право ею распоряжаться, принадлежали ему, а по наследству – ей, его любимейшей дочери. Ее отец, барон Неккер, трижды бывший государственным контролером при последнем Людовике, своими докладами о положении финансов страны создал революцию из ничего, и, конечно же, он должен был ее возглавить. Помимо того, он был честен, всеми уважаем; нет сомнений, он управлял бы страной куда лучше, чем все, кто дальше получал власть, – от Робеспьера до Наполеона. И народ Франции хотел его власти: он был той фигурой, которая устраивала всех, он мог бы примирить и успокоить республику, в самом деле стать ей хорошим правителем.
Вряд ли и она, и Неккер понимали, почему он был столь быстро удален, столь быстро ушел в тень, единственный ничем себя не скомпрометировавший и, в общем, по любым понятиям, светлая фигура. Революции тогда были внове, и, конечно, де Сталь не могла знать, только догадывалась, что это есть почти маниакальное ускорение жизни и власть, поколения власти меняются при ней очень быстро, за считанные дни, месяцы. То есть что я хочу, Алеша, сказать: возможно, она ошибалась, возможно, ее обвинения Бога несправедливы, но факт остается фактом: она была знатью, первостатейной знатью, самой родовитой знатью революции и имела все права на престол.
Доводы, что я здесь изложил, свидетельствуют об одном: в ее позиции, безусловно, была логика, но сама она редко о ней вспоминала, юристом она была меньше всего. Если бы на суде ей предложили обосновать свое право на власть, она сказала бы об ином. Она начала бы с того, что в молодости ее любовниками были Талейран, впоследствии, после поражения Наполеона, спасший Францию; Баррас, входивший, а какое-то время фактически возглавлявший правящую Директорию; бывший вместе с Наполеоном консулом Бенджамен Констан и еще многие, в чьих руках в разное время были судьбы Франции, но которых по ряду соображений она назвать не может.
Известно и подтверждено, в частности, их собственными письмами, что политическая карьера каждого из этих людей, как правило молниеносная, начиналась с одного: с любви, со связи с ней, Жерменой де Сталь. Все они без исключения бы ли ее. Все они любили ее, ласкали ее, владели ею. Она была женщина, и они входили, вступали в нее. Она принимала их всех, всех прятала в себе и укрывала, всем давала силы. Она сама так же, как Господь Бог, так же, как революция, была источником власти, он был в ней, в ее нутре, и те, кого она впускала в себя, получали власть. Потом она бы обратилась к присяжным: „Долгое время я пыталась обманывать себя, я не могла примириться, принять, что власть во мне самой и мне же самой недоступна. Согласитесь, – сказала бы она им, – что для меня, жаждущей власти Жермены де Сталь, были придуманы муки хуже, чем для Тантала. Я прожила жизнь, но ни разу так и не напилась, разве я не заслуживаю снисхождения?“
У Сталь был изощренный ум, и она не верила, что выхода нет. Многие годы она доказывала себе, что ее любовники добывают, берут власть не из нее, дело в салоне, он один – та лесенка, по которой они поднимаются наверх. Де Сталь обожала свой салон, холила его, лелеяла; каждого, кто приходил к ней в дни, когда она принимала, она встречала как своего единственного друга. И это естественно и понятно: мы оба знаем, Алеша, что лишь в салоне она чувствовала себя хорошо, лишь там, среди ярких, незаурядных людей, которых она сама выбрала и пригласила, она понимала, что живет не зря. Очень рано, кажется, почти сразу после казни Робеспьера, когда возобновились ее традиционные вторники и пятницы, создала она и легенду о своем салоне; цель ее была проста: она хотела малого – чтобы источник власти был где угодно, пускай совсем близко, рядом, только не в ней. Позже, чтобы доказать, что власти в ней нет, что изнутри она обыкновенная баба, де Сталь это предание развила в целое учение.
Жермена де Сталь, – продолжал Ифрамов, – утверждала, что совсем небольшая, но хорошо организованная и хорошо законспирированная группа с умным и волевым руководителем во главе без труда может взять судьбы мира в свои руки. Необходимо одно – железная дисциплина, готовность всего себя подчинить нуждам организации. Ее салон и есть „крыша“ для такой группы. За ширмой светской болтовни и отвлеченных философствований здесь решается, кто и как будет править Францией. Благодаря Наполеону легенда эта в свое время сделалась очень популярна и широко распространилась. У Фуше, который заведовал французской тайной полицией, среди друзей мадам де Сталь было множество осведомителей, человек он был трезвый и не склонный к мистике, поэтому высылку де Сталь сначала из Парижа, затем и вовсе из Франции понять трудно; возможно, ему просто нужны были заговоры, чтобы укрепить свое положение.
Вообще, как мне кажется, Алеша, судьба мадам де Сталь чем-то родственна судьбе первочеловека Адама. Их жизни как бы дополняют друг друга. Такое ощущение, что Жермена де Сталь была задумана совсем для другого времени и Господь предназначал ей быть Евой, Адамовой женой, праматерью, она просто опоздала родиться. Вспомните эпизод из Бытия, где Господь говорит Адаму, чтобы тот сам дал имена всему живому, что Он, Господь, создал и чем населил предназначенную в удел человеку землю. Но чтобы дать каждой твари ее истинное, единственно ей принадлежащее имя, Адаму надо было знать ее природу, надо было узнать, понять, кто на самом деле она есть. Все это знал Господь, создавший ее, но не Адам. И когда ангелы одну за другой стали подводить к нему Божьи твари, он, чтобы понять их суть, понять, кто же они, входит в них, на глазах Господа познает их как Еву, как мужчина познает женщину, познает, как Баррас познавал в Жермене де Сталь суть власти, – и лишь тогда нарекает их.
Если верить биографам мадам де Сталь, – говорил Ифраимов, – в тысяча восемьсот десятом высланная из Франции, оставленная близкими друзьями, она поселилась в Швейцарии, в своем родовом поместье Коппе. Первые месяцы она была очень грустна, подавлена, никого не хотела видеть, но потом судьба преподнесла ей нежданный подарок. В нее влюбился молодой француз, офицер Жан Рокка, и, хотя ему было двадцать два года, а ей к тому времени сорок четыре, они поженились. Через год она родила дочь, которую окрестили тем же именем, что и ее саму, – Жермена. Вскоре после родов мадам де Сталь тайно покинула Швейцарию и через Вену и Варшаву приехала в Россию. Она побывала в Киеве, Москве, Петербурге, была принята Александром I, войска Наполеона тогда уже форсировали Неман, и ее, имевшую славу самого опасного врага корсиканца, везде встречали восторженно.
Осенью тысяча восемьсот тринадцатого она отправилась на корабле в Лондон, где ее ждал не менее триумфальный прием. Потом мадам де Сталь снова поселяется в Коппе, а в октябре шестнадцатого года возвращается в Париж. 21 февраля 1817 года по пути на бал, устроенный главным министром Людовика XVIII, на лестнице его особняка она упала. Падение вызвало кровоизлияние в мозг, от которого спустя пять месяцев Жермена де Сталь скончалась. День ее смерти, 14 июля, – день начала Французской революции.
Эта внешняя канва событий бесспорна и не вызывает у биографов сомнений, но суть их, как нередко бывает, осталась в тени. Чтобы ее понять, нам необходимо отступить на пять веков назад. В 1495 году, в девятый день месяца Ава, то есть в тот же день, когда был разрушен и Первый, и Второй Иерусалимский Храм, испанский король Филипп Кастильский издал указ об изгнании евреев из страны. Тремя годами позднее после этого указа две знатные еврейские семьи добрались до Женевы и здесь нашли приют у прапрадеда барона Неккера, Жака Неккера. С Жака, собственно, и начинается возвышение рода Неккеров.
Вторая половина XV века была страшным временем в длинной истории евреев. В разных концах Европы множество их общин были подчистую вырезаны или насильно крещены, в других перебиты все мужчины и лишь женщинам за огромный выкуп оставлена жизнь. Некоторые из известных раввинов-каббалистов (среди них ученики знаменитого рабби Лурия) полагали, что недалек тот день, когда все евреи будут истреблены и труба Господня возвестит, что пришло время Страшного суда. Поэтому в ешивах, руководимых ими, с особым рвением изучались тексты, связанные с Девятым Ава и Страшным судом.
Наибольшее внимание привлекали два вопроса: первый, вполне практический, – что делать еврейкам тех общин, где ни один мужчина не уцелел, если у них нет возможности перебраться в другой город. Как им выполнить заповедь Господа – „размножайтесь“, как продлить и продолжить свое племя? Второй – весьма странный комментарий Талмуда к двадцать второй главе Торы, в котором утверждалось, что, когда народы предстанут перед Страшным судом, в каждом из них найдется по нескольку Коганим (они и станут заступниками этих народов), то есть прямых по мужской линии потомков Аарона, в чьих жилах не течет никакой другой крови, кроме еврейской. Причем текст можно было понять так, что ни сами Коганим, ни жены их не будут знать, что они евреи.
В конце концов после долгой работы ключ к пониманию этого комментария был найден. Буквы двадцать второй главы Торы, переставленные в определенном порядке, образовали новый текст, который не только объяснил загадку с Коганим, но и дал ответ еврейкам, оставшимся без мужей и женихов. Среди прочего он содержал рецепт некоего состава – основой его была та самая мандрагора, что в древности помогла понести Рахили, – выпив который, женщина, не имевшая мужа, если обыкновенное женское у нее не прекратилось, могла забеременеть и родить дитя, которое было ею самою. Добавляя несчастной еще целую жизнь, Господь как бы признавал ее правоту перед Ним и Свою вину. Благодаря чуду все тленное, все, подверженное старению и распаду, обновлялось в женщине полностью, но ни горе, ни бедствия не должны были стереться из ее памяти и никто из убитых не мог быть ею забыт. Женщине дозволялось использовать мандрагору три раза, дальше вина и грех переходили на народ, так и не сумевший помочь соплеменнице. В числе прочего, чем бежавшие из Испании евреи отблагодарили Жака Неккера, оказался и секрет продления жизни. Насколько я знаю, первым, кто из неевреев воспользовался им, была Жермена. В семье Неккеров он был забыт, и она обнаружила его случайно, от скуки разбирая в Коппе родовой архив. После некоторых колебаний, сомнений в богоугодности этого шага она решилась продлить себе жизнь.
Таким образом, дочь Жермена, родившаяся у Жермены де Сталь от Жана Рокка, вопреки очевидности не имела к Рокка отношения и была самой Жерменой де Сталь. Для своей второй жизни мадам де Сталь выбрала не Францию, столь жестоко обманувшую ее надежды, а полюбившуюся ей Россию. Подобрав трех надежных женщин – кормилицу, няньку и гувернантку, она перевезла годовалую девочку туда, купила на ее имя большое и очень красивое поместье южнее Оскола и, устроив дела, села в Петербурге на корабль, отправлявшийся в Англию. В России Жермена де Сталь была крещена по православному обряду и записана в дворянский список под именем Евгении Францевны Сталь, помещицы Тамбовской губернии».
Сказав мне, что де Сталь поселилась в России, Ифраимов вдруг потерял нить разговора и принялся нести странную околесицу о Русско-французской войне 1812 года, о мягкости и женственности России… Потом он сказал, что Жермена де Сталь жила у нас долго и он многое может о ней рассказать, но не сейчас и не сегодня, теперь же нам пора разойтись – мы и так полночи никому не даем спать. Он поднялся, я тоже встал и пошел его проводить.
Уже зная Ифраимова, я был уверен, что новый разговор будет не раньше чем через неделю, но следующим вечером он, едва мои старики легли, опять пришел, сел рядом и, по всей видимости, готов был продолжить историю жизни де Сталь. Держался он необычно, у меня даже возникло ощущение, что за ночь он решился на что-то для себя важное. Возможно, он думал о «Синодике», я даже был уверен, что именно о нем, и, значит, речь о мадам де Сталь зашла не просто так: Ифраимов хочет, чтобы я помянул и ее. Впрочем, мне это могло и померещиться.
Иногда Ифраимов не мог сразу начать говорить, и тогда долго, чуть ли не полчаса, сидел неподвижно, положив руки на колени, как по отвесу вытянув спину и полуприкрыв глаза. Собственно, в такой позе он оставался все время, что был здесь вчера, только глаза его были открыты и повернуты ко мне. На этот раз пауза вышла особенно длинной. О Сталь мне самому заговаривать не хотелось, и я, едва он пришел в себя, для затравки спросил об Адаме и Древе познания. Ответил он немедленно, но как-то совсем не то, что я полагал услышать.
«Древо познания, – сказал он, – а с ним и многие другие деревья вслед за человеком тоже были изгнаны из Рая, но деревья оказались лучше людей, все они обращены ввысь, к Богу, и сейчас единственное, что соединяет твердь небесную и земную, не дает им окончательно разойтись, – это молитвы да деревья. Едва укрепившись в земле, – продолжал он, – дерево начинает тянуться вверх, один за другим оно пускает в небе новые побеги-ветки, и эта корневая система более мощная, чем та, что держит его в земле. Поднимаясь выше и выше, она пронизывает, прорастает воздух и небо, как пуповиной связывая их с землей. Все же дерево подобно Вавилонской башне, и, хотя Господь понимает, что оно растет не из гордыни, ни одному из деревьев, как бы высоки они ни были, не суждено до Страшного суда возвратиться в Рай.
В сущности, каждое дерево как бы повторяет судьбу человеческого рода. Зачатие его тоже происходит на небе, там вызревают семена, там они набирают силу и соки, а потом так же сразу и отвесно, как Адам, падают вниз, на землю. Но выношены они в небе, туда же и стремятся вернуться. Растут и поднимаются деревья очень медленно, шаг за шагом, для глаза неразличимо. То есть путь очищения и спасения человека постепенен, труден и не всем дано его пройти. Из тысяч упавших семян прорастут, укрепятся в земле единицы, но дальше они будут держаться, цепляться за жизнь, и, пока Бог с ними, устоят. Есть деревья, которые живут многие сотни и даже тысячи лет, но все равно, как я уже говорил, вернуться в Рай никому из деревьев не суждено. Как человека грех, их изнутри подтачивают грибки и гниль. И все же, даже умирающее и обессиленное, в последнее лето отпущенного ему срока, дерево принесет в небе плод столь же чистый, как чисто и непорочно дитя, рожденное самой грешной женщиной.
Видите ли, Алеша, – продолжал Николай Семенович, – вы вправе у меня спросить: за что дерево было наказано? Точно я этого, конечно, не знаю и знать не могу, но предположение выскажу. На райском дереве были разные плоды, и дело не в том, что Адам слишком рано съел один из них, грех дерева в другом: сладчайшим из всего выросшего на нем был плод, который я бы назвал плодом конца, завершения пути; плодом знания, ответа, истины, но не дороги к ней. Съев его, человек уже не мог, боялся идти сам, не верил, что сможет прийти к Богу, – его Адам и сорвал по малости лет. С тех пор и нам, его потомкам, ответы нравятся куда больше вопросов. Нам стало так трудно говорить с Богом, так трудно Его понимать, потому что после грехопадения у Него и у нас как бы разные языки. Мир Бога – это мир вопросов, лишь вопросы соразмерны сложности Его мира.
Вот представьте, я вас спрашиваю, что за человек наш врач Кронфельд; даже если вы его знаете как самого себя и не поленитесь мне все растолковать, согласитесь, ваш портрет будет несравнимо проще, примитивнее этого самого Кронфельда. В Талмуде сказано, что человек, каждый человек так же дорог Богу, как весь мир, что Он создал. Человек и так же сложен, как мир, потому что он, этот мир, – в каждом из нас. Каким бы Кронфельд ни был, умен или глуп, хорош или подлец, может быть, ни то и ни то, согласитесь, в моем вопросе он всегда поместится, а в вашем ответе – никогда. Ответы чужие в Божьем мире, они искусственны и враждебны ему. Они просты и делают пространство вокруг себя таким же простым и понятным, но это иллюзия, это неточный, искаженный, приблизительный мир, мир, где все расплывчато, где границы размыты, где одно накладывается на другое, так что даже добро трудно отделить от зла. Зло ради благой цели, добро, оборачивающееся злом.
Этот мир уже не тот, что был создан Господом, он другой, и мы не сможем вернуться к Богу, если не научимся спрашивать. Чем тоньше и мудрее будут наши вопросы, тем скорее мы найдем к Нему дорогу. Закон же, который мы должны помнить, собственно, один – такт. В нас должно быть знание, про что можно спрашивать, а про что вообще нельзя, потому что есть такие проклятые вопросы, которым под силу разрушить все сущее. На некоторые вопросы приблизительные ответы все-таки есть, на другие их нет и не может быть, на третьи есть, и мы вправе спрашивать, но ответа все равно не добьемся или его не поймем. Мир, в котором мы живем, живой: он изменчив, подвижен, нам нельзя забывать об этом и нельзя забывать, что наши вопросы не должны бороться и враждовать с ним, наоборот, должны быть ему созвучны, быть признаны и приняты им.
