ГОРАЛИК Из этого периода – девятый, десятый класс – каким вам виделось будущее?
БАРАШ У меня не было сомнения, что я буду и дальше заниматься стихами. Вопрос был только в том, в какой форме это возможно в эти годы в этом месте. Что даст прожиточный минимум и социальную защищенность. Семья-то была такая естественно-научная и инженерская – и лояльная к советской власти, вплоть до бытовых вещей. И с этим было немножко тяжеловато, еще и моя лояльность ко всем и ко всему. Я поступал в МГПИ, в педагогический институт, так называемый Ленинский, на Пироговке. Умудрился во время вступительных экзаменов заболеть корью. Попал в больницу. Первый год оказался пропущен. Родители зачем-то настояли, а у меня еще не хватало революционной энергии противостояния «среде» – и двенадцатого сентября я сразу же начал работать. Зачем? Для поступления на следующий год требовалась справка, что работал, не был тунеядцем, но нужно было не более полугода. Семейный бюджет не зависел от тех семидесяти лаборантских рублей, которые я получал. Можно было еще несколько месяцев «просто» читать, писать, свободно думать… Но – попал в некий НИИ педагогический лаборантом с курьерскими обязанностями. Это была на самом деле абсолютная синекура, ничего делать не нужно было. Если я ехал куда-то передать какой-то пакет в три часа дня, то не должен был возвращаться. Но мне было ужасно плохо с этим – вместо нормальной студенческой жизни в бессмысленном казенном мире. Ощущение опозоренности какое-то и несчастья… На следующий год я сдавал на вечерний, потому что это было раньше, перебрал там несколько баллов. Решил, что потом переведусь. Но не удалось. И так все и осталось. Хотя я уже чуть-чуть был постарше и некоей борьбой и трением с семьей добился того, что примерно еще через год – в целом года два-три у меня это заняло – перестал вот так служить все-таки с какого-то момента. И уже было полегче. Ходил в университет на лекции по стиховедению и лингвистике. Встретил в коридоре свою самую большую любовь, которая поступила благополучно на филфак. И был какой-то разговор в коридоре на пять минут, после чего я долго блуждал по Ленинским, ныне Воробьевым, горам в состоянии полной прострации – что все закончилось. Примерно в это время – первый-второй курс – возникла первая литературная группка, где я участвовал. Нас было трое: поэт-диссидент Лев Кучай, о котором я уже упоминал, поэт и библиограф Александр Суетнов, с персонажным героем по имени Корнет, и я. И тогда уже начались первые литературные контакты. Помню встречу на квартире у Айзенберга – общие знакомые инициировали это как знакомство двух литературных групп. Мы-то были моложе лет на пятнадцать… Мы втроем – и Айзенберг, Пригов и Сабуров. Наиболее сильное впечатление на меня произвел Пригов.
ГОРАЛИК Каким он был?
БАРАШ Очень внимателен. Спокоен. Без позы, с доброжелательным и точным разговором по существу.
ГОРАЛИК Что это значило – появление вокруг вас людей, занимающихся поэзией?
БАРАШ Начиная лет с восемнадцати-девятнадцати друзья и знакомые – это, собственно говоря, и были поэтические люди, или «из тусовки», или из «смежных» художественных или музыкальных миров. В 79-м году Кучай познакомил меня с Байтовым. Мы к нему приехали домой. С бутылкой. Которую он сурово отставил. Пили чай. Был солидный мужчина «под тридцать» с двумя маленькими детьми. Не то что мы, восемнадцатилетние… «Был юношей, стал… Улица темна, / Насмешлива и похотлива. / Она не то чтобы с ума, / А с тихих чувств свела, и мимо…» – байтовские стихи примерно того времени. Через несколько лет мы стали близкими друзьями. И потом вместе делали альманах «Эпсилон-салон». Это была для меня очень значимая дружба. Ничего более сладкого и важного, чем литературные разговоры, на свете не бывает. Ну, кроме стихов, собственно.
ГОРАЛИК Вы говорите сейчас о людях, многие из которых в тот период всерьез работали с экспериментом в поэзии – вплоть до перформанса и паблик-арт. Это было интересно вам самому?
БАРАШ Это было самым сильным воздействием культурным в начале – середине 80-х. «Московский концептуализм», в единстве имиджей и текстов, как и было манифестировано. При всей условности термина и различиях персональных и эстетических. Главное – уровень рефлексии, интеллектуализма. Попросту говоря – умение думать. И просвещенность. Без чего вряд ли возможно сколько-нибудь значимое художественное или литературное действие, да, собственно, и чувство. Неосознанное и незафиксированное чувство, и без соотнесения с тем, что вокруг, – остается только, так сказать, явлением природы, вроде сквозняка или треска подгнившего дуба.
Я пытался что-то писать в концептуалистском ключе, как понимал это тогда. Но все выглядело довольно искусственно. Я никогда не мог отказаться от «лирического я», от непосредственного лирического порыва, прямого «драйва». Оставалось только стараться больше думать насчет того, что дано тебе.
Мы, как группа «Эпсилон-салон», близки с этим кругом тогда не были. Определенное сближение произошло постепенно. Где-то году в 84-85-м несколько раз бывали в салоне Чачко. Насколько помню, там было, видимо, первое публичное – в этом кругу концептуалистском – чтение Кибирова. Все было замечательно, но чрезвычайного впечатления на нас не произвело. И удивило необыкновенно заинтересованное восприятие Кибирова концептуалами. Они явно сразу, с ходу разглядели какой-то потенциал, который впоследствии, еще там лет через пять-семь, проявился на всероссийском уровне. Было немало всяких связей человеческих и профессиональных, но мы уже составляли с какого-то момента свой отдельный круг, хоть и пересекающийся во многом.
ГОРАЛИК Просто младше были, для начала.
БАРАШ Да. Наверно, это было одним из существеннейших моментов… С начала 80-х годов у нас был салон, вскоре альманах, так и называвшийся «Эпсилон-салон». Было еще несколько салонов. Самый близкий – Наташи Осиповой. Был некий пафос, схожий для тех, кто составлял круг «Эпсилон-салона». Пафос независимости, балансирующий на грани самосохранения или общежития. Это в принципе характерная черта андерграунда, независимо от политических условий… Из того же, что было вокруг, интереснее всего нам были именно концептуалисты. Скажем, был специальный номер «Эпсилона», посвященный Сорокину. Тогдашнему. И там были, насколько мне известно, первые публикации его текстов в России, «триалог» Монастырский – Бахштейн – Рыклин о Сорокине… Тогда же мы явно первые были, кто обсуждал «Русскую красавицу» Ерофеева, когда она была еще в рукописи… По этому поводу у нас в альманахе был раздел с несколькими рецензиями-эссе… Важным лицом для нашего круга был – не знаю, известный ли вам – Вадим Певзнер.
ГОРАЛИК По текстам – конечно.
БАРАШ Ну и тогда же примерно у меня началось сближение с рок-музыкантами. Это была волна рок-клуба, расцвет русской рок-музыки. Я всегда ее любил, ходил в конце 70-х на всякие подпольные концерты, когда там играли группы со странными такими названиями, скажем «Облачный край», «Пурпурная атака». Ну естественно, «Машина времени»… На сцену летели бутылки. В подмосковных клубах в основном это происходило – в Москву их не пускали.
ГОРАЛИК Сейчас тоже можно попытаться кинуть в Макаревича бутылкой. В Барвихе, например…
БАРАШ В середине 80-х я стал общаться с несколькими группами. И что-то пошло, совпало с группой, которая называлась «Елочный базар». Лидером был Олег Нестеров. Предложил им несколько вариантов нового названия. Среди прочих было, помнится, «Пай-мальчик». В результате остановились на «Мегаполисе». Тогда это было слово, только начавшее быть на слуху, с некоей клевостью. Что-то вроде «Лофт» или «Автаркия». Первая пластинка, вышедшая в 89-м году на фирме «Мелодия», называлась «Бедные люди». Я сформулировал концепцию: голос маленького человека в большом городе, продолжение Достоевского и всей этой линии еще с XIX века. Написал статью об этом для такого экзотического издания, как журнал фирмы «Мелодия», она называлась – молодость! – довольно манерно: «Шесть намеков на то, что такое группа „Мегаполис“»… Ну, в общем, с тех пор и до сих пор это продолжается.
ГОРАЛИК А желания оказаться на сцене не было? Это же был момент, когда граница между ролями в проекте оказывалась очень проницаемой.
БАРАШ У нас тогда была очень активная сценическая жизнь просто как у поэтов. Примерно с 86-го года. Клуб «Поэзия». Ничего другого, кроме «сцены», не было – еще не печатали. Вся жизнь воплощалась именно на эстраде. Там была такая система, что один четверг в месяц – круга Пригов и Рубинштейн, туда же Гандлевский входил, еще несколько человек, Денис Новиков… Один вечер – условно мета– и «иронистов», Искренко, Друк, Бунимович… Один вечер – круга «Эпсилон». И еще один четверг в месяц – свободные чтения… Я был куратором круга «Эпсилон» внутри клуба «Поэзия». Кроме стихов на вечерах «Эпсилона» были и другие вещи. «Синкретические» вечера это называлось. Чтение сплеталось с музыкой, в основном трио «Три „О“»: Летов, Кириченко, Шилклопер. С кино, мультипликацией, слайдами – в основном братья Алейниковы. Когда они начали издавать журнал «Сине-фантом», я редактировал первые несколько номеров с литературной точки зрения. Но это еще одна отдельная история. Мы работали все вместе – бригада вахтеров на ТЭЦ-16 на «Полежаевской».
ГОРАЛИК Отсюда поподробней.
БАРАШ В караул входили Игорь Алейников, Аркаша Кириченко, Андрей Туркин, я, Миша Дзюбенко – филолог, художник Леня Зубков… Начальником караула, который нас всех собрал, был Геннадий Кацов, поэт, прозаик и директор клуба «Поэзия». Неплохо бы сейчас обнаружить стенную газету сто первого отряда, которую мы сделали втроем с Туркиным и Кацовым… 86–87-й год. Ночь, эта ТЭЦ огромная, трубы, пустыри, поземка, я сижу на главной проходной, в наушниках – авангардный джаз, ноги в присланных с Запада (купленных там на блошином рынке) сапогах на столе, и входит работяга на ночную смену. И мы смотрим друг на друга, не понимая, кто перед кем оказался… Самое жуткое воспоминание о ТЭЦ, когда меня оставили, – это огромное производство, электричество на несколько московских районов и веток метро – на главном пульте, а под стулом пробежала крыса. Все спали или были на других далеких постах. И в течение примерно получаса с несколькими московскими районами могло произойти что угодно. Я где-то бегал по коридору… ТЭЦ, кстати, была рядом с квартирой Димы Врубеля. Буквально несколько сот метров через какие-то пути. У него был открытый днем и ночью дом-мастерская. И мы часто туда заходили, был такой маршрут – либо до смены на ТЭЦ, либо после.
ГОРАЛИК Послушайте, – вахтер, но ведь параллельно с этим всем у вас еще случились первая женитьба и первый сын.
БАРАШ Когда мы поженились, мне было двадцать, жене – девятнадцать. Через год родился сын. Я работал в технической библиотеке. Учился на вечернем. Жил у жены в Гольяново. Над прудом, у леса. Песня «Влажная ложь» «Мегаполиса» оттуда. И это была такая вот советская жизнь. Одно из страшных воспоминаний – как потерял в вечерней полутьме у овощного киоска двадцать пять рублей. Или еще. Не было денег на детскую коляску, и мы ее взяли в прокате на Уральской улице. В узком лифте я ее слегка покарябал, и год или сколько, пока благополучно не сдал, видел кошмарные сны, что ее не примут, что придется платить. Вот все эти классические советские ощущения. Первый брак длился шесть лет, что-то такое…
ГОРАЛИК Вы тогда думали хоть на секунду, что будете уезжать из России?
БАРАШ Естественно… Ну и вот где-то года с 87-го начал этим заниматься. Это занимало некоторое время.
ГОРАЛИК Как вы принимали решение?
БАРАШ С точки зрения того, что называется референтным кругом, это выглядело так: вы сидите все в клетке жуткой, клаустрофобической. И вот ситуация, что какой-то одной из категорий граждан антиутопии представляется возможность выйти. Просто встать и выйти из вольера. Можно остаться. Но ощущение такое – в духе «Египетских ночей»… челлендж… А лично – и это более глубокая и острая вещь – я хотел уйти от своего бэкграунда, освободиться в одиночестве. То есть это был отъезд больше «от», чем «в», и больше от людей, чем от чего-то «вообще». Ну и тест – как я один выживаю.
ГОРАЛИК То есть это был такой вызов себе?
БАРАШ Да. И что выясняется – и даже несколько разочаровывает. Ты на самом деле оказываешься ровно тем, что ты есть, ни больше, ни меньше. Если готов работать, чем-то для чего-то жертвовать на уровне общей вменяемости, то довольно скоро оказываешься в той же позиции, в которой был бы в любом другом сообществе. Дальше уже коррекции на страну, время…
ГОРАЛИК Как были устроены ваши отношения с этим новым окружающим миром? Вы ожидали, что в ваши тексты войдут сейчас другой язык, другие модусы речи?
БАРАШ У меня всегда был, и в России тоже, интерес к археологии, истории, этнографии. Родители в детстве много возили по древним городам, монастырям, усадьбам, я их помню тактильно, ногами и ладонями, пробегал и проползал тогдашний разрушенный Новый Иерусалим или Архангельское, офицерский дом отдыха, вдоль и поперек в младших классах школы… Ну и всегда был сантимент к еврейскому. Это не было главной частью жизни, но без сантимента в Израиле вообще трудно жить. Точнее – бессмысленно. И домашность, семейственность общей атмосферы… Ощущение похожести, родственности этой людской массы – счастливое ощущение. Это касается и экспансивности, непосредственности, которые я ощущал в другом преимущественно этносе в Москве – как свои какие-то нелепые слабости, почти клинику, – а тут все такие же… общая атмосфера…
ГОРАЛИК Что происходило с жизнью помимо работы? Где вы жили? Как вы оказались в Иерусалиме?
БАРАШ После десяти дней в Герцлии, на море, я попал в ульпан – языковые курсы для одиночек, с общежитием. В Иерусалиме. Где и хотел жить. И сейчас вряд ли выбрал бы что-то иное. Клаустрофобии точно не возникнет… метафизический астигматизм – легко… Приезд – июль 89-го года. А уже первого февраля 90-го года начал работать на радио. И до сих пор там, больше двадцати лет, «люди так долго не живут». В одной и той же комнатке с видом на мечеть Омара и Масличную гору… Почти сразу началась бурная литературная жизнь. Приехала эта волна алии, возникла критическая масса из нескольких страт – тех, кто был, тех, кто приехал. Образовался Иерусалимский литературный клуб. Это было хорошее время, потому что… ну представьте себе – раз в неделю на литературные вечера собиралось восемьдесят-сто человек, раз в месяц – несколько сот человек в зале на улице Штрауса. Там же был ресторанчик и книжный магазин. Золотой век, когда все волки и овцы ходили вместе. Потом было еще несколько периодов израильских. Альманах «Литературный Иерусалим», литературное собрание, которое мы вели вместе с Александром Гольдштейном в русской библиотеке, салон «Крыша» в Тель-Авиве – еще одно сообщество… журнал «Зеркало». Ну а последние несколько лет все поутихло. И в смысле изданий, и в смысле публичной жизни литературной.
ГОРАЛИК Про преподавание в школе расскажите, пожалуйста.
БАРАШ Я не обязан был идти в школу, поскольку окончил вечернее отделение. Я в тот момент работал в тихой технической библиотеке. Регистрировал новые поступления час в день, а в остальное время читал. Там почему-то, совершенно не по профилю, оказались какие-то структуралистские сборники… среди прочего – с участием Варлама Шаламова. И отсыпался от бессонных ночей с грудным ребенком (мы с женой делили ночь пополам). Как потом написал в сочинении один мой ученик в школе: «У Софьи Андреевны не было молока, и Лев Николевич вынужден был сам кормить младенца…» Ходил в обеденный перерыв в недалеко находившийся магазин «Поэзия» на Самотеке. Идти в школу был не обязан, но мне самому было интересно – может быть, не собственно школа, а общение литературное такого рода. И два года проработал в школе учителем.
ГОРАЛИК Это в какие годы?
БАРАШ 83/84-й – один учебный сезон и 84/85-й – второй. Потом еще год или два вел литературные кружки. Учительствовал в школе рядом с метро «Щелковская». Просто нормальная школа, где я был учителем литературы и русского языка. По всей дистанции, от четвертого до десятого класса. Один класс был выпускной.
ГОРАЛИК Не скучно это было? Наверное, много часов, много людей, много возни… БАРАШ Ну, часы можно было набирать или снимать с себя до минимальной ставки, в сто двадцать рублей. Советская школа… Худшее – быть начальником в казенном доме… да еще над детьми… «Хороша» была и учительская, это осиное гнездо. Слава богу, там стол с журналами, в учительской, был рядом с дверью. Вот эти, в искусственной «крокодильей коже»… Я приоткрывал дверь, бросал один журнал, вытаскивал другой, закрывал дверь и уходил к себе в свой кабинет литературы. Предметом моей гордости при всем при том был выпускной класс. Ну такие московские итээровские детки, которые шли в технические вузы. Я придумал кунштюк: на каждом уроке, в конце – пять-десять минут какой-то один вопрос, не обязательно сугубо учебный. Они очень сначала были недовольны. Но когда это происходит два года подряд, у людей возникает…
ГОРАЛИК …потребность?
БАРАШ Они уже умеют писать… что угодно – письма… уходит «сопротивление материала»… В конечном счете они хорошо написали сочинения вступительные в свои институты… И вообще, это с ними осталось, я надеюсь. И второе – кажется, удалось их немножко к литературе развернуть. Через такие экстремальные психологические проблемы, всем понятные и неразрешимые, которых более чем достаточно в русской литературе. Вот скажем, человек умирает, смертельно болен: помочь ему умереть или оставить жить в страшных мучениях? И сразу в глазах что-то появляется…
ГОРАЛИК Расскажите вообще про книжки и публикации.
БАРАШ: Самая первая – в начале 80-х в рок-музыкальном самиздате, в «Ухе», кажется. Было несколько подборок и статей в ленинградских самиздатских журналах: в «Часах», в сатирическом, что занятно, приложении, что-то в «Митином журнале», в «Сумерках». Немало, естественно, в «Эпсилон-салоне», что-то в «Сине-фантоме». Ну и первые неофициальные кассеты «Мегаполиса». По приезде в Израиль, в 89-м году, начались и продолжались несколько первых лет публикации в журнале «22». Первый чек за стихи, выданный мне тогдашним главным редактором «22» Рафаилом Нудельманом, – это было первое «опредмечивание» профессиональности. Большой винил «Мегаполиса» на «Мелодии» вышел через пару месяцев после отъезда – но это было такое почти абстрактное событие для меня в тогдашних условиях, и политических, и технологических.
ГОРАЛИК Внутренняя потребность в книжке была?
БАРАШ До отъезда должно было быть минимум две книжки. Это как естественный энергетический, физиологический выход. Возрастной этап. Отбрасываемая ступень ракеты. Первая – лет в двадцать с небольшим, в начале 80-х, «постакмеистическая». И вторая, частично с соцартистскими аллюзиями (моя середина 80-х) и частично с «декадирующей» прямой речью (конец 80-х) – году в 89-м. Параллельно пластинке «Мегаполиса», с несколькими совпадающими текстами: «Будущее», «В монастырском пруду»… Но первая книга вышла в 92-м году уже в Иерусалиме.
ГОРАЛИК Где она вышла?
БАРАШ Был такой частный издатель Юрий Вайс. По этому поводу циркулировала народная мудрость «Их Вайс издаст». Формально я вписал на титул издательство «Эпсилон Паблишерз», понятно почему. Книга называлась «Оптический фокус», по одному из стихотворений. Там было большое количество стихов, написанных еще в Москве, в частности «Гроза в деревне», и часть новых, среди прочих – «Встреча» («Он глядел на нее как библиофил / который вспомнил название тома / который заиграл у него знакомый / которого он когда-то любил…»)… 96-й год – вторая книжка, «Панический полдень». Тоже «Эпсилон Паблишере». 2002 год – «Средиземноморская нота» в издательстве «Мосты культуры – Гешарим». Оттуда – написанные во второй половине 90-х «Одиночка», «Мария Египетская», «Посвящение Деннису Силку», вошедшие в последний, 2010 года, диск «Мегаполиса». Четвертая, и последняя на сегодняшний день, книга стихов «Итинерарий» вышла в издательстве «НЛО» в 2009 году.
ГОРАЛИК Расскажите еще про «Счастливое детство».
БАРАШ Это автобиографический роман, издан в «НЛО» в 2006 году. Я всегда хотел писать прозу, но больше пары страниц не вытанцовывалось – западала какая-то энергия, ощущение той необходимости и непреложности, которое было в стихах. Не возникало драйва, пружины, механизма, который раскручивал бы на долгую дистанцию. А около сорока лет, вполне по слову классика о годах и суровой прозе, – постепенно началось, с заметок о приездах в Москву. Было у меня такое полуэссе-полухудожественная вещь под названием «Трип Москва». Высеклась искра из напряжения между разными мирами, в которых живешь одновременно… И вот написал роман о детстве и юности в Москве «Счастливое детство», с подзаголовком «Ретроактивный дневник». Сеанс, кроме всего прочего, аутопсихотерапии. Возвращение в эпизоды тридцатилетней давности – наподобие тех прилетов на незнакомые планеты, вроде бы выглядящие знакомыми, понятными… Выяснение отношений со временем, со своим бэкграундом, снятие слоев внутренних штампов, не потревоженных десятилетиями… Я тогда жил в Мевасерет-Ционе – пригород Иерусалима. Терраса над долиной, мангусты, гуляющие под окнами, и несколько фраз, несколько предложений за рабочий день. Это были своего рода медитации. Сначала кусочки, синтаксические периоды были короткие – на два-три предложения, потом это пространство стало увеличиваться, единица относительно цельного высказывания разрослась до нескольких страниц. Одна из любопытных задач была – написать насчет каких-то близких людей, которые это читают… сказать все, что я думаю и чувствую, и при этом сделать это так, чтобы все было как бы залакировано стилистически. Или транслировалось на тех частотах психологических и культурных, которые одни воспринимают, а другие нет.
ГОРАЛИК Чтобы не причинить боли?
БАРАШ Да. И не в меньшей степени – просто художественная задача. Результат же внутренний был очень сильный. Изменились мои отношения с ними со всеми.
ГОРАЛИК Легче стало?
БАРАШ Нет.
ГОРАЛИК Возвращаясь к жизни в Израиле, повторю вопрос: что в эти годы, после переезда в Иерусалим, с вами происходило?
БАРАШ Много сильных ощущений от Иерусалима. Это место такое, я уже говорил, астигматическое. Все время что-то происходит со зрением. Эти пространства – горы, долины – каким-то странным очень образом соединяются. Сложно, мне во всяком случае, понять, как соотносятся друг с другом перспективы в пейзаже. Будто нет ни одного прямого угла. Улица, казалось бы, идущая прямо, выводит к той же точке. Цикличность, как со временем? То же самое и с расстояниями. Накладывающиеся и сворчивающиеся плоскости, измерения… Одновременно «поля» прожитых здесь жизней, надышанность каждой точки пространства. Место, где человек жил, так или иначе заселено его присутствием. Во многих странах, и в России тоже, есть какие-то почти совсем «свободные квадраты» – места, где это ощущение довольно слабое и ты чувствуешь себя более спокойно. Ты видишь – вот была маленькая деревенька, вот это поле, которое они обрабатывали, потом лес. Очень слабый запах присутствия, ничего не «грузит»… Что касается Иерусалима – чуть ли не в любой точке несколько штук очень серьезных опытов метафизических, человеческих, чрезвычайно страстных во всех смыслах. Иудейский, исихастский, суфистский… Физически ощутимы, как перепады температуры, влажности, солнечной активности. И живое, горячее ощущение, вплоть до боязни что-то упустить, если не смотреть вокруг, не проходит. До сих пор, когда я проезжаю по дороге из Иерусалима в Тель-Авив, то жалко (а сколько за двадцать лет я ездил по этому шоссе) следить только за дорогой, а не вглядываться в эти холмы, как будто что-то очень важное не увидишь, как не поймешь…
ГОРАЛИК Вы сказали в какой-то момент, что сразу хотели жить в Иерусалиме. Он оказался таким, каким вы ожидали его увидеть?
БАРАШ Есть, в смысле современной цивилизации, ряд каких-то сожалений, скажем так. Город небольшой, не слишком убедительный в смысле современной архитектуры, не слишком богатый в смысле художественной жизни. Но при всем при том – ощущение жизни в каком-то напряженном поле. В смысле метафизики – это, что самоочевидно, одна из центральных точек мира.
ГОРАЛИК Вам хватает этого напряжения?
БАРАШ Да.
ГОРАЛИК Вы им достаточно «наедаетесь»?
БАРАШ Иногда чересчур. Я совершенно светский человек, но тем не менее… Что значит «избранный народ»? Избранный не потому, что он лучше, а потому, что должен служить. Мы солдаты. Мы служим. Шестьсот тринадцать мицвот – заповедей у верующих, и так далее. И это чувство при том, что человек светский, уже генетически заложено. И естественно, в Иерусалиме, рядом с Его Домом, это ощущение усиливается. Многие современные еврейские люди после «Гаскалы», уйдя от религии и вообще происхождения, бэкграунда, живут в другом мире – международной цивилизации… Отошли уже на несколько поколений. А модальность остается. Не направлена на служение Богу, но так же сильна. И она вживается в ту сферу деятельности, которой ты живешь. Это ощущение модальности, беспрекословной необходимости… Ты просто последний ублюдок, если чего-то не делаешь, ты вообще не человек. Ты солдат, который для этого создан, но не рубится все время, не завоевывает новые земли, не воюет за некий абсолют… Это личное, глубокое, интимное ощущение. В моем частном случае оно касается литературы. Но даже шире. Не обязательно писать – важно вот за эту единицу времени, за этот день что-то прочесть, или понять, или подумать, но ощутить какое-то внутреннее продвижение, проделанную работу и какое-то развитие. Неизвестно, во что это выльется, и выльется ли вообще. Но некая отработка… Иерусалим – это место на самом деле вполне суровое и грозное, где усиливается вызов, и это требование, челлендж.
ГОРАЛИК Это уже третий раз, когда мы говорим про «вызов себе».
БАРАШ Да, меня это мобилизует, приводит в форму, «в чувство»… Насчет места – еще такой опыт: наверно, не существует вообще плохих или хороших мест, а существует твое личное сочетание с тем, где живешь. У меня всегда было стремление находиться в максимально очищенном, без посредников и условностей, соотношении с тем, что ощущаешь экзистенциально важным.
ГОРАЛИК Чего вы сейчас ждете от себя?
БАРАШ В смысле ожиданий – очень сильное ощущение, может быть и запоздалое, можно было раньше это ощутить – я очень чувствую уже исчислимость своих дней и возможностей. Хотелось бы еще несколько книг написать – как жизней прожить. Вот только что издал книгу переводов. Есть примерно половина новой книги стихов. И сто из предполагаемых двухсот страниц новой книги прозы, продолжения «Счастливого детства». Москва – 80-е годы. Дальше должна быть третья часть цикла – о жизни в Израиле. Что касается человеческих ожиданий – конечно, очень важны проистекающие рядом события – это двое детей. Тоже ежедневная, ежеминутная какая-то работа, связь и вызов опять же – интеллектуально даже, на самом деле, и человечески, и психологически. Потому что от меня зависит в огромной степени, что произойдет с этими космосами дальше. Мы все, семья, в каком-то очень тесном и близком контакте… это ведь по-разному бывает… такой, я бы сказал, общиной существуем. Все очень напряженно, но интенсивность эта – она по-своему роскошна.
ГОРАЛИК Есть чувство, что у настоящего есть какой-то приближающийся момент инкапсуляции? Или пока что нет?
БАРАШ Вот стихотворение из сравнительно недавних, уже после книги «Итинерарий» – может быть, ответ:
тело – мельком и сбоку,
как тень на взлетной полосе.
взгляд в темя
в полдень на вершине холма.
превращаться в то,
что больше тебя.
Октябрь 2011 года
Алексей Цветков Отставка из рая, или Новый Холстомер
Я всегда относился к собственной биографии как к школе или, скажем, воинской повинности (хотя от последней был освобожден по инвалидности), то есть как к чему-то, через что необходимо продираться, но что совсем не обязательно помнить, когда экзамены уже позади. В результате помню действительно мало что, за исключением тех эпизодов, которые срослись с личностью и стали чем-то вроде фантомных конечностей или ауры. Именно поэтому мысль о написании мемуаров вызывает у меня примерно столько же энтузиазма, сколько перспектива клизмы или зубоврачебного кресла. И коли уж дал согласие на операцию, буду рассказывать эпизодами – только о том, без чего результат, уж каков бы он ни был, кажется мне немыслимым. Тем более что категорически не запоминаю дат и последовательности событий.
Наверное, в этом стыдно признаваться, но о собственной семье и происхождении я знаю довольно мало – тут дело даже не в уже упомянутом пренебрежении к автобио, а в том, что у нас в семье об этом говорили крайне скупо. Семья была как бы очень советская, новый мир на новом месте, а предыдущая история считалась списанной в архив, как арабская до обращения в ислам. Большая часть того, что сохранилось из этой истории, известна мне скорее от двоюродных родственников.
Мать была еврейка из Петропавловки в Екатеринославской губернии – насколько я понимаю, это в ту пору был городок с большим процентом еврейского населения. Была она младшей дочерью в многодетной семье портного и, появившись на свет уже после пролетарского апофеоза, сохранила в себе мало еврейского, какие-то обрывки идиша, но языка, в отличие от старших сестер, не знала. Вообще, надо сказать, еврейскую тему в семье избегали затрагивать – явно из-за славянского происхождения отца, чья семья отнеслась к мезальянсу более чем прохладно.
Собственно о добрачной жизни матери я знаю очень мало – какое-то время она работала в пожарной команде и у нее была фотография в чекистской форме с петлицами, пожарное ведомство было в ту пору частью МВД или как оно там называлось. Потом пошла учиться в Харьковское театральное училище, хотя я понятия не имею, как ее занесло в Харьков.
Отец был кадровым советским офицером, в те времена это была не деталь биографии, а принадлежность к сословию довольно привилегированному. Его собственный отец был часовщик из Краматорска, хотя вовсе не еврей, от него как раз и исходили флюиды антисемитизма: он видел меня только однажды, в младенчестве, и желания продолжить знакомство в себе не обнаружил. Только перед смертью, в начале 70-х, вспомнил о внуке и в попытке навести мосты прислал мне в подарок ко дню рождения золотые часы. Дело было в общежитии МГУ, часы у меня дня через два поперли.
Мать отца, кажется, была в Краматорске предисполкома горсовета или что-то в этом роде, ее расстреляли гитлеровцы. Практически белое пятно.
Сам отец еще до войны окончил военное училище и воевал на так называемой белофинской, а ту, которую они назвали «Великой отечественной», прошел от звонка до звонка, 9 мая 1945 года был ранен в Праге в голову – скользящее ранение, но шрам на всю жизнь. История их встречи с матерью от меня скрыта, она после этого бросила актерскую карьеру и долгие годы оставалась домохозяйкой, офицерский достаток позволял. Я родился в 1947 году в Ивано-Франковске, который тогда назывался Станислав. За пределы Украины мои корни не распространяются: каков бы ни был смысл понятия «родина» – это Украина.Один из самых центральных эпизодов моей жизни – с трех до десяти лет, это время я провел в Евпатории в костно-туберкулезном санатории Министерства обороны, в горизонтальном положении, – кроме последних месяцев. Если Фрейд хоть в чем-то прав и раннее детство накладывает отпечаток на всю последующую жизнь, то в моем случае это сработало: в недрах моей психологии навсегда осталось что-то от марсианского пришельца. Потому что обычная жизнь вокруг – не та, из которой я родом.
С трех лет я помню – вернее, помнил – себя практически непрерывно, а до этого сохранились отдельные картинки. Мы тогда жили в Москве, где отец учился в военной академии им. Фрунзе. Я помню комнату в коммуналке, где-то на Покровке, которая казалась мне огромной, а на самом деле была крошечной и тесной, и еще я выучил все буквы в слове «аптека» и приводил родителей в восторг чтением каждой аптечной вывески, которая попадалась мне на глаза. Другая картинка: человек, попавший под трамвай, я тогда не очень испугался, а испугался воспоминанию годы спустя. И еще: мы на параде, я у отца на плечах, на трибуне Мавзолея то ли Сталин, то ли его дубль. Эти две последние, возможно, внушены какими-то последующими впечатлениями, сверить не с чем.
И еще я помню поезд, себя в поезде, когда меня уже с диагнозом везли в Евпаторию. В последующие годы, когда я слышал или читал о жизни «ходячих», поезд был чуть ли не единственной частью этой жизни, которую я немного представлял себе изнутри.
А теперь ты лежишь, годами, все время на спине, потому что упакован в раковину из лакированного гипса и марли, это называется гипсовая кроватка, и о том, чтобы повернуться на бок, даже мысль в голову не приходит. К тому же ты привязан для страховки специальной сбруей, которая называется лифчик, и когда, по прошествии нескольких лет, ты узнаешь, что у слова «лифчик» есть и другое значение, это кажется уморительно смешным. Первые месяцы ты плачешь, потому что маленький, смотришь страшные сны и писаешься под утро, но тебя не ругают, здесь к такому давно привыкли.
Впрочем, вскоре уже не так все страшно. Лежачая жизнь полна для ребенка своих приключений, о которых вертикальные и не подозревают. Самым главным в ней были переезды из палаты в палату – например, временная эвакуация из нашей «салатной» в «нижний зал», который показался мне шедевром интерьера. В других палатах были другие шкафы, а в них другие игрушки, на стенах висели другие портреты Сталина и «Мишки в сосновом бору», а еще твою койку почти наверняка ставили рядом с кем-нибудь новым, кто знал о наружном мире что-то такое, о чем ты и не догадывался. Мы складывали мир из кусочков калейдоскопного стекла, каждый владел небольшим, но своим собственным, не обязательно имевшим полное соответствие реальности, и поэтому мир существовал во множестве непохожих вариантов, как мультивселенная Эверетта за годы до его идеи.
Путешествия бывали и посерьезнее. Например, на лето нас вывозили на веранду, оттуда сквозь перила можно было увидеть дворовую кошку, кошка была чудом и праздником, однажды нам даже принесли котенка посмотреть и потрогать. С тех пор я на кошках помешался на всю жизнь. Но были, конечно, и птицы, они вили гнезда под карнизом и иногда роняли нам прямо в койку всякую дохлую растительность – то-то было забавы ее анализировать и гербаризировать. А уж если что-то росло возле перил – так я впервые увидел паслен и тщательно объел все ягоды, до которых мог дотянуться, это я потом прочитал, что он ядовитый, а тогда съедалось все, что можно было разжевать. А зимой нам показывали и давали потрогать снег – в Евпатории он редкость, его сгребали с подоконника и даже лепили крохотных снеговиков.
Поскольку перемещения в пространстве в эти годы были незначительными, у меня совсем атрофировалось чувство перспективы – мы ведь не помним, что оно не врожденное, а дается практикой. В центре Евпатории, например, есть большая церковь, она была действующей, кажется, все годы советской власти, но поскольку я понятия не имел о церквах и их архитектуре, она с нашей веранды казалась мне игрушечным дворцом восточного падишаха, о каких нам воспитательницы читали сказки. В одной из таких сказок кто-то умер, воспитательница в замешательстве стала объяснять, что такое смерть, и соврала, что люди живут до ста лет. Меня это тогда нисколько не беспокоило, я боялся не смерти, а того страшного, который жил под койкой, куда заглянуть самому не было никакой возможности, а взрослых даже просить не пытался, трепетал услышать ответ. Вроде крысы, у них была плохая репутация, а настоящих я до той поры не видел. С тех пор как увидел, вполне к ним расположен, никаких претензий.
С веранды было видно море, но идеи горизонта тоже не было, и море казалось вертикальной полоской там, где небо упиралось в земной круг. На самом деле море было недалеко, и было видно, как в него заходят люди и плавают в нем, и приходилось ломать голову, как можно заходить в такое вертикальное, как будто в стенные обои.
Перспективы не было не только пространственной, но и временной. Не было самой идеи возраста, мы ведь там были практически все одногодки, дошкольники, и мир делился не на возрастные категории, а просто на две половины – лежачих детей и ходячих взрослых. Эти последние, впрочем, тоже делились на две части: постоянную, персонал санатория, и переменную, родителей, которые иногда приезжали с конфетами и игрушками. Отношение к этим родителям, как ни печально, было прохладное и очень потребительское, сравнивали передачи – у кого игрушки лучше. Одна нянечка, приметив мою мать, сделала свои выводы и потом при всех детях ласково поддразнивала меня – дескать, какой Алеша у нас хорошенький еврейчик. Я был симпатичное дитя и к похвалам привык, но «еврейчик» озадачивал.
Однажды какая-то из воспитательниц заговорила о возрасте, и я спросил, сколько мне лет. Оказалось четыре с половиной, но было совершенно непонятно, хорошо это или плохо и что с этим делать. Нам ведь, кстати, и рост не помню чтобы измеряли, для горизонтальных он значения не имеет. Про возраст я сразу забыл до самого начала школы.
С какого-то времени нас стали вывозить на летние месяцы к морю в открытые павильоны, тогда я понял, как оно устроено. Нас даже иногда клали в воду у самого берега, можно было там подрыгать ногами и похлопать руками. А однажды поднялась буря, самая настоящая и, как я понимаю, грозившая реальной опасностью, нас принялись в панике эвакуировать в корпус, а я ликовал, надеясь остаться на мостике последним, и под одеялом читал с заныканным фонариком «Таинственный остров».
Я, впрочем, забегаю – сначала мы пошли в школу. Читать я выучился еще до школы, собственноручно, спрашивая у взрослых про незнакомые буквы, но тогда еще по складам и был очень уязвлен, поступив в первый класс, когда там оказался один мальчик, читавший лучше меня. Мы с ним по очереди читали остальным детям вслух книжку про каких-то советских матросов в каком-то плавании социалистического труда, но мое чтение народу нравилось меньше.
Школа началась так. Первого сентября нас из нашей «салатной» палаты, то есть достигших призывного возраста, перевезли в «сиреневую» вместе с другими незнакомыми детьми, и там учительница Мария Львовна стала учить нас грамоте и арифметике. Сейчас убей не вспомню, как мы лежа управлялись с перьями и чернильницами, но как-то управлялись, и хотя мои фиолетовые мне нравились, я до зубовного скрежета завидовал МЛ – у нее были красные, которыми она нам ставила отметки.
Я страстно возжелал и себе такие, даже поставил вопрос перед родителями в ходе очередного свидания, но МЛ воспретила. Ну а дальше было как у всех, включая прием в пионеры, опять же горизонтально, до самой выписки. Я стал жадно поглощать книжки, какие попадали под руку – кроме упомянутого Жюля Верна попал еще Гаршин, я был очень впечатлен, но слово «проститутка» долго оставалось загадкой. Я завел скрупулезную тетрадку со списком прочитанных книг и, когда он превысил полсотни, ликовал как дитя, да ведь и был дитя. Одна воспитательница, видя мой энтузиазм, обещала принести мне свою любимую книгу «Это было под Ровно» – я был безумно польщен, но расслышал как: «Это было подробно» и терялся в догадках. Оказалась какая-то мутотень про партизанские подвиги, я так никогда и не сумел полюбить этот жанр.
И вот еще, наверное, о чем нужно вспомнить: о сексе. Тут тоже было не так, как у всех детей, – нас ведь держали без разделения полов, по крайней мере до моего десятилетия, мы вместе ходили по-большому и по-маленькому, анатомическую разницу наблюдали ежедневно, тем более что девочек подмывали марганцовкой, но ни о чем другом не догадывались. Однажды рядом со мной положили мальчика, только что прибывшего «с Большой земли», и он стал рассказывать небылицы о том, откуда берутся дети и какие меры для этого принимают взрослые (терминологию я освоил позже, уже на воле). Я гневно отмел его теорию как очевидную мерзость и поклеп. Я, конечно, читал про любовь в книжках, но глупостей там не упоминали (Гаршин не впрок), и вообще это было из жизни инопланетян, а из взрослых я знал только персонал и родителей, и мысль, что они, с их мудрыми серьезными лицами, способны принимать подобные позы, казалась смехотворной. Тем более что они, по их словам, тоже когда-то были пионерами, а пионер себе такого не позволит, он ходит в походы и друг пернатых.
Но затем был эпизод прозрения – в уже упомянутом приморском павильоне, там не было банного помещения, и нас мыли на топчане, установленном посреди общего лежбища. И вдруг туда положили девочку – она была ко всему прочему блондинка, что было отдельным открытием, потому что всех до второго класса включительно, а я тоже был тогда второклассник, стригли под ноль. Но у этой, третьеклассницы, волосы были уже отпущены, и она как-то угодила под солнечные лучи, показалось, что вся золотая в этих водяных крапинках. И я вдруг понял, что она не такая, как мы, и что рано или поздно с этим придется что-то делать.
Раз в неделю привозили кино, и если это не было «По щучьему велению», то наверняка «Руслан и Людмила», музыка Глинки просверлила для себя в моем мозгу специальную дырочку. Кино я любил, потому что оба фильма знал наизусть и уже ничего там не боялся. Черномор из этого «Руслана», замечательный человек и персонаж по имени Володя, теперь у меня во френдах в ЖЖ.
Апофеозом всей этой эпопеи было повторное обучение прямохождению. Мы обычно овладеваем этим искусством в возрасте, когда не умеем и двух слов связать. Мне кажется, что я еще помню, то есть, вернее, помню, что когда-то помнил: мать сидит на корточках, протянув ко мне руки, пока я пытаюсь одолеть бесконечные полметра. Но в девятилетием возрасте отдаешь себе отчет в каждом движении и преодолении – единственное, с чем я могу сравнить это воспоминание, так это с обучением полету, как во сне, только труднее, потому что во сне на обучение уходят считанные минуты, а наяву без шишек не обходится. Вон там, шагах в десяти, лежит книжка или игрушка или ползет божья коровка, которую надо взять в руки, понюхать, поморщиться и прочитать ей стандартную инструкцию, куда полететь и как там поступить. Раньше приходилось ждать милости от ходячих или бессильно плакать, но теперь ты бог. Ты подходишь к своей божьей коровке, ты даже не упал по дороге – отставляешь в сторону костыли и снисходительно гладишь насекомое по оранжевой пятнистой шкурке. Ты стремительнее его.Годы спустя я прочитал «Волшебную гору» Томаса Манна и все узнал, хотя у него, конечно, все не так – персонажи взрослые, говорят об умном и с таким балластом символизма, что челюсти сводит, съедают каждый день много неизвестного и недоступного, а иногда вступают в половые отношения друг с другом. Кроме того, все они отправились в свой семилетний космический полет из прежней реальной жизни, уже до мелочей с ней знакомые, они не были инопланетными уроженцами, как я. Но в остальном все верно, другая жизнь в другом пространстве этим здоровым и в голову не придет.
Мне как раз приходило потом в голову, какой здесь контраст с судьбой Рубена Гонсалеса Гальего и адом, через который он прошел. Очевидно, у этого потустороннего мира есть изнанка, а мне повезло угодить с лицевой стороны.
Точнее всего как раз не у Манна, а в забытом романе Уэллса об ангеле, раненом и упавшем на землю, который потом уже никогда не мог вернуться.Неудобно прибегать к затертым метафорам, но мой выход в мир вертикальных тел был похож на ситуацию, сложившуюся после грехопадения. В книжках все выглядело прекрасной фантазией, наяву каждый день стал трудом и преодолением.
Родители какое-то время жили в Симферополе, куда отец попросил советское войско перевести его ради близости ко мне, но потом его перебросили в Запорожье и там уволили в запас, явно против его воли.
Он приехал за мной в санаторий, угостил в столовой пивом, которое мне страшно не понравилось, и отвез в это загадочное Запорожье, бесконечный проспект Ленина от Днепрогэса до Южного вокзала, я увидел магазины, в которых продавали сырки с изюмом и в ту пору еще разливали молоко в бидоны, я сам ходил туда с таким бидоном, а сметану разливали в банки. И еще я увидел пьяных, о которых знал из книжек. Ходячая жизнь оказалась непохожей на настоящую, она была вся из этих книжек.
Ну и школа, конечно. Я оказался настоящим магнитом для плохих мальчиков, потому что был для них прекрасной непуганой дичью. Они сразу научили меня всему плохому, что знали, в том числе обогатили лексикон, с четвертого класса пытались приохотить к курению, но это занятие я до времени отложил. До этого я ничего плохого вообще не знал и не мог себе позволить, а тут безошибочно выбрал в друзья самых отпетых. Мать кивала мне на соседских – смотри, какие интеллигентные у людей дети. Эти интеллигентные потом все сели, практически сразу после школы, а некоторые вернулись, выпили и сели по второму разу.
Да, родители хлебнули со мной горя. Они оказались в безвыходной ситуации, потому что стали инстанцией, выносящей запреты. Я прожил семь лет в мире, где запретов практически не было, нам ведь нечего было запрещать, у нас не было сил ни на что такое, что стоило бы запрета. