Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими - Линор Горалик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

КУЗЬМИН Ну да. И примерно полгода играл там какие-то совсем крохотные роли, на одну-две реплики, но в большей степени смотрел на то, что происходит, а главной звездой этого театра был тогда Алексей Кортнев. Потом он придумал группу «Несчастный случай», заслуживавшую куда более широкого признания, потом стал сниматься в рекламе, клипах и каких-то бессмысленных шоу, а тогда он играл все главные роли у Славутина и пел дуэтом с Валдисом Пельшем (Пельш доучивался на философском, я с ним пересекался в этом самом отряде дружинников, где он тоже состоял, а Кортнева к этому моменту, кажется, уже выгнали с мехмата). Пели они мило и славно, но драматическим актером он был, по моему тогдашнему впечатлению, просто блестящим. Поскольку речь идет о середине 80-х, то главной постановкой в этот момент было что-то такое по драматургу Шатрову, в чем Кортнев играл Ленина. Было ему года двадцать два – двадцать три, он был огромный, еще не лысеющий, без грима, без ничего, в каком-то свитере – и через пять минут спектакля или репетиции я как зритель про все это забывал, потому что натурально видел перед собой Ленина (ну конечно, мифологического такого Ленина, в рамках позднейшего извода советской агиографии). Ну и угадайте, чем все закончилось?

КУЗЬМИН Практически. Славутин поссорился со своим заместителем и выгнал его, а я решил, что в этом конфликте заместитель – пострадавшая сторона, и ушел вместе с ним в знак протеста. И тот пытался вести какую-то мелкую студию в мелком ДК, но это уже не имело никакой перспективы. Моя театральная карьера, к сожалению, на этом завершилась.

ГОРАЛИК Прежде чем мы уйдем из МГУ, расскажите еще про Школу юного филолога. Это ведь был наконец тот самый педагогический опыт, которого вы так жаждали. И как?

КУЗЬМИН И да, и нет – то есть и тот самый, и не тот. С одной стороны, я рассказывал детям (хотя каким детям? разницы-то между нами было года два-три) про то, что мне самому интересно, и им интересно тоже, причем они ко мне шли добровольно: постольку, поскольку хотели слушать именно про это и именно от меня (а нет – так добро пожаловать в любой соседний кружок). С другой стороны, это все-таки я говорил, а они слушали – не курс лекций, конечно, скорее обильно комментируемое чтение стихов, но понятно же, что задача такого семинара – формирование и расширение некоторого горизонта представлений. Тогда как в школе, если по-хорошему, задача номер один – это формирование навыков: не «вот какая бывает литература», а «вот что ты можешь из такой и такой литературы для себя извлечь». Ну, это в идеале, конечно. Поэтому когда я пошел работать в школу, то метод был обратный: не я им читал и рассказывал о прочитанном, а дети на каждом уроке читали кусочек какого-то текста и рассказывали мне, что они там вычитали. Но это были дети поменьше (преподавал я в пятых классах), и читали мы с ними, конечно, не стихи, а «Муми-тролля», гениальную сказку Александра Шарова «Человек-горошина и простак» и что-то еще в том же духе (пока через год не пришла проверка и не обнаружила, что ничего общего с официальной школьной программой эти наши собеседования не имеют). Тут я довольно твердо полагаю, что я был прав, потому что официальная школьная программа собственно зло (я потом про это статью написал): ведь, по сути, в школе учат некоторой куцей истории литературы, еще более куцей теории литературы, но толком не учат, как читать, и главное – совершенно не учат, зачем читать, так что дети выходят с уроков литературы со смутными и ни за чем не нужными познаниями насчет того, кто был Евгений Онегин и кто был Акакий Акакиевич, но без понимания, что чтение книг имеет некоторое отношение к их собственной жизни, что оно может помочь им разобраться в ней и выстроить ее. Но семинар ШЮФа был скорее тренингом для грядущего вузовского преподавания, с поправкой на ту самую добровольность, которой в советизированной российской образовательной системе минимум (как ликвидировали большевики в начале 20-х возможность для студентов выбирать себе профессоров и курсы, так мы с этой принудиловкой по сию пору и остались). Забавно: давеча в блоге встретил длинную патетическую запись какого-то молодого преподавателя с общей идеей «умри, но научи». То есть ты педагог, ты обязан, как бы клиенты, то бишь студенты, ни сопротивлялись. И я не мог не вспомнить, что в классические времена эта максима звучала ровно противоположным способом. Когда знаменитый философ Антисфен не брал учеников, а желающих у него учиться прогонял палкой, то пришедший к нему Диоген, вместо того чтоб уйти, подставил спину и сказал: «Бей, но выучи!» – настолько хотел учиться. А тут учиться никто не хочет, но педагог обязан на посту умереть. Я, между прочим, много об этом думаю применительно к национальному вопросу и всяческой иммиграции: ведь ассимиляция американского образца в большой мере строилась на универсальности образовательных механизмов: будь ты хоть из еврейской диаспоры, хоть из итальянской, хоть из японской, но если ты хочешь для себя или своих детей будущего, то необходимо встроиться в образовательную систему, только она по крупному счету обеспечивает социальный лифт. Сейчас Россия, возможно, еще не дошла до момента, когда это начинает работать, но когда дойдет, когда у прибывающих в Москву киргизов и узбеков возникнет потребность в социальном лифте если не для себя, то для своих детей, – ведь наша образовательная система, косная, мертвая, совершенно к этому не готова. Простите, это я отвлекся опять.

ГОРАЛИК Это, увы, просто слишком большая тема, и далековатая от вас лично. Давайте вернемся к уходу из МГУ. Куда вы отправились?

КУЗЬМИН После МГУ я сперва на краткое время оказался в Библиотеке имени Ленина, в отделе диссертаций, так называемое «на подборе». Это вот что такое: в те времена отдел диссертаций еще не выселили за МКАД, а находился он непосредственно в доме Пашкова в подвале. Этот подвал занимали этакие катакомбы, густо уставленные стеллажами с диссертациями, и когда сверху по пневмопочте сваливались поступившие заказы, то три-четыре мальчика, которые там работали, с жуткими громыхающими телегами бегали по этим самым катакомбам, сдергивая с полок диссертации и привозя их к лифту, который поднимал заказанное куда-то наверх.

ГОРАЛИК Это же чистый стимпанк – подземелье с рукописями.

КУЗЬМИН Ну да. Но тут как раз эти диссертации стали переселять за МКАД, да и я там со всеми поссорился, и следующее место, где я провел полтора года жизни, была Республиканская детская библиотека, что у станции метро «Октябрьская», в аккурат за спиной у последнего в Москве, самого помпезного памятника Ленину. Это место примечательно тем, что за полтора года службы в читальном зале для старшеклассников, на выдаче литературы, я там практически ни с кем не поссорился. Кроме одного старшеклассника лет четырнадцати, явившегося на какие-то посиделки для завсегдатаев заведения затем, чтобы в ответ на любую реплику любого другого человека вставлять нечто мерзко язвительное, пока я не выгнал его оттуда на фиг. Ребенок этот сделал прекрасную карьеру в дальнейшем: это звезда Государственной думы депутат-журналист Хинштейн. Но дело было в том, что тут уже наступил сперва 88-й, а потом и 89-й год, и мои свойства темперамента, совершенно не переменившиеся, в этот исторический момент совпали с общим градусом жизни. Начальствовавшие надо мной милые, славные, благожелательные библиотечные дамы быстро перестали понимать, что же это такое происходит в стране, и когда я, как водится, стал себя вести как право имеющий, у них возникло подозрение, что, возможно, в этом-то как раз самая перестройка и состоит. Так что я там, например, практически все издания кондовой советской поэзии и добрую долю кондовой советской прозы списал из фондов в макулатуру по графе «морально устаревшая литература» (вообще-то предназначавшейся для списания брошюр с решениями позапрошлогоднего пленума ЦК КПСС, дабы спустя время уже никакой дотошный читатель не мог выяснить, что ж они там нарешали и отчего оно не выполнено). Мама моя вспоминает, что я при этом выбросил лозунг «Заменим Маркова на Маркеса!» (Марков был такой заскорузлый советский графоман, руководитель Союза писателей) – звучит изящно, но я такого не помню. Потом в этой библиотеке меня избрали в совет трудового коллектива и в комитет комсомола секретарем по идеологической работе. Первым моим действием в этом последнем качестве стало вывешивание к годовщине Седьмого ноября от лица комитета комсомола небольшой стенгазеты, в центре которой был крупными буквами выписан текст песни Шевчука «Революция»: «Революция, ты научила нас верить в несправедливость добра. Сколько миров мы сжигаем в час во имя твоего святого костра?» И эта газета висела там на стене сколько ей было положено, а пожилые сотрудницы библиотеки, проходя мимо нее, переходили на другую сторону коридора. Но прекрасно это время было другим: на фоне всех событий в библиотеке постепенно образовалось некоторое количество подростков, которые приходили туда персонально ко мне – разговаривать как про поэзию, так и про революцию. Из разговоров про революцию вышел сюжет в популярной тогда телепрограмме «До 16 и старше», где я рассказывал, что коммунизм – это не та байда, которую организовали в СССР, а вершины духа, свобода личности, ранний Маркс и ранние Стругацкие, мне было «старше», то есть двадцать, а вокруг меня болтались в кадре «до 16», которым было всем четверым лет по пятнадцать. Потом еще по этому поводу к нам приезжал для беседы о марксизме журналист из минского журнала «Парус», самого тогда продвинутого в стране молодежного издания, я его кормил у себя на кухне эклерами, и интервью вышло, если я ничего не путаю, под заголовком «Все марксисты любят сладкое». Потом я со всеми этими смутными идеями поступил в организацию под названием Московский комитет новых социалистов, которой руководил Борис Кагарлицкий, сын театроведа Юлия Кагарлицкого, бабушкиного приятеля и маминого автора, ходил на какие-то переговоры с бастующими шахтерами, но ничего из этого всего так и не вышло, к сожалению, – ни для меня, что полбеды, ни для отечества, что довольно печально. Ну, то есть не в том смысле, что отечество надо было непременно отдать в руки Борису Кагарлицкому, но вот уж двадцать лет прошло, а вменяемой левой политической силы как не было, так и нет.

ГОРАЛИК А разговоры о поэзии?

КУЗЬМИН Именно те мальчики, с которыми мы разговаривали о поэзии в библиотеке на «Октябрьской», поэтами не стали, хотя были все так или иначе талантливы. Правда, один из них работает теперь литературным обозревателем в одном второстепенном журнале – но тут ситуация двойственная: литературным – по причине наших тогдашних разговоров, а во второстепенном журнале и довольно блеклым образом – по причине того, что от сомнительных знакомств в моем лице добрая мамаша его отвадила путем совершенного выжигания какой-либо внутренней самостоятельности. Но в это же самое время на моем пути встретились и другие мальчики – уже не в связи с библиотекой, а специально про поэзию. Любопытно, кстати, что это были почти исключительно мальчики – тогда как в следующем поколении, в 2000-е годы, поначалу погоду делали почти исключительно девочки; наверное, это что-то значит, но что – я не знаю. Вообще какой-то порыв к объединению присущ творческой молодежи во все времена, но именно такое переломное время, как рубеж 80–90-х, в этом смысле особенно благодатно. Потому что прежние иерархии, каноны и правила игры рушатся, и старшим товарищам совершенно не до вас: им бы с собственным положением разобраться. И вы остаетесь предоставлены самим себе: свобода – и сладко, и страшно. Я довольно много об этом писал – об остром переживании нестабильности пространства, которое у всех было в это время. Это и вообще жизнь так была устроена: непонятно было, какое потрясение завтра свалится, – но в культуре, литературе, поэзии такой расклад был особенно явным. Ведь автор пишет внутри некоторой системы координат, образованной представлениями о том, кто и как писал вчера и наряду с ним пишет сегодня. У молодого автора последнего советского десятилетия в этом смысле было все просто: либо он первоначально попадал в пространство советской литературы, и там ему было совершенно ясно, что по оси абсцисс у нас Кушнер, по оси ординат Вознесенский, а по оси аппликат какой-нибудь ветхий Тряпкин; либо он попадал в пространство неподцензурной литературы и оказывался сразу локализован в каком-то кружке, в одном из узлов ризомы – и это тоже некая определенность: в данной точке значимо вот это и вот это, ключевые авторы этот и этот, а характер отношений с другими точками постепенно осваивался (то есть ризома совсем не означает отказа от структуры и иерархии – просто структура усложняется). А у нас на глазах – у тогдашних юношей, которые еще не успели сделать первый шаг ни туда, ни туда, – эти два пространства стали как бы совмещаться в одно, схлопываться. То есть вот ты живешь себе, сочиняешь что-то, и вдруг выходит декабрьский номер «Нового мира» за 1987 год с первой официальной публикацией Бродского – и ты понимаешь, что твоя система координат современной поэзии фундаментально неверна и требует пересмотра. Ты как-то ее пытаешься пересматривать, проходит месяц, приходит новая порция журналов, а там впервые Айги, или Некрасов, или Парщиков, или Шварц. С одной стороны, ты существуешь в ситуации постоянной дезориентированности, с другой – траектория твоего развития никак не предопределена, и это здорово. В этом смысле сегодняшние двадцатилетние, явно пишущие с ощущением, что очень многое уже предрешено, могли бы нам позавидовать, хотя, естественно, и нам есть чему позавидовать в их положении. Так вот, именно в таком бурном море особенно сложно выплывать в одиночку, особенно нужна команда. И я в свободное от библиотечных борений время начал ходить по всяким странным местам в поисках человека. Первым делом я встретил будущего Станислава Львовского, который тогда еще пользовался другим псевдонимом. Есть две версии того, как это случилось: его и моя. Моя состоит в том, что я шел себе весной 88-го по Старому Арбату, который тогда только-только офонарел (то есть из обычной улицы с троллейбусом превратился в пешеходную зону с декоративными фонарями) и функционировал в качестве Гайд-парка, и застал там шестнадцатилетнего будущего Львовского за чтением мимохожей публике стихов Галича. Но поэт Львовский этот факт отрицает и говорит, что мы познакомились только летом на турнире поэтов «Московского комсомольца». Заодно выяснилось, что мама поэта Львовского работает со мной в одной библиотеке и он, заходя к ней иногда, заглядывал и ко мне. А осенью 88-го я пошел на экскурсию в заведение под названием «Московский совет литературных объединений» – это был такой идеальный питомник густопсовых графоманов, до сих пор я оплакиваю полный шедевральной «уткоречи» их сборник, который у меня потом кто-то стащил. Главный муж совета там был некто, писавший популярные книги по химии, а в свободное время сочинявший стихи, и статус автора популярных книг по химии сообщал ему ту дозу профессионализма в области поэзии, в силу которой в этом королевстве слепых этот одноглазый был королем. Но из городского литобъединения города Мытищи Московской области в этот паноптикум прислали на просмотр трогательно агрессивного, в такой демонстративной тельняшке четырнадцатилетнего Вадима Калинина (в сопровождении его alter ego , другого юного поэта из Мытищ Вячеслава Гаврилова, который потом как-то сошел на нет). Тут опять есть две версии. Я-то полагаю, что я просто послушал там его стихи и оставил ему номер телефона. Но Калинин утверждает, что звонить он мне не стал, потому что я не внушал доверия, – я же вычислил номер его школы, позвонил директору и кем-то таким назвался, что его затребовали мне к телефону прямо с урока. Я такого не помню. Но, в общем, ничего невозможного в такой версии нет. И на фоне всего этого как раз вернулся после непродолжительного пребывания в Вооруженных Силах Артем Куфтин, один из моих товарищей по отряду дружинников и ночным бдениям под БГ, сочинявший такую довольно обаятельную циклизованную бессюжетную малую прозу со слегка абсурдистским привкусом… К концу года мы собрались и решили, что будем на печатной машинке делать свой самиздатский журнал. Выбрали название – «Вавилон», имея в виду песенку Гребенщикова со словами «Вавилон – город как город, печалиться об этом не след: если ты идешь, то мы идем в одну сторону – другой стороны просто нет» (в том смысле, что любая живая поэтика имеет право на существование – лишь бы она «шла»). В феврале 89-го я первый выпуск этого журнала на семейной печатной машинке «Эрика», в соответствии с памятной формулой Галича, напечатал.

ГОРАЛИК Ас вашим собственным письмом что происходило в это время?

КУЗЬМИН Мне кажется, у меня уже начиналось в тот момент состояние некоторого общего недоумения, которое привело меня через несколько лет к довольно серьезной паузе, после которой фактически пришлось все начать заново. Дело в том, что я постепенно всякому-разному выучился, у меня какие-то штуки стали получаться. Причем довольно амбициозные: с форсированной звукописью, с метафизическими претензиями, нередко с каким-то вызовом в содержании – вроде того, например, что был у меня стишок под названием «Баллада полового созревания» или другой, какое-то время считавшийся моей визитной карточкой, с первой строкой, задававшей установку на аллитерационное эстетство: «Порталов и портиков, притолок и потолков…» – и чтоб потом этот настрой разнести в пыль натуралистической метафорикой: «Выводит меня чемеричной водой, как лобковую вошь, Город, в котором, может быть, ты живешь». То есть в этом во всем даже было какое-то эстрадное начало, что ли, хотя никаких таких эстрад, с которых это можно было читать, в моем распоряжении не было. Если не считать эстраду уже упомянутых поэтических турниров «Московского комсомольца», с каковыми турнирами (проходившими раз в году в Парке культуры и отдыха) у меня был сравнительно долгий роман – уже после того как на первом из них, в 88-м, мы пересеклись с поэтом Львовским. На следующий год мы туда пошли уже компанией, ведал этими ристалищами поэт Александр Аронов, в юности ездивший в Лианозово к Кропивницкому, но потом выбравший относительно правоверную советскую поэтику, в рамках которой, однако, ему удавались очень живые и пластичные вещи, я потом про него стихотворение написал… На уличной эстраде выступали с одним текстом все желающие плюс несколько человек по специальному ароновскому приглашению, а в конце предлагалось избрать Короля поэтов. И почему-то Аронов очень хотел, чтобы народ избрал Королем поэтов Александра Еременко – несмотря на то, что Еременко уже был избран таковым шестью с половиной годами раньше и при куда более осмысленных обстоятельствах, а не постоянно менявшейся у эстрады толпой. И это желание Аронова было настолько заметно, что часть народа, с учетом «перестроечных» умонастроений, возроптала и выдвинула протестную кандидатуру, которой почему-то оказался я, прочитавший именно стихотворение с чемеричной водой. А поскольку посчитать в такой толпе, кто за кого голосует, практически невозможно (ну, при каком-то сопоставимом масштабе поддержки), то Аронов выдвинул соломоново решение: ведь у мальчика-то все еще впереди, давайте мы его объявим Принцем поэтов, а Королем пусть будет Еременко, он все-таки пишет уже столько лет. Возразить было нечего, но ирония состоит в том, что во второй, и в последний, раз мне довелось пересечься с поэтом Еременко – конечно, классиком 80-х, но так в этой короткой переходной эпохе и оставшимся – спустя двенадцать лет при обратных обстоятельствах: я вел поэтический вечер в ОГИ, а сильно набравшийся классик долго, громко и агрессивно что-то кричал из-за зала, и мне пришлось потребовать у охраны, чтобы его вывели. С Ароновым же я пересекся спустя год на точно таком же турнире – мы туда снова явились уже несколько расширившейся компанией, я из принципа прочитал ровно то же самое стихотворение с чемеричной водой, снова было хаотическое голосование народа, роящегося вокруг сцены, и примерно одинаковое число голосов набрал вместе со мной некто неведомый. Тогда поэт Аронов сказал: «Ну что, ну Кузьмина же мы уже знаем, давайте дадим новому человеку». И я, надо сказать, всерьез подумывал на турнире 91-го года прочесть то же самое стихотворение в третий раз, хоть меня от него уже и тошнило, но поэт Аронов незадолго до этого заболел и попросил меня вместо него этот самый турнир провести, в результате чего королевский титул народ присудил Вадику Калинину, аккомпанировавшему себе на губной гармошке. И, в общем, я к чему это все рассказываю: у меня постепенно возникало ощущение, что вот эти стихи, на которые даже можно «купить» какую-то публику, – они, в общем, может, и ничего, но по большому счету не мои. Поэтому то немногое, что я сочинял в начале 90-х, – это по большей части «отдельно стоящие стихотворения», попытки ответить самому себе на вопрос: а если вот так? Или, может, вот так? И тексты-то случались удачные, но при этом ответ каждый раз был отрицательный: нет, никакой именно моей поэзии тут нет. Но на драматическое переживание этого довольно мучительного зависания у меня особо не оставалось времени и энергии, потому что со страшной силой закипела «вавилонская» литературная жизнь, да и в институте было весело.

ГОРАЛИК А что был за институт?

КУЗЬМИН Ну я же не собирался всю жизнь провести в детской библиотеке, это было место для меня слишком мирное. А поскольку в МГУ мне уже дорога была заказана, то я восстановился с потерей года в Московский государственный педагогический институт имени Ленина, который в процессе моего обучения там превратился в Московский педагогический государственный университет, уже без Ленина. Тут даже не то замечательно, как они убрали имя Ленина, а заодно его же статую, украшавшую огромный вестибюль главного здания и указывавшую воздетой десницей на мужской туалет… Я эту статую всегда вспоминаю при поездках по российской провинции, потому что меня научила поэтесса Наталия Азарова: надо смотреть, куда показывает Ильич на главной площади, – в той стороне всегда или хорошая гостиница, или хороший ресторан, а если Ильич никуда не показывает (скажем, держит обе руки за спиной), то месту сему быть пусту. Но это-то все шутки, а вот с переименованием МГПИ им. Ленина в МПГУ главный фокус был не в исчезновении «им. Ленина», а в перестановке букв Г и П: они поменяли местами «педагогический» и «государственный», чтобы в аббревиатуре не выходило ГПУ. Вот какой был в начале 90-х у некоторых в голове масштаб исторической памяти. Ну, и я по мере сил там старался продолжать свою, так сказать, идейную борьбу. В частности, выпуская в гордом одиночестве альтернативную факультетскую стенгазету, которая так и называлась «Альтернатива». В силу особенностей эпохи ее можно было совершенно легально вывесить рядом с официальной факультетской стенгазетой – но висела она обычно несколько часов, а потом ее кто-то из моих сокурсников незаметно срывал, пока никто не видит, оттаскивал по ближайшей черной лестнице к чердаку и там рвал в клочки. Клочки я несколько раз находил, но за руку поймать все никак не удавалось. Я про эту газету часто вспоминаю, потому что в одном из номеров там было лично мною взятое интервью с профессором Игорем Олеговичем Шайтановым, заканчивавшееся, как сейчас помню, дословно так: «Нигде я не встречал столько людей, не любящих литературу, как на филфаке».

ГОРАЛИК Это его фраза?

КУЗЬМИН Ну да. И вообще он был мой любимый наставник и представлялся мне тогда всячески светлой личностью: ведь официальный курс у него был по основной специальности – зарубежной литературе XVII–XVIII веков, а в свободное время он вел нечто вроде спецсеминара для всех желающих, где рассказывал нам про Потебню, Веселовского, Тынянова, про положительные основания филологической науки, о самом существовании которой – именно как науки, а не всяких необязательных рассуждений – мы именно там и именно у него узнавали. А неформально я у него допытывался и про современную поэзию, которая, в общем, для него заканчивалась Бродским, из дальнейшего он, с оговорками, принимал только Ивана Жданова, но это выглядело тогда вполне приемлемой академической умеренностью – и как было знать, что на следующем повороте эпохи это будет один из главных охранителей-стародумов… В остальном же не то чтобы я в этом вузе сильно чему-то выучился, потому что симпатичные преподаватели там, как и в МГУ, попадались преимущественно по мало относящимся ко мне предметам. За исключением того, что там был эпизод, сильно повлиявший на мои последующие занятия стихотворным переводом. Была такая Анна Александровна Маныкина, про которую я даже не могу теперь сообразить, какой же, собственно, курс она нам читала – какую-нибудь «Методику преподавания литературы», – но в качестве примера не помню чего она вдруг прочла одну из верленовских «Песен без слов» по-французски: «Il pleure dans mon coeur comme il pleut sur la ville…» И я совершенно заболел этим стихотворением, разыскал десяток его русских переводов, начиная со знаменитой «Хандры» Пастернака: «И в сердце растрава, и дождик с утра…» – уяснил себе, что ни один из этих переводов не схватывает некоторых самых важных свойств оригинала – прежде всего ритмических, – и сделал свой перевод, в целом довольно неуклюжий, но по передаче вот этих начальных двух строк самый, я считаю, точный и верный из всего, что есть: «То ли плачется сердцу, то ли каплет с небес». Справедливости ради надо сказать, что это была не первая попытка, а вторая: до этого, еще в МГУ, кажется, я перевел стошестнадцатый сонет Шекспира, причем аж два раза: мне попала в руки знаменитая книжка Е.Г. Эткинда «Поэзия и перевод», где этот сонет разобран по косточкам и показано, отчего имеющиеся его переводы не годятся. Как ни смешно, эти переводы стали чуть ли не первой моей публикацией, потому что как раз в этот момент готовился сборник новейших переводов Шекспира, и я несколько лет назад испытал культурный шок, обнаружив в Интернете курсовую работу какой-то девочки из Иркутска с сопоставлением разных русских версий этого сонета, включая мои. При том что этот перевод, конечно, сугубо ученический, – но дело даже не в этом, а в том, что первую и в каком-то смысле самую важную часть работы, аналитическую, в этом случае Эткинд проделал за меня, а уж с Верленом – я сам. И вот этот тип переводческой работы, связанный с тщательным изучением ряда уже предложенных решений и выработкой собственного альтернативного решения, основанного на каком-то принципиально ином видении задачи, – он для меня скорее исключение, чем правило (потому что обычно я перевожу что-то совсем новое, то есть у меня право первой ночи), но несколько очень важных для меня работ, прежде всего «Погребальный блюз» Одена (который до меня переводил аж Бродский, не говоря о многих прочих, но ни один из моих предшественников удивительным образом не пожелал воспроизвести по-русски расшатанную блюзовую ритмику оригинала, все перекладывали в твердый русский метр), по своему методу выросли напрямую из этого студенческого Верлена.

ГОРАЛИК Откуда вообще возникает потребность перевести текст?

КУЗЬМИН Ну, тут есть какой-то комплекс мотивов. Есть чисто человеческий порыв: поделиться с не владеющими языком. Так бабушка когда-то взялась за «Маленького принца» не по издательскому заказу, а ради двух ближайших подруг, которые не знали французского. Это, стало быть, эмоциональный посыл: в оригинальном тексте обнаруживается что-то очень важное – близкое, а иногда, наоборот, далекое, и ты хочешь это воссоздать на своем языке и передать дальше (а не просто проинформировать русскочитающую публику, что есть-де за границей и вот такой вот автор). Но в хорошем случае потребность поделиться с людьми (более или менее конкретными) перерастает в потребность обогащения собственной национальной литературы. В оригинальном творчестве ведь то же самое: для кого ты пишешь – для конкретных людей, которые есть здесь и сейчас, причем не важно, знаешь ты их в лицо или просто представляешь себе, важно, что они отчетливо локализованы во времени и пространстве, – или ты все-таки имеешь в виду некоторого провиденциального собеседника, как говорил Мандельштам, не в смысле разговора с Богом, а в смысле отсутствия готовых ответов, готовых схем восприятия, которым можно идти навстречу: вместо этого ты забрасываешь мячик куда-то, где в этот момент еще никого нет, но кто-то должен появиться, в том числе и потому, что ты туда бросаешь (в этом есть что-то бейсбольное, включая и то, что бейсбол – игра с довольно жесткими правилами, но этих правил так много, что степень предсказуемости действий стремится к нулю). Тут есть интересная тема насчет того, как этот провиденциальный читатель соотносится с читателем имплицитным, то есть тем образом адресата, который postfestum вычитывается из текста, но это уведет нас слишком далеко от скромного вопроса о переводческих стратегиях. Я же клоню к довольно простому ощущению, которое возникает у переводчика: вот эти тексты, эти поэтики, иногда вот эти конкретные авторы непременно должны стать фактом и фактором моей национальной культуры, они ей нужны. У меня такое в первый раз было с Резникоффом, но это уже следующий по хронологии этап. А бывает и другое, более рациональное: чужой текст как хитроумная головоломка, которую нужно сперва, на другом языке, разобрать, а потом, на своем языке, собрать обратно, и чтоб оно после этого работало (а не как русский Левша, которого по недомыслию, по непониманию тонкой лесковской идеи многие представляют как бы национальным героем: ведь он, сердешный, подковать-то блоху подковал, но плясать она в результате перестала). Это скорее про мою историю с Оденом, несмотря на все мои личные душевные резонансы с этим самым «Погребальным блюзом». И отчасти с «Южным почтовым», который я сперва вообще хотел только отредактировать, взяв за основу старый перевод Марины Казимировны Баранович, прекрасной женщины, в которую была когда-то влюблена стареющая Софья Парнок, а потом она была доверенной машинисткой Пастернака, переписка их опубликована, и вот она на рубеже 50–60-х по бескорыстному душевному порыву перевела чуть ли не всего Сент-Экзюпери, кое-что из этого было напечатано, но все-таки она не была профессионалом, и когда я взялся вычитывать старый перевод с оригиналом, то нашел много всяких неточностей в стиле, тоне, терминологии, вплоть до того, что в первом издании этого перевода в 1964 году случайно потерялась одна строчка, и за тридцать шесть лет ее никто не восстановил. Короче говоря, я переписал текст Баранович наполовину, а потом ее наследники мне это дело воспретили, и я скрепя сердце переписал получившийся текст на оставшуюся половину, чтобы от Баранович, при всем уважении, в нем ничего не осталось.

ГОРАЛИК Давайте вернемся в начало 90-х. Самое главное у вас тогда происходило на организационном фронте, наверное?

КУЗЬМИН Конечно. Просто я, кажется, почти про все это уже столько раз писал и рассказывал… Конкретно про историю «Вавилона» была моя статья в «НЛО» под названием «Как построили башню». Ну, в двух словах: народу вокруг нашего самиздатского журнальчика с каждым месяцем становилось больше – некоторые из них, увы, в дальнейшем безвестно канули (как, например, отличные прозаики Ивар Ледус, Илья Бражников, Марина Сазонова, автор прелестных трехстиший-хайку Алексей Мананников), другие так или иначе остались в литературе (прежде всего Ольга Зондберг, которая, правда, окончательно перешла со стихов на прозу, но проза эта, по-моему, выдающаяся, хотя и прошедшая мимо критического внимания ввиду совершенной неформатности). Стало понятно, что самостоятельных, в значительной степени уже сформировавшихся авторов нового поколения, плюс-минус около двадцати лет, должно быть полно, а деваться им всем особо некуда. И тогда мы объявили Всесоюзный конкурс молодых поэтов, анонсировали его через еще не выродившуюся в нынешнее свинство «Литературку» на всю страну, получили мешок писем, выбрали из него полсотни с лишним осмысленных претендентов, добавили десять-пятнадцать «своих», отдали все это судьям, а именно Кушнеру, Левитанскому, Кривулину, Бунимовичу, Жданову и Аронову – набор имен, который сегодня выглядит странновато, но в ситуации 91-го года непросто было разобраться в том, какая из тогдашнего тотального перераспределения символического капитала выкристаллизуется в дальнейшем иерархия авторитетов, к тому же вопрос еще был в том, до кого нам было легче дотянуться-достучаться. Каждый из них выбрал своих собственных лауреатов, суммировать их баллы мы не стали, чтобы не высчитывать среднюю температуру по больнице, хотя то, что сразу трое дали высший балл пятнадцатилетней Полине Барсковой, – явно не просто совпадение: такая она была безоговорочно яркая, но при этом вполне вписывающаяся в представление о том, какие темы, какие образы, какие приемы должны волновать юную девушку (впрочем, в свете ее сегодняшнего письма и в тогдашних ее стихах ретроспективно видятся совершенно другие стороны). После этого, по идее, нужно было собирать всю эту компанию в Москву на фестиваль, и для этого уже, в отличие от всех наших предыдущих подвигов, нужны были деньги. Тогда я пошел в Верховный Совет РСФСР, депутатом которого незадолго до этого случайно оказался мой шапочный знакомый по имени Миша Сеславинский, впоследствии сделавший роскошную карьеру, а тогда еще только привыкавший к случившейся с ним перемене обстоятельств – превращению из преподавателя третьестепенного провинциального вуза в заместителя председателя парламентской комиссии по культуре. Я сказал ему: «Миша, нельзя ли молодым поэтам дать немного денег?» Запросы у меня были самые скромные: на проезд до Москвы всем иногородним и на распечатку на ксероксе маленьких подборок каждого, чтобы всем раздать. Вышла какая-то сумма, в государственном масштабе смехотворная. Миша позвонил в Министерство культуры РСФСР, я вслед за звонком туда поехал, ко мне в вестибюль спустился дяденька, заведовавший финансовым отделом, и вынес мне эти деньги в конверте. Потом случился августовский путч, и поэт Львовский любит вспоминать (а я, опять же, не помню), как при начале этой катавасии позвонил мне и поинтересовался, что же теперь делать, а я ответил, что действительно совершенно непонятно, что делать: до фестиваля осталось два месяца, а у нас нет для него площадки. Звучит несколько маниакально, но на ночное дежурство-то к Белому дому мы с одним моим тогдашним поклонником ездили, и я об этом написал маленький сентиментальный очерк под названием «Наши на баррикадах» – для одного из двух только что появившихся первых российских гей-изданий. Ив итоге все закончилось более или менее благополучно: путч провалился, зал нам для фестиваля предоставила Республиканская юношеская библиотека, и мы успели этот фестиваль провести как всесоюзный, на месяц опередив исчезновение самого Союза. Выступали шестьдесят два участника, и это было первое появление на литературной сцене таких авторов, как Николай Звягинцев, Ярослав Могутин, Владимир Бауэр, Алексей Верницкий, Дмитрий Соколов (в дальнейшем, увы, бросивший поэзию и теперь известный как публицист Соколов-Митрич), поженившиеся в результате встречи на фестивале Олег Пащенко и Янина Вишневская и даже теперешний почвенный критик Кирилл Анкудинов, от которого, правда, уже тогда все шарахались. Недавно, по случаю двадцатилетия этой истории, мы снова провели поэтический вечер в стенах той же библиотеки (теперь это называется Государственная библиотека для молодежи) в диапазоне от давешних Львовского и Звягинцева до двадцатилетней на нынешний момент Ксении Чарыевой – как мне кажется, одной из главных надежд нового поэтического поколения. Ну и вообще, как-то я перебирал архивы, обнаружил какие-то забавные мелочи – например, фестивальную фотографию, на которой по сцене с глубокой задумчивостью на лице идет член жюри Иван Жданов, я на него смотрю с таким выражением лица, как будто сейчас подставлю ему ножку, а на груди у меня при этом, оказывается, значок с розовым треугольником – международным символом гей-движения (насчет чего, правда, в 91-м году в России мало кто был в курсе)… Потом, надо сказать, был еще второй фестиваль – в 94-м году в ЦДРИ, но уже без такого сильного впечатления, хотя состав-то выступающих был, пожалуй, сильнее: к уже упомянутым добавились, например, Сергей Круглов, Андрей Сен-Сеньков, Александр Анашевич, Шиш Брянский, Андрей Поляков, Наталия Черных… В промежутке между двумя фестивалями двумя главными нашими событиями стали превращение «Вавилона» из самиздатского журнальчика в полиграфический ежегодник и появление в дополнение к нему серии маленьких авторских сборников, то бишь начало собственной издательской программы. Ежегодник мы делали с 1992 по 2003 год, вышло десять номеров (а не одиннадцать, за счет накапливавшегося опоздания), объем за этот же период вырос с восьмидесяти страниц до четырехсот, последние выпуски я делал на пару с Данилой Давыдовым, и там уже начались дебютные публикации поколения 2000-х: Марианны Гейде, Дины Гатиной, Ксении Маренниковой, Анастасии Афанасьевой… Первая книжка вышла у нас весной 1993-го, это был сборник Николая Звягинцева «Спинка пьющего из лужи», его же стихами открывался первый типографский «Вавилон» – моим любимым стихотворением «Крас, кирпич и шепот мела…» о Пауле Целане. Впрочем, это было не только мое любимое стихотворение: на каком-то из тогдашних наших выступлений некто доброжелательный, но неумный посетовал из зала, что вот хорошие же стихи, но непонятные и потому совершенно незапоминаемые, – и тут вдруг моя мама, которая почему-то из всех «вавилонян» больше всего одобряла Звягинцева, начала ему читать вслух про то, что «здесь стоит Париж-кораблик и глядят глаза гуляк, здесь с растеньями на равных люди ходят по полям…». Но и вообще эта книжка замечательно выходила: денег у нас не было никаких, вообще время было веселое, но голодное, и я как-то пожаловался на жизнь даме по имени Валентина Полухина – она давняя эмигрантка, профессор небольшого английского университета и известный бродсковед, герою своих исследований преданная довольно фанатически. А мы с ней познакомились за пару лет до этого в Питере на посвященной Бродскому конференции, я туда поехал с докладом про то, что система сквозных образов у раннего Бродского, эпохи «Холмов», в сущности представляет собой вариант символизма, ночевал по безденежью на вокзале и был вполне счастлив. По всему по этому Полухина ко мне отнеслась благосклонно, в стихах моих тоже углядела какой-то бродский след, да и вообще молодые дарования вызывали у нее порыв как-то помочь и поддержать… Короче говоря, барыня прислала тридцать долларов – ну то есть у провинциального профессора-филолога в самые тэтчеровские годы тоже, вероятно, лишних денег было в обрез; но в России в это время тридцати долларов хватило на две маленькие книги стихов: Звягинцева и, выпуск второй, книгу Полины Барсковой «Раса брезгливых». Конечно, я говорю только о чистых затратах на полиграфию. Издательскую марку, красивое и непонятное название «АРГО-РИСК», мне подарил недавно ушедший из жизни Владислав Ортанов – один из основателей российского гей-движения; он ее регистрировал в расчете на создание первой российской гей-организации, для которой придумал складывавшееся в звучную аббревиатуру название: «Ассоциация за равноправие гомосексуалов: равенство, искренность, свобода, компромисс»; организацию такую ни тогда, ни потом еще довольно долго создать не удалось, аббревиатура не пригодилась, и последующие рецензенты выходивших под этой маркой стихотворных сборников смутно прозревали в этом дефисном написании каких-то рискованных аргонавтов. Компьютерную верстку мне пришлось освоить самому…

ГОРАЛИК А обложки кто делал? У них были такие графичные обложечки.

КУЗЬМИН Вот рисовать обложки, увы, я так и не выучился – хотя для одной книжки, первого сборника стихов Данилы Давыдова, все-таки сделал обложку методом текстового коллажа. А так – Звягинцев как архитектор по образованию себе нарисовал сам, к Барсковой и к большинству ежегодников делал Олег Пащенко, у каких-то поэтов оказывались друзья-художники… Это же было самое начало компьютерной эры: обложки все рисовались руками. Своего компьютера, естественно, у нас не было, так что верстал я по ночам в штаб-квартире Школы культурной политики Петра Щедровицкого, крестного отца российских политтехнологий, с одним из ассистентов которого, счастливым обладателем запасного ключа, у меня был роман. Ну, правда, справедливости ради надо сказать, что верстать я к этому времени уже немного умел, потому что все начало 90-х сотрудничал с легендарной андеграундной газетой «Гуманитарный фонд», пытавшейся в тот момент аккумулировать примерно всю информацию о любом неофициальном искусстве, – а у них был верстальщиком один хороший малый, не особо интересовавшийся поэзией, и после пары случаев, когда его верстка не оставляла от принесенных мною стихов (не моих, а кого-то из «вавилонского» круга) камня на камне, я стал во время верстки стоять у него за плечом, и кончилось это тем, что при очередном иссякновении у этой газеты денег верстальщик ушел, а я сел на его место за бесплатно. И про газету эту тоже надо рассказывать отдельно, там было много смешного, а закончилась история этого легендарного издания несколько комичным скандалом с моим участием, потому что в качестве бесплатного верстальщика я имел довольно весомое влияние на ход событий: некто, писавший под псевдонимом «Николай Славянский», опубликовал в «Гуманитарном фонде» длинную статью под названием «Carmina vacui taetra» (это по-латыни) о том, что Бродский плохой поэт, я разозлился и опубликовал не менее длинную статью под названием «Testimonium paupertatis» о том, что Бродский вовсе не плохой поэт, а Николай Славянский разозлился еще больше и написал еще более длинную статью под названием «Hoc produit tibi», о том, что Бродский все-таки плохой поэт, да и я, в общем, тоже непонятно кто, и тут я разозлился окончательно и сказал, что я эту статью верстать не буду, и, в сущности, на этом газета «Гуманитарный фонд» прекратила свое существование, несмотря на попытку Германа Лукомникова занять мое бесплатное рабочее место. В общем, было что-то героическое во всей этой издательской деятельности на коленке, и в таком стиле дело шло примерно два года, уже несколько английских славистов скидывались долларов по пятнадцать-двадцать на эти забавы, а к молодежной серии постепенно стали добавляться такие же тоненькие и малотиражные сборники старших авторов (первым был крохотный сборник Генриха Сапгира «Любовь на помойке», затем последовали Айзенберг и Авалиани, Пригов и Рубинштейн, Еремин и Аристов, Байтов и Искренко, Кривулин и Кекова… смысл был в том, что мы, младшее поколение, заявляли свою претензию на формирование иерархии авторитетов по собственному усмотрению. Ну а через два года материальное положение мое переменилось, и все стало несколько проще. Даже на цветные обложки стало хватать денег.

ГОРАЛИК А что случилось?

КУЗЬМИН Ну, видите ли, я-то сам после диплома, как уже было сказано, некоторое время читал вместе с детьми сказки о муми-тролле, потом, когда из школы меня погнали, писал всякие мелкие статьи и рецензии в «Книжное обозрение», а потом вернулся в педагогический университет на четверть ставки ассистента вести семинары по античной литературе для первокурсников. К античной литературе я не имел никакого отношения, но, с другой стороны, античная литература со своей специфической проблематикой имеет настолько мало отношения к шестнадцати-семнадцатилетним первокурсникам, что тут мы были отчасти в равном положении. Так что я просто старался всю эту седую древность немного приблизить к чему-то, с чем они хоть как-то соприкасались. Помнится, один юноша, прогулявший все мои семинары, кроме одного, заработал себе «автомат» на зачете благодаря тому, что на этом единственном семинаре при моем объяснении происхождения слова «трагедия» пометил себе на полях тетрадки: «Вагинов». Десять лет спустя я его встретил во Франкфурте-на-Майне в лифте гостиницы, где жила российская делегация, приехавшая на книжную ярмарку: я туда прибыл в качестве критика, а он – в качестве участника музыкальной программы, так что под мышкой у него был инструмент под названием геликон, и мы с ним, выйдя из лифта, некоторое время мучительно разглядывали друг друга, пытаясь понять, почему наши лица друг другу смутно знакомы. Иными словами, педагогический эффект от моего педагогического воздействия на будущих педагогов был, видимо, не особенно велик – платили же мне, как сейчас помню, двадцать пять рублей в месяц, и эта сумма никак не коррелировала с прожиточным минимумом. А стояла, между прочим, осень 1994 года, и осень эта ознаменовалась для меня тем, что я наконец уломал маму и отчима пустить меня в отдельную запасную квартиру, которая у них была. До этого мой замечательный отчим двенадцать лет использовал ее для хранения ненужных вещей (вместо того, чтоб, например, сдавать за деньги), но тут я окончательно проел им плешь, и нас туда пустили – меня и моего любимого супруга, с которым мы к этому времени были вместе уже больше трех лет, встречаясь преимущественно во всяких дружеских компаниях из моего окружения. А Димка мой занимался в этот период жизни, окончив аспирантуру мехмата, расчетом траектории баллистических ракет, и от заведения, в котором он этим занимался, имел койку в общежитии. Но в силу специфики момента общежитие, за отсутствием ремонта и призора, начало физически рассыпаться, так что мы были вдвойне счастливы возможности съехаться. Проблема была в том, что если мне все-таки платили двадцать пять рублей в месяц, то за его баллистические траектории перестали платить вовсе, потому что военно-промышленный комплекс как раз начал накрываться медным тазом. И, в общем, он по утрам уезжал из нашего Чертанова в Реутов к своим ракетам, а я или ехал в университет беседовать со студентами о Софокле, или в свободные от занятий дни шел на улицу собирать бутылки.

ГОРАЛИК Прекрасное сочетание.

КУЗЬМИН Любопытно, что оно меня совершенно не напрягало. И мы, собственно, прекрасно провели эту осень. Что называется, музыка играла, без конца приходили и уходили какие-то гости, с помоек приносились дополнительные предметы домашней обстановки, я выучил все окрестные точки приема стеклотары вместе с разницей в их расценках…

ГОРАЛИК Молодые все были, Митя.

КУЗЬМИН Ну разумеется же. Но все же бесконечно это продолжаться не могло. И к началу 95-го года Димке надоело бесплатно рассчитывать траектории баллистических ракет, он уволился и стал заниматься комплектованием фирм и учреждений компьютерной техникой, после чего вопрос о семейном бюджете был в нашей совместной жизни снят. И это, в общем, благотворно сказалось на деятельности издательства «АРГО-РИСК».

ГОРАЛИК А на ваших собственных текстах?

КУЗЬМИН К этому времени мне, в общем, окончательно разонравилось то, что я сочинял. По мере того как вокруг меня становилось все больше ярких и неожиданных авторов моего же поколения, постоянное наблюдение за ними заставляло меня все сильнее задумываться над тем, а что же я-то сам могу к этой картине добавить. Потому что к каждому отдельному написанному мною стихотворению у меня вроде и не было серьезных претензий: ну вот вполне приличное само по себе стихотворение, но что оно по крупному счету меняет? Что в нем специфически моего? При том что буквально у всех вышеназванных моих товарищей – а в середине 90-х «звездный» состав «Вавилона» продолжал расширяться: с нами начала дружить Мария Степанова, появился Дмитрий Воденников (сперва пришедший в качестве корреспондента брать у меня интервью, а затем робко показавший ранние стихи), возник совсем юный Данила Давыдов… – буквально у всех у них каждый текст был не просто хорош (а в случае каких-то ошибок и неудач, которые у всех могут случиться, – не просто плох), а выступал как проявление собственной неповторимой авторской индивидуальности. И тут две стороны медали. С одной стороны, литературной, понимание авторской индивидуальности как основной единицы культурного процесса отличает в сегодняшней парадигме новаторов от консерваторов (для которых основной единицей выступает отдельное произведение, обладающее законченным набором свойств), потому что в условиях а) художественного многоязычия и б) перепроизводства культурного продукта нет ни смысла в изготовлении текстов с заранее заданными свойствами (то есть «гарантированно хороших»), ни общего для всех простого правила, по которому можно определить, хорошо или плохо (из чего еще отнюдь не следует, что разница между «хорошо» и «плохо» отменяется). А с другой стороны, личностной, есть смысл сочинять только то, что, кроме тебя, не может сочинить никто другой. И, честно говоря, я начал думать о том, что хороших поэтов и без меня хватает, тогда как вот этой обслуживающей, по сути дела, работой – книжками, альманахами, фестивалями, в середине 90-х к этому добавились еще Интернет и литературный клуб – заниматься, кроме меня, некому. Но случилось так, что примерно в это время в ходе моих изысканий в области моностиха… Тут надо пояснить, что изыскания эти начались, по случайному поводу, еще в «Гуманитарном фонде», я составил антологию моностиха, сделал предварительную публикацию к ней в «Арионе», получил премию за лучшую публикацию года (это был еще ранний «Арион», более или менее надпартийный, только начинавший эволюционировать в сторону той ортодоксальной рутины, оплотом которой он сейчас является) и сел писать к будущей антологии предисловие. Примерно на шестидесятой странице этого предисловия я понял, что делаю что-то не то, и отложил этот недописанный текст ввиду каких-то более срочных дел. Несколько лет я занимался разными более срочными делами, потом осознал, что так я не вернусь к этой истории никогда, и попросил добрейшего Юрия Борисовича Орлицкого исполнить роль моего научного руководителя, то есть применительно к данному случаю – дяди с палкой, понуждающего закончить рукопись в должный срок, то есть к защите диссертации. Диссертацию я эту защитил в 2004-м в Самаре, подальше от разных своих столичных доброжелателей, со всякими смешными подробностями – начиная со сложных реверансов между мной и Орлицким (поскольку теоретическая, стиховедческая основа моей работы прямо противоположна той концепции, которой придерживается он) и заканчивая какой-то самарской филологической дамой, которая вышла на середине моего доклада, заявив, что в такой одежде, как у меня, защищаться неприлично. А одежда на мне действительно, даже для моего обычного имиджа, была несколько демонстративная, купленная в Нью-Йорке за (в первый и последний раз в жизни) несусветные деньги, поскольку я там случайно зашел в какой-то недешевый магазинчик и наткнулся на невероятной красоты продавца-мулата, сделавшего мне по этому магазинчику полную получасовую экскурсию, примерившего на меня половину ассортимента и выбравшего самое подходящее, так что к моменту расплаты у меня наступил паралич воли, и в результате после того, как я подписал чек и наши формальные отношения закончились, этот самый Роберто поинтересовался у меня, каковы, собственно, мои планы на следующий вечер, но на следующий вечер у меня уже был самолет в Москву, так что в последующие лет пять я со сложно устроенным чувством надевал эти богемные шмотки при любом особо торжественном случае, включая неподходящие. Но остальных самарских филологических дам мой вид не шокировал, так что теперь я малой скоростью доделываю эту диссертацию для публикации в виде монографии. И, собственно говоря, все это время я между делом расспрашивал всех встречных и поперечных, что они знают и думают о моностихе. И помимо всех прочих я пристал с этим вопросом к питерскому поэту, прозаику и переводчику Василию Кондратьеву, которого уже давно нет на свете, он погиб очень питерской литературной смертью: повел каких-то знакомых на экскурсию по городским крышам и, показывая им с крыши дом, где жил Михаил Кузмин, сорвался вниз. С учетом того, чем он занимался в литературе, эта смерть встала как влитая в его биографию, потому что был он прямой наследник самой теневой петербургской литературной линии, шедшей от Кузмина к Николеву, Дмитрию Максимову и другим до сих пор полулегендарным фигурам. Но в то же время он был эстет-западник выучки Аркадия Драгомощенко, первый русский переводчик Пола Боулза и т. д. Короче говоря, в ответ на мой вопрос он дал мне здоровенный том американского поэта Чарльза Резникоффа, сына евреев-эмигрантов, родившегося уже в США в 1890-х. Моностихи у Резникоффа действительно нашлись – но это оказалось не главным.

Вообще ранний, довоенный Резникофф – это такая очень неброская, очень аскетическая поэзия, освобожденная практически от любых формальных ухищрений, в том числе метрических и ритмических: остается только собственно стиховой ритм, ритм концевых пауз: чистый верлибр. Суть которого ведь в чем? Автор заставляет нас делать микропаузу там, где он сам ее делает. То есть дышать в такт с ним. И этим программирует наше восприятие сказанного, расставляя едва уловимые акценты. Об этом есть гениальное место в одной работе Михаила Леоновича Гаспарова, где он объясняет, как работает верлибр: берет один и тот же более или менее незначительный текст, разбивает его на строчки верлибра тремя разными способами и показывает, что три получившихся стихотворения говорят нам не одно и то же. Слова одинаковые, но другое дыхание – и потому другая эмоция и другое понимание. Вот этому-то дыханию как самому главному, конституирующему свойству поэзии меня Резникофф и научил. Тому, что можно просто присмотреться к чему-то в своей жизни и в себе, навести взгляд на резкость, выделяя нужный фрагмент, – и поделиться им, в то же самое время разделяя с читателем ритм своего дыхания. Чтение Резникоффа изменило у меня саму установку, само представление о том, что есть поэтическое. При том что я, естественно, к этому времени и тыняновскую «Проблему стихотворного языка» знал назубок (а там есть пассаж о том, что верлибр, несмотря на свою новизну и редкость в русской поэзии, есть в некотором смысле стих par excellence , стих-как-таковой), и русских верлибристов – от Бурича и Метса до Ахметьева – знал и ценил. Но как-то все это знание у меня не пересекалось с вопросами к самому себе – а тут пересеклось. Может быть, потому, что я стал его переводить, а это все-таки другой уровень проникновения в текст. Потому что по существу тех вещей, о которых его стихи рассказывают, пересечений с моим внутренним миром довольно мало: он был такой незаметный замкнутый человек с юридическим образованием, тихий семьянин, одиночка, развивавшийся по большей части в стороне от всяких литературных групп своего времени… И уже много позже я осознал, что, конечно, помимо Резникоффа была еще поддержка с флангов: примерно в то же время мутации, направленные примерно в ту же сторону, что и у меня, переживали два важных для меня автора-ровесника – Львовский и Сергей Тимофеев.

Рассуждать о своей поэтике в целом мне не только неловко, но и сложно. При том что про отдельные свои конкретные тексты я по большей части понимаю довольно много – и могу их разбирать, как мне кажется, более или менее беспристрастно. Недавно, кстати, мне такая возможность как раз предоставилась – в рамках проекта Тамары Буковской и Валерия Мишина «В поисках утраченного Я», где под одной обложкой чуть ли не сотня авторов (отобранных, правда, на основании принципов, с которыми я не могу согласиться) дает одно стихотворение и его комментирует. И там я, в частности, говорю о том, что мои стихи второй половины 90-х и позднее – это что-то вроде фотографий. Параллель с фотоискусством тут довольно-таки далеко идущая: ведь в эпоху «мыльниц» всякий может навести объектив и нажать на кнопку, барьер технологических сложностей (будь то изощренные стиховые формы или изощренные методы проявки и печати) больше не выполняет заградительной функции, но эта иллюзорная общедоступность не отменяет того, что лишь единицам есть что снимать (читай: что сказать): и потому, что мгновений, заслуживающих быть остановленными, не хватает на всех, и потому, что находить ракурс и ставить границы кадра – тоже не простое умение.

В этом смысле неслучайно, может быть, что наиболее ранние мои стихи вот этого рода чуть ли не все связаны с метро. И не потому, что метро вообще сыграло в моей жизни особую роль: с супругом моим мы, собственно, познакомились, встретившись взглядами в вагоне. Но обычно в метро ты встречаешь людей совершенно по касательной и больше никогда их не видишь, однако в то же время ваша взаимная локализация – кстати сказать, я это в особенности ощущаю именно в советском метро с его длинными параллельными лавками, в западном, с маленькими секциями, этого чувства не возникает, – в общем, тут ты поневоле вступаешь с человеком напротив в некоторый интимный и даже довольно плотный, но при этом совершенно дистантный контакт. Вот это ощущение моментальной интимности было очень созвучно пониманию поэзии как деятельности по остановке мгновения (а уж дальше следуют мои обычные более общие, касающиеся не только и не столько моих собственных стихов, рассуждения про то, что это мгновение, несущее на себе существенные черты той эпохи, к которой оно принадлежит, будучи схвачено искусством, прибавляет свою эпоху к вечности). Потом я еще у Фаины Гримберг нашел одно стихотворение ровно про это же.

ГОРАЛИК Значит, конец 90-х был для вас временем новой определенности?

КУЗЬМИН Наверное, можно даже сказать сильнее: эта определенность – ив личной жизни, и в смысле денег, и в восприятии собственных стихов, к которым я стал относиться по-другому: как к маленькой, но своей собственной чашке чая, если воспользоваться английской идиомой, – и во всех проектах: бумажных, сетевых, устных, которые в равной мере двигались на протяжении всего десятилетия по восходящей, включая сюда и то самое важное обстоятельство, что из молодежных эти проекты неуклонно становились надпоколенческими, общими для всех, – вела меня к некоторой общей убежденности в том, что мы, весь наш круг, готовы в полном объеме принять наследство великой русской неподцензурной литературы середины XX века, которая, в свою очередь, есть основная и главная наследница всей предшествовавшей национальной традиции (тогда как советская литература в целом осуществила незаконный захват территории – хотя отдельные вовлеченные в этот процесс авторы, безусловно, заслуживают извлечения из ложного советского контекста и переноса в правильный, где только и обретают свое настоящее значение: как, к примеру сказать, творчество восхитительного лирика Беллы Ахмадулиной обретает действительное собственное значение в со– и противопоставлении с Еленой Шварц и Ольгой Седаковой, а не с какой-нибудь Риммой Казаковой и прочими бабьими соплями советского разлива). Причем, как я уже говорил, разница тут не в персональном составе пантеона и даже не в отвлеченно понимаемом качестве текстов, а в культурной модели: ризома, многоукладность эстетического хозяйства против «большого стиля», попытки объявить некоторый способ письма приоритетным. Потому что поиск «большого стиля» был естественным для советской идейной парадигмы (однопартийная система, внутри которой та или иная группировка стягивает одеяло на себя), но совершенно противоречил идеологии гражданского общества, которая явно или неявно стояла за спиной у неподцензурных авторов и их продолжателей. Ну и то сказать: в какую общую рамку можно загнать, к примеру, Всеволода Некрасова, Кибирова, Парщикова, Цветкова и Гандлевского? Только в некую многополярную, многопартийную систему. А раз так – какие шансы у сторонников реставрации эстетической однопартийности? Но на смену 90-м пришли 2000-е годы и наглядно показали, какие шансы бывают у сторонников реставрации. Даже поразительно, насколько все происходившее в литературном мире похоже на то, что происходило в политике. И теперь я понимаю, насколько прекраснодушной иллюзией было думать, что сотрудники литературных органов так просто отдадут власть: они отошли от первоначального шока, выработали механизмы и условия ассимилирования многих (хоть и не всех, разумеется) неподцензурных авторов и благополучно закрепились на позиции хозяев дискурса.

ГОРАЛИК Что это были за условия? И что за органы?

КУЗЬМИН Конечно, я говорю о толстожурнальном мэйнстриме. Причем говорю о нем как о системе – в ясном сознании того, что среди активных работников этой системы есть и всячески достойные люди. Сколько бы я ни расходился в оценках тех или иных конкретных авторов с Ольгой Ермолаевой, я не могу не признать героической ее работу по расширению эстетического диапазона в поэтическом отделе «Знамени». Но концептуальную-то рамку для этой работы задает критический отдел вкупе с привходящими декларациями ключевых фигур, – и как прикажете относиться к «пробитому» Ермолаевой довольно обширному корпусу текстов Всеволода Некрасова, первой его посмертной публикации, после того как при жизни автора главный редактор «Знамени» господин Чупринин заявил в одном из интервью, что Некрасову на страницах «Знамени» точно так же не место, как Илье Резнику? Зато православной поэтессе Николаевой на этих страницах из года в год честь и место: она генетически своя: еще батюшка ее поэт Николаев обессмертил свое имя чеканными строками про то, что «ежедневно, в каждом деле / Родная партия ведет / Народ к великой нашей цели». Первые поэты самиздата все равно стали первыми поэтами постсоветской России, но деятели самиздата так и не стали заметными деятелями постсоветского литературного процесса, точно так же как диссиденты и правозащитники не стали реальными политиками. Кроме премии Андрея Белого, разве что, да и ей обеспечили выживание новые люди, взявшиеся за гуж в конце 90-х. Но когда Чубайсу вдруг пришло в голову отстегнуть денег на поэзию, то держателями банка оказались все те же Чупринин, Николаева и прочий толстожурнальный истеблишмент. Черт с ними, с премиями (хотя, по уму, это важный механизм – не распределения денег между литераторами, а ориентации читателей), но ведь и с литературной критикой история ровно та же. В той ситуации, которую я готов был бы считать нормальной, грубо говоря, первым критиком страны должен был оказаться Илья Кукулин, обладающий в наивысшей степени двумя главными для этой позиции свойствами: универсализмом, то бишь сочувственным интересом к самому широкому кругу явлений, и концептуальной смелостью, то есть способностью сопоставлять эти явления, сколь бы далеко друг от друга, по видимости, они ни были разнесены. Но Илья сперва много лет провел за мелкой поденщиной в дурацкой газетке ExLibris, а потом перешел в «Новое литературное обозрение», где опубликовал несколько этапных статей, но…

ГОРАЛИК …не определяющих дискурс?

КУЗЬМИН Просто эти статьи были списаны консервативным истеблишментом по ведомству «филологического птичьего языка» – это такая индульгенция, позволяющая не задумываться над сказанным, – а возможность такая возникла благодаря специфике «энэлошного» позиционирования. Будь все то же самое напечатано в «Знамени» или «Новом мире», да еще, по-хорошему, пять-семью годами раньше, – и вся история закрутилась бы по-другому. Но те площадки были задействованы под другое: сперва под пламенного зоила Андрея Немзера, у которого и диапазон приемлемости с гулькин нос, и концептуальных соображений кот наплакал – одни суждения вкуса; потом под гомункулусов «нового реализма», знаменосица коего критикесса Пустовая начала свою карьеру в «Знамени» с того, что назвала первую книгу стихов Марии Степановой «репьем на хвосте нашкодившего постмодернизма». К слову, «постмодернизм» как главное зло 90-х, которое в 2000-х удалось наконец побороть, – это очень характерный жупел: даже не тем, что подлинное значение термина никого из любителей этой риторической фигуры не интересует, а тем, что сама структура этой риторической фигуры идентична другой: про зловредных приватизаторов 90-х, которых с наступлением 2000-х окоротила «сильная рука». И в результате ты смотришь на списочный состав толстожурнальных авторов текущего года – и, в общем, не так много возражений: не все, конечно, но очень многие на месте, от Гандлевского и Айзенберга до Фанайловой и Азаровой. Но та смысловая и концептуальная рамка, в которую все это помещено, – насквозь гнилая и лживая. Почему все это для меня личный вопрос? Да потому что свое положение фрондера и анфан-террибля я в 90-е расценивал как временное, в том смысле, что не только мы сами делаем дело, но и ход истории объективно работает на нас. А в 2000-е выяснилось, что на ход истории полагаться не приходится и, следовательно, что ранг вечного оппозиционера при мне навсегда. И хотя вся моя личная синдроматика, начиная со школьных и раннестуденческих лет, вроде бы вела скорее к этому положению дел, но осознать этот расклад было для меня, в общем, нелегко.

ГОРАЛИК А когда это произошло?

КУЗЬМИН Я думаю, что это середина 2000-х. Это отчасти было связано с тем моментом, когда наше поколение, младшее поколение 90-х, перестало быть младшим. До тех пор пока мы осознавали себя младшими, у нас было объяснение, почему «взрослые» площадки не наши. А где-то начиная с 2003 года стали появляться совершенно новые мальчики и девочки из Интернета, про которых было сразу ясно, что это уже не наше поколение, а новое: с другим культурно-антропологическим бэкграундом, с другими коммуникативными навыками, с другими подходами к позиционированию в литературном пространстве… И тут нам пришлось приступить к переопределению всех проектов, потому что их субъектом уже не могло быть младшее литературное поколение (либо надо было передавать проекты лидерам новых двадцатилетних, но это было явно нереально). Я переформатировал всю издательскую линейку, закрыл альманах «Вавилон», заменив его ежеквартальным поэтическим журналом «Воздух», закрыл книжную серию «Библиотека молодой литературы», а вместо этого открыл книжную серию «Воздух» для всех и книжную серию «Поколение» для двадцатилетних дебютантов… И в этой ситуации уже стало нельзя не понимать почему, собственно, все это делается? Да потому что казавшийся естественным процесс перетекания не просто отдельных авторов, а всей конструкции, всей иерархии авторитетов и системы ценностей не то что из «Вавилона» в «Знамя», а, правильнее сказать, из какого-то отдельного пространства неподцензурной литературы и ее наследников в общее, базовое пространство национальной литературы – вот этот процесс на самом деле не имеет места, не идет. Значит, что мы (и прежде всего я сам) сделали не так, можно ли было сделать иначе и как дальше быть в этой не столько новой, сколько по-новому осознанной ситуации? Что, надо было с самого начала идти внутрь этих постсоветских структур в расчете на реформирование их изнутри? Я не знаю таких прецедентов: все позитивные реформы имеющихся традиционных структур (думаю, не только в литературе) были осуществлены не теми, кто пришел в них со стороны, а теми, кто в них же внутри вырос и сформировался, но постепенно выработал представление о необходимости перемен. Самый решительный пример этого рода – неспешная, но вполне определенная метаморфоза, переживаемая «Новым миром» под управлением Андрея Василевского, который, как мы знаем, проработал в этом издании всю жизнь, придя туда в семнадцать лет курьером, хотя, разумеется, о системной реформе тут говорить не приходится. Таким образом, я могу себя уговорить, что я сделал для изменения расклада все, что было в моих силах. Но это, как и в отношении случившегося за последние десять лет со страной вообще, не снимает ощущения некоторого общего проигрыша.

ГОРАЛИК Этот непростой момент. Человек другого иного склада на этом месте опускает руки…

КУЗЬМИН И что делать после этого? Удалиться в имение и выращивать капусту?

ГОРАЛИК Переводить современную американскую литературу, скажем.

КУЗЬМИН Да, переводить… У меня, кстати, был такой соблазн: после того как в конце 90-х вдруг возникла возможность что-то сделать в рамках празднования стовосьмидесятилетия Тургенева и я вместе с Орлицким и Татьяной Михайловской из тогдашнего «НЛО» придумал и провел фестиваль современной русской прозаической миниатюры, а потом составил для того же «НЛО» антологию такой миниатюры, мне стало интересно, как с этим по-английски, я выписал из Штатов несколько тамошних антологий того, что у них называется prose poetry и flash fiction оказалось, что есть множество совершенно замечательных текстов… Сперва мне было не до них, а потом меня позвали в один второстепенный вуз вести семинар по художественному переводу на пятом курсе переводческого факультета, студенты там к пятому курсу уже хорошо понимали, какие контракты и проспекты они будут переводить после диплома, и художественный перевод им был ни к черту не нужен, но в режиме «две миниатюры за пару» я в течение семестра и им, и себе разогревал мозги – и уже слегка представил себе этот modus operandi в качестве основного содержания жизни… Капуста в имении была бы хуже, конечно.

Но ведь есть же еще и некая взятая на себя ответственность. Потому что, с одной стороны ощущение удачи, ощущение, что все получилось, оно ведь тем острее, чем новее и чем неожиданнее для тебя самого то, что получается. Когда ты первый раз в жизни делаешь фестиваль или выпускаешь журнал – это ах, это «ну надо же, сработало!», это «ай да Пушкин, ай да сукин сын!». Когда у этого журнала выходит двадцатый номер, то никакого «ах», собственно говоря, уже нет: ну да, двадцатый номер – это номер между девятнадцатым и двадцать первым, ну, очень хорошо. Ну и какой вывод из такой утраты восторга – не закрывать же лавочку?

В принципе это проблема, которая хорошо описана относительно бизнеса: предприниматель и менеджер – разные профессии, стартапом должны заниматься одни люди, а последующим функционированием уже вставшей на ноги компании – вполне возможно, совсем другие. Но мне ближе аналогии из личной жизни: есть особенно острое ощущение влюбленности на заре любых романтических отношений, а есть приходящее гораздо позже чувство любви как абсолютной уверенности в другом человеке. Я знаю, что есть люди, которые готовы просто обменять одно на другое и этим удовлетвориться, есть такие «стартаперы по жизни», которым второй сюжет вообще неинтересен, и они уходят, как только закончен первый, но мне-то представляется, что для полноты жизни хорошо бы, насколько это возможно, совмещать… Но, возвращаясь к нашим баранам, в сутках всего двадцать четыре часа: невозможно только и делать, что набирать и набирать новые проекты: выйдет перебор, на каждый останется слишком мало времени и сил, и упадет качество. А если не набирать, то падает самоощущение (где мое «ах»?) и останавливается экспансия, остается только удержание занятых позиций…

ГОРАЛИК Вам это видится как замкнутый круг?

КУЗЬМИН Почти. Этот круг можно разомкнуть, для этого нужно только одно: чтобы вокруг тебя постепенно собиралась команда. И я вынужден признать, что за все уже больше чем двадцать лет моих упражнений на ниве, так сказать, организации литературного пространства мне не удалось сделать так, чтобы кто-то им занимался вместе со мной. Причем в 90-е меня это местами раздражало, но по большому счету не тяготило (ну и в каких-то отдельных вещах все-таки Давыдов выступал тоже как субъект какой-то созидательной активности, хотя вообще-то он, при многих своих талантах, все-таки не организатор, а индивидуалист). Но в 2000-е мне это стало чем дальше, тем больше казаться катастрофой – все по той же причине: появилось новое литературное поколение, в нем выкристаллизовалось немало талантливых авторов, но так и не возникло соратников и партнеров. Были какие-то моменты, когда то Ксения Маренникова, то Владислав Поляковский, то Андрей Черкасов, то еще кто-то вроде бы выдвигался на авансцену в таком качестве, но каждый раз выяснялось, что это ненадолго и как-то не совсем всерьез. Может быть, я в этом сам виноват и отталкиваю резкостью и авторитарностью, может быть, само понимание культурного проекта как авторского мешает другим субъектам культурного процесса воспринимать его тем не менее как и свой тоже, может быть, менталитет поколения, сформированного Интернетом с его преобладанием горизонтальных связей, мешает самому формату младшего партнерства, – я могу придумать много объяснений, от которых одинаково мало толку. Тут, может быть, штука в том, что для меня это проблема еще и личная, то есть напрямую связанная с моей личной синдроматикой. Для меня молодость всегда была некоторой сверхценностью, потому что это время потенциала: еще возможно изменить и мир вокруг себя, и себя самого. В зрелости этот потенциал может быть реализован – но это в каком-то смысле столько же приобретение, сколько и потеря: ты уже изменил мир и себя; хотя, конечно, можно пытаться продолжать дальше в том же духе. Я поэтому всегда последовательно окружал себя в жизни младшими (с моих собственных лет шестнадцати, хотя тогда многие из этих младших, понятно, формально были ничуть не младше), потому что я понимаю, в чем смысл этой коммуникации, – они из нее выходят не совсем теми, какими в нее вошли, и я как следствие тоже. В то время как с некоторыми моими ровесниками, прекрасными и замечательными, мне может быть хорошо и интересно, но разойдемся мы теми же, какими мы встретились: все уже произошло, все уже сложилось – прекрасно сложилось, но не в чем более поучаствовать. Но если в приватной моей жизни эта коммуникация с младшими у меня худо-бедно по-прежнему проходит, то в младшем литературном поколении совершенно ничего не получается. Ну то есть что значит «не получается»? Ежели предложить публикацию или позвать на выступление, то на хер меня пока никто не посылает, но это же не совместная работа, да? А хотя и какое-то сбрасывание меня с парохода современности тоже уже, кажется, намечается – и, с одной стороны, вроде и лестно, что именно я (то есть, разумеется, в лице своих проектов: «Вавилона», «Воздуха» и т. д.) этой решительно настроенной молодежи чем-то мешаю, тут почти по Гарольду Блуму: что мешает, то действительно существует…

ГОРАЛИК Есть ведь и обратный эффект, несколько патерналистский: ваше мнение, соответственно, много для них значит. Чтобы ненавидеть папу, папа должен многое заслонять…

КУЗЬМИН Чтобы многое заслонять, порой совсем не нужно быть большого роста – достаточно просто стоять ближе. Ясно, что я к ним стою ближе, чем Чупринин, но разница в том, что я бы и подвинулся, если б кто-то был готов встать рядом. То есть понимаете, это не про то ламентация, что меня, ах, не любят, – меня, знамо дело, многие не то что не любят, а в судорогах начинают биться при моем упоминании, один Емелин с его крестовым походом против пидарасов чего стоит, или был такой Кудрявицкий – так он, прознав, что меня на какой-то заграничный фестиваль позвали, стал туда слать доносы насчет того, что я на самом деле фашист, подкрепляя их кусками из текстов рок-группы «Черный Лукич» (у которой, понятно, лидер – мой однофамилец)… Я всю жизнь такого рода ненависть воспринимал как медаль: значит, я занят чем-то осмысленным и ненапрасным, раз эти все так нервничают. Но, честно, я рассчитывал на то, что те, кто придет после меня на это поле, будут с нами вместе, а не врозь. Знаете, почему еще я об этом много думаю? Потому что у меня перед глазами украинская ситуация. Я туда часто езжу, постоянно перевожу с украинского – с тех пор как когда-то первый пропагандист новейшей украинской литературы в России Игорь Сид показал мне некий случайный альманах, в котором обнаружилось совершенно потрясшее меня стихотворение классика украинской эмигрантской поэзии второй половины XX века Юрия Тарнавского про Россию: «О, страна, пораженная комплексом материнства», и т. д. – я просто не мог его не перевести. И потом тот же Сид первым привозил и пропагандировал Сергея Жадана, а уж за Жаданом пошла совсем молодая плеяда – то, что у них там называется «поэты-двухтысячники», поколение 2000-х годов… И в середине 2000-х у меня там были два перворазрядных культурных шока. Один – когда Жадан в Харькове проводил фестиваль «Харьковская баррикада». Он снял довольно крупный Дворец культуры, с залом мест на пятьсот, на два выходных дня с полудня до девяти или десяти вечера, и устроил там программу нон-стоп из поэзии и рок-музыки. И этот зал на пятьсот мест два дня по восемь-девять часов был заполнен, периодами – битком, веселой, раскованной, продвинутой молодежью, которая, конечно, в значительной степени пришла на музыкантов (вполне осмысленных), но и когда между музыкантами по часу, по полтора звучали стихи, этот зал не отваливал покурить, а слушал: в том числе стихи сложные, без внешних эффектов, не всегда рифмованные, не всегда по-украински. И не только слушал, но и слышал. Поэта Нугатова, например, шумом и свистом прогнали со сцены – чем он, по-моему, остался очень доволен, потому что он же работает с речевой агрессией как с материалом, и в Москве просвещенная публика типа хихикает в ответ, а тут зал отреагировал на агрессию как на агрессию. И даже когда в конце был слэм… А я вообще слэмы очень не люблю и считаю, что это совершеннейшая отрава, при всей моей нежной любви и к Курицыну, который их придумал, и к Андрею Родионову, который сейчас этим занимается: давайте уравняем профессионалов с непрофессионалами и посмотрим, кого полюбит народ, – ну и выясняется, что народ всегда полюбит какую-нибудь броскую дрянь, если только тишком не замешать в это самое народное жюри парочку профессионалов же. А украинский слэм бессмысленней и беспощадней русского, потому что Родионов, при всех моих разногласиях с ним, человек талантливый и чуткий ко всему талантливому, а украинский главный спец по этому делу – персонаж неприятный и несимпатичный… И, короче говоря, вся аура этого жадановского фестиваля была настолько благодатная, что в итоге слэм у них по-честному выиграл Дмитрий Лазуткин – нормальный, внятный лирический поэт без всякой игры на понижение. А спустя еще год или два я поехал во Львов на книжную ярмарку, у которой есть еще и фестивальная программа – огромная, с десятками чтений, презентаций и дискуссий каждый день: за счет того, что это старинный маленький город, в котором много небольших театров, галерей и прочих залов в десяти минутах ходьбы друг от друга, и люди могут быстро перемещаться. И люди – то есть по преимуществу местное студенчество – вполне перемещались, а по вечерам стекались в главное местное кафе с культурными амбициями, забивали его под завязку, на сцену выходил координатор всей огромной фестивальной программы, восемнадцатилетний поэт Грицько Семенчук и обращался к полному залу своих ровесников: вот, ребята, наш выдающийся маститый поэт, послушаем его! И выводил на сцену под белы руки местных старцев, действительно отличных поэтов, но к вечеру уже не вяжущих лыка и что-то не слишком внятное бормочущих себе под нос, и зал их слушал, потому что первичный месседж шел от своих к своим, а потом слушал таких же восемнадцати-двадцатилетних авторов, и тут уж тем более месседж от своих к своим… И все это – что харьковская картинка, что львовская, – то, чего нет, не бывает и не может быть у нас в России. Потому что их молодежь, что на сцене, что в зале, сформирована «оранжевой» революцией. Которая не тем была хороша, что привела кого-то там к власти (где они теперь?), а тем, что в результате выросло поколение, уверенное в том, что от них все зависит – и они возьмутся и сделают. Что там будет дальше, на фоне нынешнего отката, не очень ясно, но задел был очень сильный. А у нас все те же годы растили людей, у которых есть твердое понимание, что они ничего не могут изменить. И на этом фоне единственная активная и самостоятельная молодежная литературная альтернатива в России – это питерский альманах «Транслит», в кругу которого пишется и делается много интересного и осмысленного, но генеральная идея – это прямое подчинение литературы и культуры социально-политической задаче. По этим правилам, памятуя о доценте Авраменко и прочих радостях моей юности, я играть не готов.

ГОРАЛИК Что на этом фоне происходит с вашими собственными стихами?

КУЗЬМИН Мне почти нечего ответить на этот вопрос. Последние годы я пишу буквально три-четыре стихотворения в год – что в нынешней ситуации автоматически наворачивает на язык формулу «как Гандлевский» (не подразумевая других оснований для сравнения). Я ведь подряжался всего лишь останавливать мгновения своей жизни, создавать их маленькие действующие модели. Мгновения, которые хочется остановить, по-прежнему есть – но каждый раз спрашиваешь себя: так ли сильно оно отличается от остановленного пять или десять лет назад? И уже теперь записываешь только в том случае, если твердо уверен, что да, отличается сильно. Знаете, это ведь еще и вопрос уверенности в себе. А у меня с этим есть некоторая двойственность, которая со стороны, наверное, незаметна, так что публика знает только про то, какой я, значитца, arrogant. Но у меня в сознании есть четкое разделение статусов: вот тут – когда я говорю и действую только и исключительно от себя лично, как частное лицо (и автор, что для меня одно и то же), а тут – как представитель некоторого «мы» (литературного поколения, независимой русской литературы, каких-то других групп и явлений, которые определенно больше меня самого). В этом втором качестве мне совершенно несложно и самому драть глотку, и кому другому ее рвать. Но на первого меня это не распространяется. Поэтому о своих собственных стихах мне всегда говорить неловко, хотя мне кажется, что я в достаточной степени умею переключать позиции, в том числе с авторской на критическую или литературоведческую, и на свои тексты смотреть трезво и отстраненно: как на не выдающиеся, но не бессмысленные, маленький, но более или менее незаменимый фрагмент большого общего целого. Однако, скажем, по собственной инициативе куда-то их предлагать для публикации я зарекся лет пятнадцать назад. В этом смысле насчет малой премии «Московский счет», которая мне досталась за лучший дебютный сборник, я не шибко обольщаюсь: когда выпускаешь «дебютный» сборник в сорок лет – тебя должны к этому моменту знать больше, чем двадцатилетнего, да и голосуют участвующие в этой истории московские поэты зачастую больше за личность, чем за тексты; так что давняя уже премия Андрея Белого «за заслуги», то есть за организационную работу, значила для меня много больше, потому что это была легитимация: отцы литературного самиздата 80-х признали, что мы – их прямые наследники. Но примерно в тех количествах, на которые я со своими стихами, как мне кажется, вправе претендовать, мне всяких бонусов за них и досталось: я прочел об одном из них глубокий и доброжелательный анализ (в статье Марии Майофис о гражданской лирике), держал в руках десяток переводов на разные языки (в том числе один иероглифами, было забавно угадывать по количеству и относительной длине строк, какие это тексты), получил два трогательных письма от неизвестных мне людей о том, как мои стихи помогают им жить, раз в жизни сорвал овацию у большого зала (на уже помянутом львовском фестивале)… Так что со стороны моего сочинительства у меня совершенно нет претензий к жизни – вот со стороны литературтрегерской…

А вообще, по итогам этой нашей с вами беседы, у меня сильнейшее ощущение, что я и тут все сделал неправильно. Что людям, которые будут эту вашу книжку читать, не шибко нужна ни хроника некоторых литературных проектов, ни срывающийся на крик разбор проблем конфигурирования литературного пространства, и лучше бы, ей-богу, я вам рассказал о преимуществах молочного коктейля над спиртными напитками, о том, как я проехал автостопом всю Европу, о том, как удается двадцать лет прожить вместе с любимым человеком, при этом деятельно исповедуя идеалы свободной любви… Ведь идея-то всего проекта была в том, что человек, сочиняющий стихи, шире и интереснее, чем автор, literary figure, да? С другой стороны, мне про самого себя кажется, что у меня в каком-то смысле все устроено по фрактальному принципу, и мои взгляды и действия в области литературы, в области политики, в области секса и т. д. – совершенно одинаковы по сути. А значит, почему бы и не так, как вышло…

Александр Бараш «Превращаться в то, что больше тебя…»

...

Бараш Александр Максович (р. 1960, Москва). Окончил филологический факультет Московского государственного педагогического института. Работал школьным учителем, писал тексты песен для группы «Мегаполис». С 1989 года живет в Иерусалиме. Работает журналистом. Переводил с иврита. Член редколлегии журнала «Зеркало», куратор литературного сайта ОСТРАКОН. Лауреат премии Тель-Авивского фонда литературы и искусства (2002), премии журнала « Интерпоэзия » (номинация «Перевод», 2011).

ГОРАЛИК Расскажите про семью до вас?

БАРАШ Можно начать с фамилии. Фамилия – аббревиатура. Ивритская аббревиатура, по первым буквам слов. Бейт-Рейш-Шин: это значит Бен Рабби Шимон. Довольно частый способ образования еврейских фамилий. Рабби Шимон – это был, насколько мне известно, галицийский хасидский деятель где-то конца XVIII века. В иерусалимской телефонной книге – пара разворотов его потомков. Я принадлежу к какой-то весьма боковой ветви. Прапрадед пришел в город Хмельник Винницкой области будучи бродячим торговцем… Прадед Лейб был колесником, столяром, делавшим колеса для телег. У него был дом рядом с базарной площадью, внизу, в полуподвале, – мастерская, наверху, на цокольном первом, и единственном, этаже жила семья, пять детей – три брата, две сестры. Мой дед – третий брат, Шимон, то же имя, что в фамильной аббревиатуре (имена повторялись из поколения в поколение). Он рассказывал, как отец посылал его с братьями в базарный день на площадь зазывать крестьян чинить телеги. Уже в моей жизни на даче под Москвой стоял большой буфет – резные завитушки, львиные морды, – сделанный прадедом. И дед рассказывал, что вот из этого отделения доставался графинчик с наливкой: поднять рюмку по поводу сделки насчет колес. Бабушкин и дедушкин графинчик с вишневой наливкой – одно из лучших детских и отроческих воспоминаний. Может быть, тот самый графинчик? Или рецепт наливки? Такие вещи, кулинарные, бытовые, дольше всего обычно сохраняются… и сохранялись в советской унифицированной жизни. Другие предки тоже из классических мест, местечек: Мирополь Житомирской области, Бердичев, Новгород-Северский. В Мирополь меня еще привозили в середине 60-х, к прадеду и прабабке. Оказывается, родин может быть несколько. Родных у нас же несколько: папа, мама, дедушки, бабушки… У меня первая родина – Москва, вторая – Иерусалим. И дальше, но тоже как родное – Украина… и есть еще, совсем фоном… ну как коврик над постелью из детства – Германия, Страна Ашкеназ, где-то Франкфурт, Вормс… там предки жили в Средние века. Вот этот пейзаж: городок над рекой, несколько шпилей, стена, готические крыши…

Дед по отцовской линии приехал в Москву в начале 30-х. Семья решила сделать его своим красным пролетарием, представителем новой власти. Он же был третьим братом. Старший, первенец – это по традиции была главная любовь и надежда рода, он получил университетское образование еще до революции, второй брат работал с отцом в мастерской, а третьего – с этого момента Семена, а не Шимона – отправили в фабзавуч при котельном заводе, там делали котлы для сахарных фабрик. Лет в тринадцать-четырнадцать из теплого дома – в такую республику ШКИД, колонию для несовершеннолетних, при живых родителях. Они, собственно, и отправили. От ковки котлов он остался на всю жизнь глуховат, от «школы жизни» – почти клинически депрессивен, но необходимость выживания высекла из него бешеную энергию. Через несколько лет он уже был секретарем райкома. И дальше действительно несколько раз спасал отца и семью – когда их пришли раскулачивать, например. Что там было раскулачивать, когда прадед сам работал в этой мастерской и у него работали его сын и зять… На подмосковной даче он меня выводил гулять – я был подростком, – так же он гулял на заре туманной юности, обнявшись с товарищем. И вот мы так, обнявшись, гуляли, в полях, среди ржи и клевера, и он часами рассказывал какие-то совершенно чудовищные истории: раскулачивание, коллективизация, сталинские чистки. Палача и жертву там разлепить было невозможно. Рефлексии с его стороны, впрочем, в этих рассказах практически не было. Просто истории. Главный тон – выживание. Тихий рассказ, без экзальтации. В начале 30-х поехал в Москву… Там шли все время чистки, целые слои сажались… И он попал сначала в еврейскую редакцию газеты «Правда», когда оттуда как раз троцкистов вычистили. И затем пошел по этой газетно-журналистской линии. Высшая точка его карьеры – директор издательства «Рабочая Москва». Ну а затем и его смыло той же волной, которой подбросило. Виндсерфинг своего рода. С акулами. Посадили его старшего брата, того самого «первенца», большого профсоюзного деятеля, а он слетел в отдел рекламы в «Вечерней Москве»… Они жили на Арбате, в Кривоникольском переулке. Там потом встал первый дом Калининского проспекта, где был пивной бар «Жигули» в «мое» время. А теперь – не знаю. Папа родился в 35-м году. Мама тоже. Между ними разница лишь месяц. Отец матери, мой дед Иосиф, был молодым офицером-строителем на Украине. Был репрессирован. Сидел два года. В Шепетовке… типа предварительного заключения. Но не признался, что японский шпион. Потерял зубы, полюбил на всю жизнь преферанс. Мама вспоминала момент, когда он вернулся. Ей было, соответственно, четыре года – это был выпуск легкий пара такой в 39-м, какую-то часть репрессированных выпустили… Вокзал в Киеве. Они его ждут на перроне. Отец выходит из вагона, она бежит к нему, отец берет ее на руки, смотрят друг на друга… Она говорит: «Я помню: у него слезы текут, беззубый рот…» Он шестого года рождения. Вот посчитайте – тридцать лет…

Там был очень красивый момент с его женой, моей бабушкой. Всю жизнь она была офицерской женой – он так и остался офицером… полковник Советской армии, строитель. Всю жизнь такая офицерская жена, нигде не работавшая. Подушечки вышивала… А в принципе у нее был очень активный характер, но он ей не разрешал работать. Они безумно друг друга любили, но вот не дал он ей почему-то жить какой-то своей жизнью. Но эти два года, пока он сидел в тюрьме, – это был полет. Она не только не отказалась от него, но делала все что могла, и очень активно. Пробилась на прием к Калинину. Старичок обещал разобраться. Может быть, это сыграло роль в освобождении. Когда она приехала из Киева в Москву, там были его сводные братья, старшие. Открыв дверь, увидели ее – и дверь захлопнулась. Ночевала на вокзале. Отношения с братьями и их детьми остались навсегда прохладными. Но она не только не отказалась – она была настоящей такой, как в вестерне, подругой… Стилистический камертон же примерно такой. Как-то из камеры он в белье тайно передал записку. Это был момент, когда казалось, что все решено – расстрел либо отправка по этапу: «Зина, прощай! Я чист перед тобой и партией!»

И еще через пару лет – война. Многие родные погибли, в том числе в Бабьем Яру. Престарелая бабушка бабушки и еще какое-то количество родственников – в Бердичеве. Родной брат бабушки, призванный на срочную службу весной 41-го, пропал без вести в первые недели. Оба деда были на фронте. Иосиф – участник Сталинградской битвы, в частности. А двадцать второго июня, ровно в четыре часа, он и семья были во Львове, он там в это время служил. Сам, естественно, уехал тут же в расположение части, а за ними прислал машину, чтобы шофер увез их из Львова. Где-то под городом был воздушный налет. Шофера убили. Мама помнит – ей было шесть лет, – как они бежали по полю укрыться в какой-то лесочек.

И помнит лицо немецкого летчика, большие очки – он летел на уровне второго-третьего этажа, и шел пулеметный огонь… Спрятались все же… Были в эвакуации. Где-то в конце 40-х вернулись в Москву. И примерно в этом возрасте родители и познакомились. Лет в четырнадцать, девятый, кажется, класс. Тогда многие старшеклассники ходили делать уроки в Ленинскую библиотеку. Дома было и неудобно. Все жили в коммуналках… Сначала они просто друг друга «заметили». Первой поздоровалась мама. Начались какие-то отношения. И, собственно, продолжаются до сих пор, слава Богу. Их браку уже пятьдесят пять лет.

ГОРАЛИК Невообразимо.

БАРАШ Да-да.

ГОРАЛИК Вы же не единственный ребенок?

БАРАШ Есть старший брат. На два года старше. Он родился в 58-м году. Между нами должен был быть еще ребенок. Поженились в 56-м, ну значит, им было по двадцать одному году. Молодые специалисты. Папа окончил геологический факультет МГУ.

ГОРАЛИК Их распределили небось куда-нибудь?

БАРАШ Папа попал в тот институт, в котором он с тех пор и работает, – Институт океанологии Академии наук. Он морской палеонтолог – такая экзотическая профессия. Температура мировых океанов – его специализация. Реконструкция палеоклиматов. В общем, роскошь: романтика морских путешествий, штормы, тельняшка, трубка… каждый год экспедиции, рейсы на несколько месяцев… Бразилия, коралловые атоллы, Гибралтар… И все это в тогдашнем, 50–60-е годы, СССР. Дома был музей с разноцветными большими кораллами, звездами, кокосовыми орехами. Он снимал много кино, слайды, постоянно приходили гости. В общем, я вырос, в известном смысле, в клубе кинопутешествий. Главное – это было окно в мир.

ГОРАЛИК Причем какое-то такое… достойное окно в мир. Не торгово-меркантильное, а из области научной фантастики?

БАРАШ Да. И вот брат родился в 58-м. А еще через год – мама опять беременна. И все их родители, вся семья были против еще одного ребенка – что все это совершенно невозможно вытягивать в тех условиях. Она сделала аборт. Через год – выясняется, что снова беременна. Это, соответственно, 60-й год. Опять все против. Муж в рейсе. Непонятно, что делать. Она приняла решение: послала телеграмму куда-то туда в океан с извещением о беременности и решила: если реакция будет хотя бы какой-то нейтральной или прохладной – делает аборт.

ГОРАЛИК Ну, когда муж полгода плавает… Она одна, с двумя детьми…

БАРАШ Да-да. И, в общем, кроме физических вещей, я обязан своим существованием…

ГОРАЛИК …телеграфу?

БАРАШ И до известной степени – правильной постановке слов. Что символично. Папа отреагировал бурно и счастливо.

Я как-то посмотрел в Сети, какая погода была ночью с девятого на десятое сентября 60-го года. Так себе была погода, градусов семь-восемь, дождь… вялотекущее ненастье. Мы жили на улице Бахрушина, рядом с метро «Павелецкая», в Замоскворечье. Дом напротив кинотеатра. Надстройка – шестой этаж (этажи, надстроенные пленными немцами после войны), две маленькие комнаты, родительская проходная, балкон из детской, страшно высоко над улицей… Когда начались схватки, маму долго возили по роддомам – ближайшие, в центре, не принимали. В конце концов ее повезли в Текстильщики. Там она меня и родила. Роды начались в лифте. С тех пор, вероятно, я так и чувствую себя во взвешенном состоянии. Одно из наиболее употребимых слов у меня в текстах, как кто-то заметил, – «зависать»…

ГОРАЛИК Каким вы были, когда были маленьким?

БАРАШ Я был таким ребенком с конфетной обложки. И лоялен, ласков. Со мной всегда можно было договориться. И, собственно, для своих близких я всегда такой… даже слишком.

ГОРАЛИК На вашего сына похожи?

БАРАШ Мои сыновья – у меня их двое…

ГОРАЛИК Я со старшим просто не знакома.

БАРАШ Да. Они похожи. Элишу – Елисея по-русски – вы видели… Вы знаете, есть какое-то исходящее тепло…

ГОРАЛИК Вот вы рассказали про то, каким были в детстве по отношению к другим. А ваш собственный мир как был устроен?

БАРАШ Я был склонен к такой сконцетрированной рассеяности… Точнее, любимое внутреннее движение – как бы раствориться в окружающем, стать частью этой природной медитации существования, если можно так выразиться. Словесный поток, которым начал жить потом, – как бы подмножество этого состояния… Ну и – возможно, это функция места и времени – с тягой к меланхолии, к опережающему ощущению одиночества, тоски. Из характерных эпизодов – я это описывал в книге «Счастливое детство»… Детский сад на улице Бахрушина. Где-то часа четыре-пять вечера. Зима, и уже темно. Мы стоим с какой-то девочкой у оградки детского сада, ждем, когда придут – а придут ли? – родители, варежки примерзли к оградке… и вот мы так тихо разговариваем, что никто за нами не придет…

ГОРАЛИК Саш, наверное, вы еврей…

БАРАШ Ну были и некоторые обстоятельства… наверное, это действовало… Старший брат меня сильно третировал все детство – до тех пор пока лет в тринадцать я не прервал с ним отношения. Живя в одной комнате. И несколько лет, пока он в юности не уехал из родительской квартиры, мы не разговаривали. Интересно, что в этом не было особого внешнего напряжения. Так нам обоим было явно легче, чем в любом контакте. Потом, уже в литературной молодости, мы сблизились, были в одной литературной компании. И еще в раннем детстве была неудачная история. Родители наняли няню, причем не особенно посмотрев, кто это и что это. Им было тяжело – они работали.

ГОРАЛИК В связи с папиными отъездами?

БАРАШ И папины отъезды… Мама – она инженер-химик по образованию – работала первые несколько лет на заводе «ЗИЛ». Потом она в какой-то НИИ перешла… Было очень тяжело, естественно. И родственники прислали няню с Украины. В какой-то момент они все-таки от нее избавились. Но длилось это, видимо, немалое количество времени. Две вещи: во-первых, в один прекрасный день они обнаружили в стене дырку глубиной в пару сантиметров. Она меня сажала на детском этом стульчике к стене и заставляла сидеть лицом в стену часами. Вот это конфетное, сладкое существо, бесконфликтное. Я это, в общем-то, помню. Я не был таким уж маленьким… Как я вот так сидел, стульчик, запахи с коммунальной кухни, и в затылке ощущение того, что не стоит поворачиваться… что как бы не надо… Состояние, я думаю, сохранилось и до сих пор… такая внутренняя неподвижность… И второе, за что я, судя по всему, должен быть ей признателен, – это сильная близорукость. Когда она выходила со мной гулять – там же кинотеатр напротив, у нее была знакомая билетерша. Ее пускали в зал, и она там сидела со мной часами. Так мы гуляли. Первые семь лет жизни – это улица Бахрушина, Замоскворечье. Из окна был виден немножко Кремль. «А из нашего окна…» И очень важно, конечно – атмосфера района, Замоскворечье, фасады XVIII–XIX веков, доходные дома начала XX, уют городской нескольковековой жизни центра большого старого города. А как бы за спиной – тогда еще на Павелецкой площади был Павелецкий рынок, огромный. А за ним вокзал. Распахивающийся мир. А потом мы переехали из коммунальной квартиры в центре в отдельную на тогдашней окраине – на Октябрьском Поле.

ГОРАЛИК Кстати, а вы дружили с кем-нибудь? Вам вообще нужны были другие дети?

БАРАШ Да… Нужны были товарищи – из той же серии, что в «Трех товарищах» Ремарка. Всегда были какие-то групповые, на отлете, на несколько человек союзы… Но социум социумом, а казенный дом другое дело. Чуть ли не самый сильный эпизод, связанный с детским садом, – это когда меня всего на одну ночь там оставили. Единственный раз. И я до сих пор помню эти тени на потолке, которые там были ночью. Насчет склонности к «забегающему вперед» страданию – почему-то существовало априорное представление о том, что это красиво и хорошо. Модель – сцена ожидания с подругой в детском саду: придут ли родители. Любовь – как ощущение близости перед апокалипсисом… держась за руки… И заря вечерняя над метро «Павелецкая» – словно ядерный гриб.

ГОРАЛИК До переезда – это до семи лет. То есть в школу вы пошли на новом месте?

БАРАШ 67-й год. Желтые хрущевки на Волоколамском проезде. На втором этаже жили бабушка и дедушка с материнской стороны, мы под ними, на первом. У нас не было телефона, и когда кому-то из нас звонили – то звонили им. Из окна их кухни в нашу провели провод с электрическом звонком. По числу звонков было ясно, кому бежать наверх. Маме, понятно, один звонок. А мне, самому младшему, понятно, четыре. Да и кто звонил в детстве? Разве что уроки узнать, когда болеешь.

ГОРАЛИК Вы хотели в школу? Вы же, наверное, читали очень много в детстве…

БАРАШ По-настоящему много читать начал в первом классе. И это было очень бурно… Оранжевого Майн Рида – сколько там было… семь томов вот такой толщины… – просто подряд… Конан Дойль, Стивенсон, Жюль Верн, Джек Лондон. Подписные советские издания, многие – из бабушкиного шкафа. Она не всегда выдавала их охотно, потому что для них это была, кроме прочего, часть декора и благосостояния, как хрусталь в буфете… И особое счастье (перед глазами картинка: мерцание целой полки в родительском книжном шкафу) – «Антология современной фантастики». Эти миры, эти улеты… Корабль прилетает на новую планету, полянка, бабочки… А полянка ли это на самом деле, а бабочки ли? Ой ли? Вот этот тоже момент начала, что сейчас произойдет…

ГОРАЛИК Вы придумывали себе миры?

БАРАШ Больше – состояния, с несколькими штрихами. Во втором классе я начал писать роман, который назывался «В путах Марса». Примерно эта же сцена, приземление на неизвестной планете, и была описана. Где-то на полторы страницы. Расклад героев: пилот – тупой мачо, исследователь – глубокомысленный лузер, девушка между ними… Продолжения не последовало – наверно, потому, что и так уже все было хорошо, все, типа, произошло. Как в стихотворениях, по жанру. Ну и примерно где-то вот с первого-второго класса я оказался вундеркиндом, который регулярно зачитывает свое сочинение перед классом.

ГОРАЛИК Что это изменило? Внутри реального Саши.

БАРАШ Вы знаете, я на самом деле, как говорил Лев Толстой, «человек об одной мысли». Собственно говоря, с этого момента никогда других вариантов того, кто я и что я, не было. Я как бы ощутил себя в этом качестве – человек, у которого это есть. А по многим другим предметам были тройки. Где-то с двенадцати начал вести регулярные дневники и писать какие-то стихи. Я увез из Москвы в Иерусалим потом несколько чемоданов этих блокнотов. И стихи… Писал по пять-шесть стихотворений в день в течение ряда лет. И это был настоящий кайф и одновременно настоящая школа, потому что – в разных родах и жанрах. Ну я прочитал там несколько основополагающих книг о том, как что происходит. Сначала Эткинда, потом Жирмунского и т. д. И пробовал все возможные жанры. Разная рифмовка, строфика… Внутренне это было больше всего похоже, наверно, на то, как напеваешь себе какие-то мотивчики, путая, придумывая слова… Счастье.

ГОРАЛИК Это ведь нечастая история – очень молодой человек, еще школьник, понимая, что он хочет быть поэтом, берется читать теорию. Большинство же считают, что… Ну, божий дар – и достаточно. Почему вы решили с этой стороны зайти?

БАРАШ А просто интересно было. Не то чтобы я даже четко запоминал саму теорию. Просто разные варианты – это оргиастическое нечто. Протеистичность… проживаешь разные жизни – в разных формах, формах существования. Много юной энергии, и блаженства, и жизни, моей жизни, в этом было. Иногда и сейчас так бывает. Вот в последней книжке, которая вышла только что, к биеннале поэтов… «Антология современной ивритской поэзии», переводы. Там есть, скажем, стихотворение Меира Визельтира. Песенка такая. Вот она идет, вылупив глаз, облизывая губы. И чего она хочет и о чем она думает. Это как бы вариация на тему каких-то одесских песенок вроде, например, «Как-то по проспекту с Манькой я гулял, фонарик на полсвета дорогу освещал…». И очень ритмизованно, рифмизованно, что для современной ивритской поэзии, как и вообще для западной, скорее всего – знак песенности, «кавычек»… И была интересная задачка, учитывая, что ивритские слова гораздо короче русских, – вернуть ивритское стихотворение, в максимально приближенной форме, в ту стихию, откуда оно черпало свою стилистику. Визельтир из России, семья уехала через Польшу в конце 40-х, когда ему было лет восемь. Так что, вероятно, тут живая память о стиле. Я получил большое удовольствие на несколько дней, как бы возвращая стихотворение в его родовую атмосферу.

Параллельно было воздействие просто чтения стихов. Шло, кажется, так: самое раннее – лет в двенадцать – «барды и менестрели», в первую очередь Окуджава, Анчаров… Тут же или сразу за этим Есенин, потом Гумилев, потом Блок, а потом, и надолго, Мандельштам. Лет с четырнадцати – Набоков (какой-то визионерский шок от «Бледного огня» по-английски), чуть позже – Бродский со свежей – это была середина 70-х – «Частью речи»… «Я пишу эти строки, стремясь рукой, их выводящей почти вслепую, на секунду опередить „на кой“, с оных готовое губ в любую…» – все эти умопомрачительные для юниорского сознания психологические, интонационные, стилистические инверсии…

Да. Еще такая вещь, с чем я вырос, что было дома. Мои родители в 60-е – начале 70-х были большие любители бардовской песни. Один-два раза в неделю дома устраивалось застолье. Компания человек на пятнадцать за столом и с некоей культурной программой. В основном – барды. Но и модные тогда экстрасенсы, гипнотизеры, тибетские врачи… иглоукалывание и все такое. Мы, дети, сидели за столом со всеми, со своей рюмочкой наливки и болгарским салатом. А потом засыпали в соседней комнате – под живых Кукина, Никитина… На этом я вырос… и, скажем так, Окуджава – это как колыбельная. Я потом своим детям и пел его песни как колыбельные. И сейчас – пятилетней Аде. Главные хиты – «Один солдат на свете жил» и «Не клонись-ка ты, головушка…». Странно, но звучит в старом арабском доме рядом с дорогой на Вифлеем.

ГОРАЛИК Кроме стихов из чего состояла ваша жизнь, когда вы были в старших классах?

БАРАШ С восьмого класса года два-три я жил первой любовью. То есть со своим ее переживанием. Возгоняя многозначительную отстраненность, противоестественную бестелесность – в духе стихов Блока в своем тогдашнем восприятии. Устроил себе очень несчастный и очень уютный в этом несчастье мир, наподобие того большого, который был вокруг. Правда, по-прежнему писал большое количество стихов – на всех скамейках от «Студенческой» до «Киевской», посыпая страницы блокнотов пеплом болгарских сигарет (начал курить – как запил…). Хотя в новую школу я перешел вообще-то не для этого. Там был, среди экзотического количества разных физмат и прочих классов – восьмой историко-литературный класс. 710-я школа, на метро «Студенческая». А в восьмой класс перешел из английской спецшколы в Щукино. С тех пор английский я знаю весьма посредственно, но хорошее произношение могу имитировать успешно, и когда был пару раз в Лондоне, то чувствовал что-то вроде парамнезии, ложной памяти – как будто это город, где жил в детстве (а не в «лингафонном кабинете» в школе на улице Гамалеи). В новом классе нам на второй урок задали прочитать любимое стихотворение. И к вопросу о вкусах: «Идут белые снеги» Евтушенко я читал. Испытываю сладкий стыд: «Идут белые снеги… / И я тоже уйду. / Не печалюсь о смерти / И бессмертья не жду…» Эта первая любовь – жизнеобразующее было такое состояние, способ жизни. И весь мир был наполнен ею. Как бы все составляла она, но на самом деле – мои фантазмы. И увлечение Блоком…

ГОРАЛИК Сочетание сильной влюбленности и Блока для многих оказывалось не слишком здоровым.

БАРАШ Очень нездоровое сочетание. И мне кажется, что даже, более того, это санкционировано советской властью – такое количество Блока для вот этих вот впечатлительных советских юных интеллигентских существ.

ГОРАЛИК Как подавляющая сила? Выматывающая и парализующая?

БАРАШ Да. Потом я перешел еще в одну школу, 201-ю на «Войковской», которая была и поближе к дому. Тоже литературный класс. Там началась первая дружба и первое литературное товарищество. С одноклассником – Левой Кучаем, писавшим стихи. Мы с ним потом в ранней молодости составляли даже некую первую литературную группку еще с одним поэтом. Он покончил жизнь самоубийством в начале 90-х. Вы знаете, это классический, видимо, пример старшего друга, харизматичного общего кумира, звезды в юности, рано сгоревшей. Лева Кучай был племянником Юрия Гастева. Был такой известный диссидент Гастев. И он к этим кругам был близок, и через него пошел очень мощный поток самиздата и тамиздата. Настоящие современные и восстанавливающие связи с традицией и с миром книги, в огромном количестве. От Оруэлла, Замятина, Солженицына – до «A-Я» и главное – почти весь Набоков, американский Мандельштам, Бродский. И литературные разговоры, какие-то знакомства, вот это юное диссидентство горячее. И еврейская запульсировала линия, но она была довольно косвенной. Хотя и с яркими впечатлениями: «Мои прославленные братья» Фаста, «Эксодус» Леона Юриса, само собой… трехтомная история еврейского народа на фотокарточках, неслабая такая горка… Все это было столь же впечатляюще и вдохновляюще на каком-то личном, приватном эмоциональном уровне, сколь не слишком убедительно с точки зрения художественного качества… Общение сопровождалось сильным пьянством в старших классах школы. После школы несколько раз в неделю мы шли в винный магазин. Я выглядел наиболее солидно, с усиками и большим портфелем, и мне поручалось покупать вино. И вот этот парк на «Войковской» у кинотеатра «Варшава», все скамейки были нами обжиты. Но что мы делали – выпивали это дешевое вино, какое-нибудь молдавское или болгарское, и говорили часами о литературе. Потом повисали у телефонов-автоматов в подземном переходе у входа в метро, разбредаясь по подругам…



Поделиться книгой:

На главную
Назад