Все это, Алеша, наверное, было бы нетрудно каждому объяснить, но язык, на котором можно задавать вопросы, уходит: на нем написано данное Господом Пятикнижье Моисеево, но только в своем изначальном древнееврейском обличье. Слова Торы в нем многозначны, в тексте изобилие метафор, образов, сравнений. Поймите, Алеша, хорошие метафоры – это не игра слов; они истинны, в них реальное подобие вещей, единство мироздания, сотворенного Единым Богом. Кроме того, писали тогда без огласовки, и на бумаге самые разные слова часто выглядели одинаково или сходно. Все это позволяло тексту дышать, меняться, человеку он открывался всякий раз по-новому, по-новому им понимался и толковался. То есть он был живой, такой же живой, как и мир. Из переводов это ушло.
Септуагинта и Вульгата по свойству языков и по свойству самого перевода сузили и упростили смысл Торы. Перевод всегда есть понимание текста лишь переводчиком, перед каждой фразой он как бы пишет: я, такой-то, живший тогда-то и там-то, понял, что говорил Бог, так. И все это, кто он и кем был, попало в Библию. Переводы Священного Писания были рубежом, после них возник канон, и слову оставили только одно значение, но подобный язык годится лишь для ответов.
Было время, – продолжал Ифраимов, – когда люди не писали, а рисовали слова, человек был в каждом написанном им знаке, в каждом было, что он думал или о чем молился, что ему открылось или он просто угадал. Переписывая слово, ты рисовал, изображал свое понимание его, и оно всегда было новым. Когда Тора на Синае была дана человеку, тот век был на исходе. Народы по большей части писали уже одинаковыми, как близнецы, похожими друг на друга буквами; но те, кто помнил и понимал старое написание, еще были живы. Египет частью возобновил, частью не дал им его забыть. Потом эти люди умерли, и с тех пор мы занимаемся странной работой: тысячи лучших умов комментируют и толкуют Священное Писание, но слова, которыми они их записывают, определенны, закончены и как будто остановились. Таким же был Исав: в нем все было завершено и достроено, меняться он не мог, из-за этого Бог и отнял у него первородство.
Однозначность слова, – говорил Ифраимов, – страшная болезнь, она рождена ложью, страхом быть обманутым; ни доверия, ни свободы в таком языке нет, он хорош для юристов и чиновников, но на нем нельзя молиться. Печально и другое: слова мы теперь все чаще окрашиваем – свой, чужой, плохой, хороший, – краска ярка, точна, контрастна, и она забивает смысл: в конце концов, не так уж важно, что значит слово, если тебе объяснили, как к нему относиться. Буквы, конечно, были великим изобретением, письмо они упростили в несчетное число раз, но потери, увы, тоже были большие. Каббалисты не правы: Тора открыта для нас вся, вся нам дана, закрытой делаем ее мы сами».
Было поздно, вокруг спали. Николай Семенович устал и теперь сидел, привалившись к стене; я подумал, что он ждет, когда я встану, чтобы, как и вчера, проводить его до палаты, и принялся нащупывать ногами тапки. Я их еще не нашел, когда Ифраимов, будто вспомнив о Жермене де Сталь, меня остановил.
«После первой, очень бурной жизни, проведенной мадам де Сталь во Франции, вторая жизнь, прожитая ею в России, была почти отдыхом. Она, особенно поначалу, небогата событиями, и рассказать вам я могу, в сущности, немного. Лишь одна история представляет интерес, да и то потому, что ее последствия, или даже, можно сказать, она сама, тянутся до сего дня.
Евгении Францевне Сталь следует отдать должное: кровь Неккеров сказалась, и из нее получилась очень рачительная хозяйка. В середине XIX века, когда крупные помещичьи хозяйства в России были, как правило, заложены и перезаложены, редко давали доход, прибыль от ее имения, едва ли не единственного в губернии, постоянно росла, причем, что особенно свидетельствует в пользу Евгении Францевны, принадлежащие ей крестьяне считались в округе самыми зажиточными. Жила она очень замкнуто и уединенно, денег ей, в отличие от Парижа, тратить было почти не на что, и она то, что приносила земля, снова вкладывала в имение, с азартом занимаясь разного рода улучшениями. Имея в виду в будущем возить яблоки в Москву, она по берегу реки разбила два огромных сада, сажала леса, кажется, вообще первая за пределами Украины и Новороссии отдала всю барскую запашку под сахарную свеклу, выстроив рядом с полем маленький, но тоже приносящий изрядный доход сахарный завод.
Барон Неккер не раз говорил своему господину Людовику XVI, что добиться, чтобы подданные исправно платили подати, можно лишь одним средством – не мешать им на них заработать. Евгения Францевна старательно следовала этому принципу, в числе прочих льгот давая своим крестьянам ссуды, и немалые, на развитие всяких промыслов. Сельская жизнь настолько ее увлекла, что она, вопреки первоначальным намерениям, проводила в имении и зиму, то есть жила в деревне круглый год, вовсе после того, как ей исполнилось двадцать четыре года, не бывая в столицах. Даже в Тамбов она наезжала от случая к случаю обыденкой и лишь во время ежегодных дворянских съездов проводила в городе неделю, а то и две.
Прежде она выбиралась то в Москву, то в Петербург довольно часто, но всегда останавливалась в гостиницах под чужим именем, и, хотя у нее случались весьма бурные романы, они остались в тайне и не скомпрометировали ее. По любым понятиям, она была чуть ли не лучшей невестой губернии: богата, молода, привлекательна, умна – и сначала сватались к ней много и настойчиво, но она всем отказывала, причем так решительно и определенно, что сразу становилось ясно: она не хочет выходить не за тебя именно, а думает вообще остаться в девах. На сей счет немало сплетничали, но других поводов для пересудов не было, и разговоры скоро кончились, перестали ездить и женихи. Поскольку с людьми она была ровна, уважительна, замуж в итоге так ни за кого и не вышла, отказы никого не обидели, и отношения ни с кем испорчены не были. За ней лишь утвердилась репутация странной женщины, во всем прочем ее оставили в покое.
Жизнь довольно быстро подтвердила убеждение де Сталь, что если бы русские дворяне больше времени проводили в имениях, а не в Петербурге, земля по плодородию почвы и климату содержала бы их лучше службы. С этой мыслью она даже дважды выступала в дворянском собрании, оба раза речи ее были встречены хорошо и многими поддержаны, но результат был лишь один: за ней теперь уж окончательно утвердилась репутация женщины со странностями.
Правилу не покидать имения без крайней надобности она следовала неукоснительно, не уехала она никуда из своего Соснового Яра и во время эпидемии холеры, которая летом пятьдесят первого года охватила юг России, а к сентябрю докатилась и до Тамбова. Кажется, единственная из окрестных дворян. Не заперлась она и в доме, как поступили те, у кого не было денег сняться с насиженного места; довольная собственной смелостью, она, как и было заведено, продолжала ежедневно объезжать поместье, лично наблюдая за всеми работами. Единственное, что она сделала, чтобы предохранить себя от болезни, заказала в Осколе собственной конструкции весьма необычный портшез. Кроме деревянного низа, в котором для притока свежего воздуха просверлили множество мелких отверстий, все пять его прочих сторон, крепившиеся друг к другу на шарнирах, были изготовлены из красивого, травленного свинцом богемского стекла.
В этом стеклянном ящике – его носили четверо крестьян и сопровождал приказчик – она велела поставить обитую голубой тафтой кушетку, единственную вещь, которую купила еще во Франции, и теперь передвигалась, возлежа на ней в длинном кисейном платье, белой кружевной шляпке и в белых же бальных туфельках, которые очень любила и которые ей очень шли. Чтобы уж наверняка себя обезопасить, она внутри ящика зажигала ароматические свечи. В деревнях и в соседних усадьбах ее удивительный паланкин стал буквально за один день известен каждому и произвел огромное впечатление на всех, от господ до крестьян, что Сталь весьма забавляло и веселило.
Летом того же года она по другую сторону реки, в соседней Воронежской губернии, прикупила еще одну деревню, Соловку, вместе с деляной строевого леса и в конце сентября, когда бумаги были наконец оформлены, уже законной владелицей отправилась ее осматривать. Холера к тому времени улеглась, но она все равно решила ехать не в коляске, а в портшезе. Едва они по мосту перешли через реку, Сталь еще со спины обратила внимание на молодого человека, который шел впереди. Только потом она сообразила, чем он привлек ее взгляд: одет незнакомец был явно по-господски, но повадкой и походкой напоминал скорее простолюдина. Последнее сразу бросалось в глаза. Чтобы проверить впечатление, она захотела посмотреть на его лицо, но он шел налегке и, как ее носильщики ни старались, догнать им его было трудно. В конце концов ей стало скучно гадать, кто же это, и она задремала.
Спала она сладко и, по всей видимости, долго, а потом неожиданно была разбужена шумом, бранью, но, главное, тем, что паланкин остановился. Еще не успев толком проснуться, она прямо перед собой увидела стоящего на коленях того самого юношу. Глядя на нее в упор, он попеременно то быстро-быстро крестился, то начинал яростно рыться в кошельке, успевая к тому же обороняться от приказчика, старавшегося столкнуть его с дороги. Зрелище было до крайности забавное. Как она и думала, на вид он был совсем мальчик и, похоже, из тех, кто на этой земле прочно себя не чувствует. Лицо у него было милое и хорошее, и ей пришла в голову мысль с ним поговорить, может быть, даже взять с собой в новое имение. Она уже открыла рот, чтобы подозвать мальчика, но тут он наконец нашел в своем кошельке что искал, и, как крестьяне ни пытались помешать, ловко положил на окантовку стекла копейку, после чего бросился бежать.
Увидев, что Сталь проснулась, приказчик виноватым голосом принялся оправдываться, но что он говорил, она не понимала и сама никак не могла сообразить, что произошло, и только потом ее вдруг осенило: мальчик принял ее то ли за статую, то ли за живую Деву Марию. Сегодня в православных храмах как раз отмечали Богородицын день, и утром крестьяне приходили к барскому дому, чтобы поздравить ее с праздником, принесли по обычаю хлеб-соль, в ответ одарила их и она, теперь же ее саму приняли за Богородицу. Это было так невозможно смешно, что ее, Евгению Францевну Сталь, которую вся округа считала старой девой, теперь вот приняли за Деву Марию, что она, снова вспомнив, с какой решительностью и одновременно ужасом мальчик только что пожертвовал ей копеечку, начала хохотать будто ненормальная и все не могла успокоиться.
Потом крестьяне понесли портшез дальше, но ей после этой истории хотелось сумасбродничать, делать глупости, и она не придумала ничего лучшего, чем заставить людей возвратиться обратно, искать свалившуюся монету. Угомонилась она лишь тогда, когда в дорожной пыли копейка наконец была найдена и приказчик передал ей ее из рук в руки. В итоге до Соловки они добрались лишь в сумерках, осматривать что бы то ни было стало поздно, да и надо сказать, что заниматься делами ей сегодня совсем расхотелось. Она лишь лениво отметила, что крестьянские избы плохи, многие даже покосились, службы полуразрушены, так что если бы она поехала в коляске, поставить на ночь лошадей было бы некуда, а господский дом каменный, что для здешних мест редкость, и, на первый взгляд, сохранился сносно.
Дом был в два этажа, и она приказала постелить себе на втором, в маленькой угловой комнате, где был камин и ее легко и быстро можно было согреть; паланкин же, поскольку сарая нет, оставить на первом этаже в большой зале для приемов. Едва стало тепло, она сразу же легла. Однако доспать спокойно ей снова было не суждено. Под утро снизу послышались крики, ругань, все очень походило на ее утреннее приключение, и когда она, так никого и не дозвавшись, сама оделась и спустилась на первый этаж, крестьяне, еще не остывшие от схватки, рассказали, что только что тот же человек дважды пытался проникнуть в дом и разбить ее портшез. Причем второй раз они поймали его уже в сенях, хотели связать, но он дрался как бесноватый, в конце концов вырвался и убежал.
Она спросила их, не говорил ли незнакомец, чем портшез ему не угодил; они подтвердили, что да, говорил, вернее, все время кричал, что он уничтожит чары, разобьет хрустальный гроб и освободит Спящую царевну. Она знала эту сказку, и ей вдруг сделалось очень хорошо, что она теперь Спящая царевна и он больше не принимает ее за Деву Марию. В той сказке, насколько она помнила, освободить царевну и взять ее в жены должен был прекрасный принц, и она подумала, что такое сватовство было бы занятно, да и вообще к ней что-то уже давно никто не сватался. В последнее время она иногда жалела, что напрочь всех отвадила. Не то чтобы она вдруг стала готова выйти замуж, просто то ли скучала, то ли устала от затворничества, а женихи были каким-никаким, а развлечением.
Сельское хозяйство постепенно лишалось для нее новизны, становилось рутиной, и она отдавалась ему без прежнего рвения. Ей не хватало новых людей, новых впечатлений, и, пожалуй, впервые за две жизни пугали одиночество и старость.
И все же она тогда решила, что сама не сделает ничего, чтобы приблизить к себе этого мальчика, хоть он мил и ей понравился. Больше того, который придумал и дал ей в своей постановке такую сказочную и романтическую роль; она была уверена, что действие пьесы, к счастью, еще не завершено, и, может быть, потому не стала ничего предпринимать. В ней сразу было это понимание, что пьеса именно его, и ей, во всяком случае в начале, не надо мешать ему, пытаться что-то изменить, только слушаться и за ним следовать. И еще: она чувствовала, что в его истории есть какой-то глубокий смысл и длиться она будет необычно, для пьес просто несуразно долго, все время обрастая новыми линиями и поворотами, а для чего все задумано – и мальчику, и ей, и другим участникам станет ясно лишь в самом конце.
В своей новой деревне, назначая „дани и оброки“, определяя порядок работ, которые необходимо будет сделать за осень и зиму, она раньше предполагала пробыть дней пять-шесть. Теперь же, после ночного происшествия, подумала, что никто ее обратно в Сосновый Яр не тащит и, если надо, она может провести здесь и больший срок; словом, если мальчику необходимо время, она ни в коем случае его не торопит и не подгоняет. В общем, она всячески готова была ему помогать, но ничего особенного не понадобилось. На следующую ночь он явился снова и на сей раз был хитрее. Зная, что вход стерегут, он попытался проникнуть в дом через окно, стал открывать ставни, но действовал неумело, шумно, крестьяне были настороже и легко его поймали. В конце концов он был отпущен, правда, сильно побитый.
Наутро, узнав об этом, она накричала на старосту и строго наказала, что если набег еще раз повторится, не причинять незнакомцу никакого вреда, а только поймать, связать и, оставив в сенях, ей доложить; а потом от жалости к мальчику проплакала весь день. Три ночи прошли спокойно, он, очевидно, зализывал раны, в четвертую же попытка была повторена. Но и на этот раз все для него закончилось неудачей. К тому времени она уже знала, кто он.
В здешних местах его печальная судьба была известна почти каждому. Отцом его был князь Павел Иванович Гагарин, а матерью – тоже дворянка, Елизавета Иванова, чьи родители владели по соседству совсем маленьким поместьем, вернее, просто хутором. Повенчаны Павел и Елизавета не были, и ребенок, следовательно, был незаконнорожденным. Из-за этого отчество и фамилию он получил по имени своего крестного и звался Николай Федорович Федоров. Родной его отец умер очень рано, но пока были живы дед князь Иван Алексеевич, знаменитый сановник царствований Екатерины и Александра, и дядя мальчика, князь Константин Иванович, они не оставляли его своим покровительством. На их деньги он учился в тамбовской гимназии, а потом прошел полкурса в одесском Ришельевском лицее. Теперь же, после их смерти, он остался без средств и, кажется, единственное, на что может рассчитывать, – место преподавателя где-нибудь в уездном училище.
Когда староста ей доложил, что, как она и приказала, этот придурочный лежит связанный в сенях, она снова отправила его к Федорову, велев убедить, что время освобождать царевну не пришло, чары еще сильны и, если он сейчас разобьет гроб, она неминуемо погибнет; сама она идти не решилась. Еще она велела передать, что, согласись он, Федоров, кротко ждать часа, когда колдовство ослабнет, он может быть допущен к царевне уже сегодня. Едва староста ушел, Евгения Францевна немедля встала, надела то самое платье из кисеи, в котором он принял ее за Деву Марию, ту же шляпу и бальные туфельки и быстро спустилась вниз. По углам портшеза она зажгла четыре большие восковые свечи, еще четыре черные и тонкие ароматические свечки она зажгла внутри портшеза, словом, по возможности сделала все, как и тогда и, убедившись, что ничего не напутала, легла на кушетку. Затем она опустила за собой крышку «гроба» и принялась ждать, когда староста кончит увещевать Федорова и пустит его к ней. Она знала, что и ее одежды, и свечи, изнутри и снаружи отражающиеся в хрустальном стекле, делают все красивым и таинственным, как и, должно быть, совершенно сказочным, и радовалась, что он увидит ее именно такой и, что бы ни было дальше с ними обоими, именно такой запомнит. Наконец староста открыл перед ним двери, и он очень медленно, щурясь от ярких бликов света, подошел к ее гробу. Он опустился на колени, трижды перекрестил ее и поцеловал стекло там, где к нему ближе всего были ее глаза и губы. Потом он сел рядом.
Хотя веки Евгении Францевны были полуопущены, она впервые сумела его хорошо разглядеть. Конечно, он был уже не мальчик, но очень молод и чертами лица напомнил ей Рокка, с которым она была счастлива. На мгновение она даже забыла, что перед ней не Рокка, и ей снова сделалось обидно и за него, и за себя, что она так и не родила от Рокка ребенка. Возможно, она тогда вспомнила о Рокка и не только из-за Федорова, в ней вообще в последние месяцы что-то стало меняться. Многое из того, что всегда представлялось ей второстепенным и малозначащим, теперь возвращалось, и всякий раз ей становилось грустно, что она в свое время это не увидела, не оценила, не поняла. Вернулось, в частности, немало людей, она привыкла слышать, что мадам де Сталь жадна до новых лиц, что она из тех, кому люди интересны, и думала, что здесь обид быть не должно, а оказалось, что невнимательна она была к очень многим. Сейчас ей было жаль и их, и себя.
И все же дело, наверное, было в самом этом мальчике, в Федорове, а не в том, что он похож на Рокка или на кого-нибудь еще, тут было другое: с Федоровым, едва он появился в ее жизни, изменилось ее положение в мире, она вдруг сама увидела его иным. Она как бы и впрямь посмотрела на мир из гроба. Раньше в ней была бездна движения, бездна действия, она всегда была в центре каких-то интриг, авантюр, заговоров, всегда была окружена людьми, которых или убеждала, или что-то от них хотела, – то есть все шло от нее к ним, теперь же, когда он появился в ее жизни, она стала другой. Часами, боясь пошевелиться и испугать его, она лежала совершенно неподвижно, тело ее затекало, потом болело, но она, с детства не переносящая никакой боли, все безропотно терпела. Она лежала и, полуприкрыв глаза, смотрела на этого мальчика; иногда, если он говорил, слушала его, правда, дикция у Федорова была плохая, да и стекло глушило голос, так что долго она почти ничего не понимала и лишь потом по его губам научилась разбирать, что же он говорит. И, конечно, она ни разу даже в ответ не сказала ему ни слова.
Так почти каждый день она лежала час за часом, не бодрствуя, однако и не засыпая, в странной полудреме. Время в ее мире было им замедлено или даже вовсе остановлено. Он вообще все утишил и успокоил: ведь пока продолжались эти свидания – и первое, и второе, когда он провел у нее целую ночь и ушел лишь под утро, она даже точно не знала, когда, потому что задремала – не происходило вообще ничего.
Едва ли не все время он сидел, просто сидел и смотрел на нее с какой-то невообразимой нежностью, часто в глазах у него она видела слезы, раза два он даже плакал, почему – она не знала. Иногда он начинал ей рассказывать про себя; даже когда она не слышала слов, она это понимала, потому что голос его становился совсем грустным. Бывало, он просто что-то ей рассказывал и тогда нередко увлекался как ребенок, принимался размахивать руками, вскакивал, кричал, затем сразу осекался, словно это и впрямь было неуместно, снова садился и снова, не отрывая глаз, на нее смотрел и смотрел. К середине ночи он часто уставал, ложился лицом на гроб, кладя голову там, где был ее живот, тогда сквозь стекло она скоро начинала чувствовать его тепло и тоже засыпала. Он приучил ее к неподвижности, терпению, смирению, в ней было чересчур много силы и движения, теперь это ушло, и сразу из прошлого к ней вернулись люди, которые были так же медленны, как и ее свидания с Федоровым, и которые раньше просто не успевали за ней. За этих людей она тоже была ему благодарна.
В Соловке Федоров и Сталь виделись почти каждый день, потом через полмесяца, задержавшись там вдвое против того, на что рассчитывала, она вернулась обратно в Сосновый Яр и не удивилась, скорее приняла как должное, что он последовал за ней. Здесь все продолжилось: если он приходил, прислуга оставляла его одного, правда, теперь уже не в сенях, а в холле – в Сосновом Яре был настоящий господский дом, она спускалась, ложилась в гроб, и тогда его впускали к ней. Иногда, когда она чувствовала себя плохо или у нее не было желания быть с ним, ему говорили, что сейчас из-за наложенного на нее заклятья видеть ее нельзя, и он безропотно уходил. Он вообще был тих и послушен. Но случалось это редко, он скоро, неожиданно скоро для нее стал частью ее жизни; наоборот, когда он сам по какой-то причине день или два не появлялся, она скучала, не знала, куда себя деть, к вечеру начинала за него бояться, мучила прислугу, почему его нет; когда же Федоров наконец приходил, у нее отлегало от сердца, сразу же становилось легко и хорошо.
Все-таки ей, наверное, в этой ее русской жизни очень не хватало любви, не хватало детей, а он был как ребенок – и в своих рассказах, и в сочувствии, которое он у нее вызывал, и слушала она его как ребенка, как свое порождение; жалела, любила его, скучала по нему она тоже, как по своей части, плоть от плоти себя. Так продолжалось довольно долго, месяца два или три. До нее уже стали доходить пересуды окрестных помещиков, что вот она мучает, издевается над несчастным сумасшедшим. История эта вообще наделала в Тамбовском крае много шума, дошла даже до губернатора, возможно, именно из-за стеклянного гроба: всем ее сооружение и то, что она притворяется мертвой, показалось верхом цинизма.
То ли разговоры на нее как-то подействовали, но вдруг она поняла, что больше не может спокойно слушать его признания в любви. Ей все труднее было видеть его только ребенком, уже все время приходилось уговаривать себя, что он ребенок, что он все равно что ребенок; особенно де Сталь было тяжело, когда он ложился телом на стекло и его тепло, нагревая гроб, начинало доходить до нее. Это была легчайшая ласка, как будто он едва ее касался, как будто он грел ее своим дыханием, дыханием своего тела; она забывала, что ее от него отделяет стекло, он как бы ложился на нее, она чувствовала, что он лежит на ней, и начинала его безумно хотеть. Она хотела его так, что тело ее уже не могло быть спокойно и двигалось под этим его теплом, он как бы растворял стекло, приближался к ней, ложился на нее, и она была готова расступиться, открыться, чтобы впустить его в себя.
Он засыпал, и тогда она, устав мучиться на своем ложе, приподнималась, сама прикасалась лобком к нагретому им стеклу, туда, где был его живот и его пах, где стекло было совсем горячо от него, и, ходя телом то туда, то сюда, доводила себя почти до исступления. Все в ней было теперь так обострено, что ночью, когда дом успокаивался и жизнь в нем замирала, даже горящие свечи не мешали ей различать его жар, она умела различать его и словами: она говорила своей старой французской кормилице, что он совсем другой – живой и очень мягкий, от него не надо держаться на расстоянии, потому что им нельзя обжечься и уколоться. Когда же свечи гасли, она чувствовала это тепло совершенно явственно, тепло шло от него волнами, и она считала их, как на море. Она знала, что Федоров тоже ее чувствует, и была благодарна ему – ночью, когда она лобком прижималась там, где у него был пах, она видела, как, отвечая ей, набухает его плоть, как она выпячивает его узкие штаны и он, пытаясь устроить ее удобнее, начинает во сне что-то бормотать, ворочается, стонет и все никак не может успокоиться.
Довольно рано ей в голову начала приходить мысль, что для них обоих было бы хорошо, если бы она сделала его своим любовником, взяла на содержание или даже женила на себе. Но тут было немало разного рода препятствий, и она колебалась, не могла решиться. Она уже давно привыкла жить одна, ни от кого не завися и ни с кем не считаясь, привыкла дорожить своей репутацией, и пойти на то, что все это сразу будет разрушено, ей было нелегко. Кроме того, она ценила Федорова таким, каким он был, ей нравилось лежать под хрустальным стеклом, нравилось быть Спящей царевной, нравилось, что ее любили как Спящую царевну, она не хотела ничего из этого терять, то есть она была бы рада сделать его своим любовником, но чтобы осталось и то, что было в их отношениях раньше. Как он на нее смотрел, как с ней сидел, как она лежала под ним, лежала совсем рядом от него и все равно была для него недостижима и недоступна. Ей по-прежнему нравилось целомудрие их отношений, и как это совместить с тем, что он сделается вдруг ее любовником, она не знала. Не знала она и как он примет, что она перестала быть Спящей царевной.
Рассказывая о себе, Федоров не раз говорил ей, что он девственник, и она привыкла уважать то, что у него никогда никого не было. В его понимании мира очень многое было построено на том, что он никогда не имел дела с женщинами и что она, которую он спасет и освободит от заклятья, воскресит для жизни, будет его первая женщина. Она и впрямь не знала, согласится ли он вообще стать ее любовником.
По внешности в их отношениях ничего, совсем ничего не менялось, но с каждым днем, с каждой ночью она хотела его больше; он спал, а она, желая его, распаляла себя до невменяемости, забыв про стекло, билась о него, терлась, припадала к нему, дрожала, она все время была в каком-то истерическом состоянии, беспричинно плакала, даже днем не спала, почти ничего не ела. И вот, посреди этого бреда, всего боясь – в ней никогда не было столько страха, – по-прежнему не готовая ни на что решиться, в то же время понимая, что так продолжаться не может, она сойдет с ума, де Сталь вдруг вспомнила, что кормилица недавно говорила ей, что в Тамбове открылась новая, очень хорошая аптека немца Шлихтинга и там продается какое-то редкое лекарство от простуды, сделанное на основе то ли морфия, то ли опиума.
О замечательных свойствах китайского опиума, о восточных опиум-курильнях и о том, что испытывает человек, принявший это снадобье, не однажды заходила речь еще в ее парижском салоне. Двое из ее знакомых тех лет, проведшие многие годы в Индии, вообще не могли без него жить; один из них, барон Орсер, печальный человек с желтым, почти китайским лицом, – он был из тех медленных людей, которых в последнее время она вспоминала все чаще, – как-то раз долго объяснял ее гостям, что счастье, полное, абсолютное счастье, близко, рядом, и главное, оно легко достижимо. Нищие, голодные индусы умнее своих белых властителей и хорошо это понимают, целый день они готовы работать, но не ради еды, денег или власти; все, что им нужно, – трубка опиума. Потому что, молод ты или дряхл, здоров или умираешь, достаточно одной трубки, чтобы в тело твое вошло блаженство, чтобы ты вернулся в рай, вернулся в то время, когда о грехопадении никто и не думал. Опиум смывает со всего пыль, природа обветшала, потускнела, потеряла краски и свежесть – теперь она делается прежней.
Сначала ты начинаешь различать запахи, потом в тебе обостряются и другие чувства, ты снова будто ребенок, и Бог снова берет тебя к себе, берет в мир, каким он был в первый день творения. Вокруг все цветет, благоухает: деревья, травы, цветы; ты не знаешь их имен, потому что ни у кого из них еще нет имени; тот день, когда Господь скажет тебе: „Как ты их назовешь, так и будет“, – еще не пришел, но имена им и не нужны. Краски настолько ярки, выпуклы, как будто они существуют отдельно и вообще до всего. Ничто ничего не забивает и ничему не мешает; ты различаешь все, из чего состоит мир, и не только вовне, но и воздух, который в твоих легких, каждую каплю крови, которая ходит по твоим жилам, каждую свою мышцу и каждый мускул, ты нов и чист, будто перворожденный и безгрешный.
Но, увы, за все приходится платить: пробуждение, возвращение в наш мир настолько страшно и так быстро, боль – а болит каждая клетка твоего тела, каждый твой хрящик и косточка, кажется, что все в тебе растоптано, сломано, разорвано, – и огромность утраты так велики, ведь ничего еще не успело притупиться, ты ни к чему еще не привык и ни с чем не смирился, ничего не забыл; так же, наверное, чувствовал себя Адам сразу после грехопадения. Утешает одно: в рай нетрудно вернуться.
„Курильщик опиума, – говорил Орсер, – никогда не скажет, дарит ли ему трубка лишь приятные сновидения (и тогда цена, наверное, чересчур высока), или тебя и вправду отводят в мир, каким он был создан Богом, – я и сам до сих пор этого не знаю. Иногда я уверен, что то, что вижу, явь, назавтра же снова склоняюсь к тому, что просто спал. Во всяком случае, когда я курю трубку и со мной заговаривают, я слышу, понимаю, отвечаю вполне впопад, но все так вплетено в сновидения, что, и очнувшись, я ничего не могу разделить“.
Таков был тот давний рассказ Орсера, после него она видела барона лишь несколько раз, скоро он уехал из Парижа в Овернь, в свое поместье, и там, по слухам, через месяц умер. Теперь вместе со Шлихтингом и его аптекой все это пришло ей на память; сначала она пожалела Орсера, что мало обращала на него внимания, а потом сразу, без перехода подумала, что можно было бы и Федорову давать небольшое количество опиума, он наверняка еще не имел с ним дела, значит, привычки нет и небольшой безвредной дозы – она бы ни за что не хотела причинить Федорову зло – будет достаточно: он заснет, и так, спящим, сделается ее любовником.
Ей очень понравилось и показалось забавным, что он мечтает о ней, будет ею обладать, то есть мечта его исполнится, но он никогда об этом не узнает. Даже и без того, что она наконец перестанет мучить и себя и его, идея была очень хороша, и она подумала, что раньше с радостью, даже с вожделением написала бы такой роман. Сюжет, начиная с их первой встречи, был строг и странен, но в нем было много силы, жизни, она чувствовала ее, и соединено все тоже было естественно, а главное, она знала, что в этой истории и дальше будет мало случайного, наоборот, она сможет длиться, развиваться, расти сама, возможно, уже без ее и Федорова участия. Она могла проследить сюжет довольно далеко, была уверена, что он нигде не сыплется и не разрушается, пожалуй, даже наоборот, становится устойчивее, все прочнее стоит на ногах, однако финала – это с ней было впервые – не видела.
В ней всегда, что бы она ни делала, было чувство правоты, не надо было искать никаких оправданий, и сейчас вдруг ее увлекла мысль сделаться героиней загадочного русского романа, стать такой же невольницей сюжета, как и те персонажи, которых писала она сама. С недавних пор – Федоров лишь это подчеркнул – в ней было много фатализма; власть не только над миром, даже над самой собой, ускользала, утекала из ее рук, но она не печалилась, она вообще становилась другой, вдруг открыла, как хорошо ни за что не бороться и ни за что не отвечать, признать наконец, что твоя судьба расписана с начала до конца и незачем, глупо пытаться свернуть в сторону. В ней появилась умиротворенность, она и в походке, и в жестах, и даже в речи стала спокойнее, полюбила думать, что раз действительно все так и ничего сделать нельзя, значит, она невинна и безгрешна или виновата очень-очень мало, а это была щедрая компенсация за смирение.
На следующее утро она послала свою старую гувернантку в Тамбов, дала ей коляску, чтобы она быстрее обернулась, но, получив в руки лекарство, неизвестно почему стала медлить и ни в первый, ни во второй день не дала его Федорову. В ней был какой-то неясный страх, она вдруг стала бояться Федорова, бояться своей связи с ним. Дважды за неделю, в дни, когда ей было совсем невмоготу, она даже не велела кормилице его пускать, такое давно уже не случалось; вообще его визиты теперь, когда у нее появился опиум, доставляли ей куда меньше радости, она была напряжена, холодна, никак не могла заснуть, и ожидание утра, когда он уходил, превратилось в пытку. По-видимому, это было естественно; сейчас, когда их отношения должны были измениться, она была испугана тем, во что ввязывается, иногда думала, что, если бы их роман сам себя исчерпал, была бы рада.
Но назавтра она снова его хотела, снова не могла без него жить и его дождаться, говорила себе, что это ее обычная бабья тревога, обычные нервы, то, что с ней бывает всегда и перед тем, как она начинает большую работу, – потому что никогда не знаешь, получится она или нет, и перед долгой связью – потому что жизнь делается другой, а во благо ли, кто скажет. И все-таки даже в дни, когда она любила Федорова, как раньше, страх не уходил; впервые ей предстояло войти в колею, которая куда ведет – она не знала, и из которой выйти, она чувствовала это, она уже не сможет.
Она привыкла быть хозяйкой своей жизни, по этой причине в России так и не вышла замуж, теперь же от прежней свободы предстояло отказаться. Наоборот, вступиться в дело, о котором ей ничего не известно и в котором она не властна. То, что она передумала в последние годы, усталость, которой в ней было все больше, частью ее подготовили, и все же принять, согласиться на новые условия ей было нелегко. Недели две она колебалась, тянула, однажды даже испробовала опиум на себе, правда, приняла очень немного, но и такой дозы хватило, чтобы убедиться, что Орсер мало что преувеличивал. Потом, вроде бы уже решившись, не могла придумать, как дать Федорову лекарство, чтобы все выглядело натурально, и, главное, он ничего бы не заподозрил. У нее был быстрый ум, она любила и умела изобретать, а здесь, что ни приходило ей в голову, она сама же отвергала: то не устраивало одно, то другое. Наконец де Сталь сообразила, что надо просто подмешать опиум в свечи, которые она ставит на крышку гроба, тогда пьянеть и засыпать Федоров будет медленно, почти как обычно, и ничего не заметит.
Наверное, это был действительно лучший выход. Чтобы они выглядели по-фабричному, в городе она приказала купить разные формы для отливки свечей, все, какие есть, но когда их привезли, они ей не понравились, в итоге она велела своему собственному столяру вырезать новые формы, почему – она и себе не могла объяснить, в виде колокольни Ивана Великого. В гостиной у нее висела гравюра со знаменитой колокольней, так что образец у столяра был. Теперь, ожидая Федорова, она день напролет плавила в глубоком блюде покупные свечи, смешивала воск с каплями опиума, заливала его в формы, а потом садилась рядом и не отходила, пока он совсем не застывал. Часто она не выдерживала, воск твердел очень медленно, она открывала форму, он был еще теплый и как живой, когда она нажимала, немного подавался под ее пальцами. Она брала свечу в руки, гладила, ласкала; покупала она дорогие, хорошо пахнущие сорта, запах возбуждал ее, ей хотелось прикоснуться губами, поцеловать эту только что отлитую ею колокольню, но она, боясь испортить, сдерживала себя и клала заготовку обратно в форму.
Потом был день, когда она поняла, что отступать ей больше некуда, еще за несколько часов до прихода Федорова она сама в головах и в ногах укрепила на своем хрустальном ложе опиумные свечи, затем, как обычно, легла на кушетку, сказав горничной, чтобы та зажгла их не сейчас – она хочет побыть одна в темноте, а когда Федоров будет уже в доме. Впервые она ложилась в гроб задолго до Федорова, ей надо было попрощаться с этой наивной и чистой историей, в которой все было так красиво: и свечи, и хрусталь, и сказка, ими разыгранная, и, хотя она обманывала его с самого первого дня, его чистота, конечно же, оправдала и обелила их обоих. Ни за что в эти два месяца ей не было стыдно, и не было в ней ничего, кроме благодарности ему. Теперь все должно было измениться, она знала, что с сегодняшней ночи она и ее грех пересилят его, он сделается ее игрушкой – и только. Ей было обидно, что она такая плохая, дурная женщина, что он не сумел ее исправить, хотя бы сделать лучше, что ей мало было его чистоты и невинности, мало той любви и преданности, что он ей дал, что в ней столько похоти. Это не было ни самобичеванием, ни раскаяньем, она все про себя понимала и просто прощалась с тем, что было.
В тот вечер Федоров пришел в свое обычное время, часа через два после того, как стемнело, и вообще все было как обычно, так что она даже огорчилась и за него, и за себя, что в нем нет никакого беспокойства, никакого предчувствия, то есть он не слышит ее, не видит, что она сегодня совсем другая. Он сидел, рассказывал о своем детстве, кажется, даже то, что она раньше слышала, но ей было трудно сосредоточиться; заснул он очень быстро и как-то разом, опиум оборвал его на полуслове. Для верности она еще немножко подождала, потом осторожно выбралась наружу и вдруг, развеселившись, смеясь, как девочка, побежала в туалетную комнату, где горничная уже налила ей ванну.
Потом, когда умягченная и свежая она лежала в постели, кормилица к ней в спальню привела Федорова. Из-за опиума ноги его цеплялись друг за друга, сам он цеплялся за кормилицу и выглядел совсем по-детски – мило и неуклюже. Ей нестерпимо захотелось взять его в постель, но не как мужчину, а как ребенка, согреть, приласкать, дать грудь. Кормилица, одной рукой поддерживая его, чтобы не упал, другой начала его раздевать, де Сталь подумала, что надо встать и помочь, но осталась лежать. Федоров был невелик ростом, но сложен довольно изящно, и ей было приятно смотреть, как он появляется из своих грубых, сшитых по большей части деревенскими портными одежд. Наконец кормилица довела Федорова до ее постели и ушла.
Сначала де Сталь лежала с ним рядом, грела своим бедром и не трогала, потом, будто что-то вспомнив, и вправду начала играть с ним так, словно он был ее сыном; просунув под него руки, стала тихонько напевать, укачивать, затем дала грудь. Он в самом деле стал ее сосать, напрягся, зачмокал, но грудь была пуста, он отвернулся и обиженно заплакал. Тогда она поняла, что его детство кончилось, как и ее молоко, и она больше не должна быть ему матерью – только женой. Она захотела его, все, что скопилось в ней за два месяца воздержания, за два месяца этой пытки, когда она лежала под ним в стеклянном ящике и только ловила его тепло, все это сделало ее нетерпеливой и резкой, пугая его плоть, она теперь ласкала ее чересчур страстно. Та была неумела, не всегда отвечала ей сразу и впопад, де Сталь злилась, руки ее становились грубы, жестки; все-таки он вошел в нее.
В первую их ночь сам, без нее, он, конечно, ничего не мог, но скоро де Сталь успокоилась и сумела к нему приспособиться; как бы ни был он неуклюж, в нем было много природной силы, и в итоге она осталась им довольна, ни о чем больше не жалела. И на душе, и в теле все в ней теперь было легко, она очень хотела есть, решила, что к завтраку прикажет подать себе бутылку шампанского, а потом поедет в коляске кататься. Под утро пришла кормилица, чтобы одеть Федорова. Помогая ей, де Сталь принялась обтирать его губкой, ей было важно, чтобы на нем не осталось никаких ее следов, даже запаха; днем без нее он должен был быть таким же, как раньше, нельзя было дать ему догадаться, что ночь с ней – это не сон. Ей очень понравилось гладить его так, не рукой, а губкой, она возбудилась, снова его захотела, но было поздно, он вот-вот мог проснуться, и она с сожалением дала увести его вниз. В зале кормилица положила его на гроб, положила, как он обычно засыпал, – локоть подоткнут под голову – она и сама, едва легла на кушетку, тут же крепко заснула, даже не слышала, как он встал и ушел.
И все-таки что-то в нем оставалось, пусть не мозг, но тело его точно ее помнило, потому что с каждой ночью, что он провел у нее, Федоров становился более умелым; если раньше, как я уже говорил, в постели он был сущий ребенок и она все делала за него, всякий раз чувствуя, что его совращает, смотрела на него, будто на игрушку, то теперь он как какой-то сказочный богатырь – вчера был мальчик, а сегодня обернулся мужчиной. Он научился брать ее, владеть ею, ее хотеть и ею наслаждаться, причем это произошло так быстро, что иногда ей казалось, что он притворяется, что спит и ничего не помнит. И она, которая раньше сама правила бал, наконец почувствовала себя с ним женщиной, тоже научилась ему отдаваться, покоиться в его руках, быть его.
Раньше он сидел рядом с гробом, храня и оберегая ее, он был на посту и падал, лишь засыпая от изнеможения. Федоров был ее рыцарь, ее жених, пришедший, чтобы разрушить злые чары, пришедший спасти. Она не была его, он не имел на нее никаких прав, он даже не мог подумать о ней, что она – его, скорее она принадлежала старухе-колдунье, и только его подвиг, только если он победит колдунью и разрушит чары, даст ему на нее права, так он и смотрел на нее. Теперь же в его взгляде де Сталь чаще и чаще ловила, что когда-то давно он уже владел ею, но потом потерял, гроб разделил их, но придет время, и они снова будут вместе.
Она видела, что он смотрит на нее уже не как на невесту, а как на жену. В его глазах осталось совсем мало жажды подвига, так забавлявшей ее, готовности сразиться со всеми силами тьмы, других возвышенных стремлений; с той ночи он просто хотел ее, он, наверное, и сам замечал, что думает о ней как-то не так, смущался, беспрерывно краснел, и еще, когда он засыпал, плоть его поднималась сразу, то есть он все время хотел ее; она даже заметила, что он теперь засыпал вовсе не от усталости, он торопил сон, сон был его радостью, потому что во сне он соединялся с ней. Мозг с каждым днем больше и больше уступал его телу, уступал ради того, чтобы он мог владеть ею, де Сталь. Ей было приятно наблюдать в нем эту борьбу, теперь иногда даже наяву плоть его набухала, вздымалась, и она, глядя, как он, стесняясь, пытается прикрыть ее то локтем, то полой сюртука, едва сдерживала себя, чтобы не расхохотаться.
Час или два, пока он не засыпал, они по внешности проводили так же, как раньше, оба они были теперь другими, то, что было между ними, тоже было совсем другим, но они обманывали себя и друг друга, как только могли. По-прежнему он сидел рядом с ней, что-то ей рассказывал, а она лежала неподвижно, оставив в закрытых глазах лишь незаметную щелку, через которую он был ей виден.
Первые дни после того, как Федоров стал ее любовником, были для нее очень счастливыми, она вдруг поняла, что до него никогда и ни с кем по-настоящему не чувствовала себя женщиной, она всегда подозревала, что и Талейрана, и Барраса, и Констана, прочих ее любовников, мужей влекло к ней разнообразие ее талантов, ее ум, то, что ни о ком в свете не говорили больше, чем о Жермене де Сталь, и, конечно, иметь ее своей было подарком; еще сильнее ее страшило старое подозрение, что в ней, в самом ее нутре, там, где она зачинала и вынашивала, находится источник власти, и люди, жаждущие власти, чающие ее, как голодные, припадают, в сущности, к нему, а не к ней. Все это касалось даже Рокка, которого она так любила. Федоров же был чист, ему даже не надо было оправдываться, он был вне подозрений, и то, что он ее полюбил, то, что сейчас он, стесняясь и пряча свою вставшую плоть, то и дело смотрел на нее как на любовницу, как на женщину, с которой уже спал и которую хочет еще, свидетельствовало, что изнутри она обыкновенная баба и что, как самая обыкновенная баба, она прекрасна, любима, желанна.
Но дар, который он ей принес, был недолговечен, недели через три она вдруг отметила, что и говорит он уже не как прежде, пока еще в его словах не было ничего нового, немного изменился темп речи, немного по-другому он стал ставить акценты и ударения, но она знала, что то лишь прелюдия. Она не была испугана или подавлена, разве что в первый день – прежде она благословляла опиум, из-за которого мозг его, когда он был с ней, спал, – теперь же она приняла как должное, что в ней ему оказалось доступно все, не только ее плоть; она приняла это как данность, пожалуй, была к этому готова и потому смирилась так быстро.
Из-за трех недель счастья в ней тогда была готовность прощать всех и вся, в первую очередь, конечно, его, она и потом никогда не забывала, что эти недели дал ей именно он. Нового в том, что он говорил, с каждым днем становилось больше, он как бы предчувствовал, что скоро она родит ему сына и он сделается отцом, говорил очень по-взрослому, иногда, как ей казалось, даже нарочито. Мысли, ощущения, которые в нем раньше были неясными и неопределенными, теперь под ее влиянием оформлялись, приобретали стройность, собственная база в нем была, здесь нет сомнений, и сначала она просто ему помогала: он брал из нее только инструментарий для огранки, для сведения идей в систему.
Но скоро Федоров убедился, что мир его не полон, что некоторые лакуны он сам заполнить не может, и тогда легко, без тени сомнения в своем праве, стал находить, заимствовать из нее целые куски жизни. Однако надо отдать ему должное: в отличие от большинства ее французских любовников – те, свято веря в ее гений, никогда ничего не дерзали менять – из-за этого настолько грубо и, в общем, на живую нитку соединяли ее и себя, что ей всегда себя было жалко, – Федоров все окрашивал в свои цвета. То есть он никогда не соглашался быть простым копиистом, послушным учеником, наоборот, беря из нее нужное для очень жесткой конструкции, которую возводил и в конце концов, на исходе их совместной жизни возвел, – одни элементы этой конструкции были рождены ревностью, борьбой с ней и с ее миром, другие, наоборот, борьбой за нее, но все замешано на его собственной исступленной вере, он ей самой не оставлял и капли свободы. Обычно де Сталь знала, что откуда идет, в другой раз то, что он брал в ней, так странно им преломлялось, что сама она не могла разобраться и только догадывалась, что за чем стоит. В общем, ей всегда было с ним интересно, иногда она почти с восторгом следила за тем, что он с ней делает. Его ревность особенно поражала ее.
Познав де Сталь как женщину, он одновременно познал всю ее прошлую жизнь и всю ее возненавидел. Спящая царевна, она была суждена, предназначена ему и только ему, он должен был разрушить злые чары, пробудить ее, она должна была воскреснуть и стать его. Он приходил к ней, сидел возле ее гроба, потому что она была его, он верил, что он, Федоров, не когда-нибудь, а скоро, может быть, завтра, как Христос Лазарю, скажет ей: встань и иди, и, как Лазарь за Христом, она пойдет за ним. Теперь он узнал, что раньше она уже была чья-то, то есть была ему неверна, и он проклял все то время, когда она была не его, все то, что ее совратило. То, что было вокруг нее, чем она раньше жила, что знала, ценила, любила, – все это был мир греха, и он не имел права на существование. У него был сильный и последовательный ум, на мир он смотрел почти математически, он не понимал компромиссов и не был склонен заниматься самообманом, но раньше, до нее, ему не хватало опыта и знания жизни, чтобы найти четкий, однозначный ответ – почему?
Почему так страшен и греховен наш мир? Путь его к ответу был очень медленен, занял много лет, так что я, – говорил Ифраимов, – искусственно здесь все сжимаю, но что-то он разглядел сразу. Картина греха, которую он в ней нашел, поразила его, грех проник во все, все было им заражено, и Федоров понял, что никакое исправление жизни невозможно, это иллюзия, ложь; зло должно быть вырезано, удалено, как раковая опухоль. В сущности, это было прощением ее, он понял, впервые понял силу греха и теперь знал, что противостоять ему она не могла. Шаг за шагом все было рассмотрено им и признано виновным, он отверг не только балы, рауты, салоны, театр, рестораны, которые она так любила, они были лишь завершение цепочки, но и модисток, портних, вообще все эти бесконечные мануфактуры, производящие шелка и батист, бархат и кисею; он отверг гобелены, фарфор, резную мебель, картины, поваров, священнодействующих на кухне, и тонкие вина, все отношения, которые связывали ее с людьми; ее первый брак с бароном де Сталь и второй, когда она вышла замуж за Рокка, тоже были греховны, и дети, рожденные в них, тоже были рождены в грехе и для греха, и он отверг семью, отверг деторождение; в первую очередь в нем, в деторождении, он увидел корень того, что грех растет и множится, этот грех, этот потоп греха во что бы то ни стало надо было остановить, положить ему предел, человек размножал не себя, а зло, человек плодил не себе подобных, а порок.
Образ Божий, по которому человек был создан, давно уже в нем стерся, он, Федоров, как ни старался, вообще больше не видел Его, а только дьявольскую гримасу. Слушая его, она часто думала, что он замечательная иллюстрация слов Христа: „Спасешься верою“, – его вера и его жизнь были так равно чисты и искренни, что временами ей приходило в голову, что он как бы считал себя лучше Бога, во всяком случае он не боялся, был готов к тому, что его учение идет против Господа. То есть людям, когда они праведны, Бог, создавший мир, в котором есть зло и смерть и зла становится больше и больше, этот Бог должен казаться несовершенным, и здесь нет гордыни, такие люди не могут и не должны мочь принять никакую несправедливость, но она есть, и из-за нее они уходят от Господа, начинают Его не понимать.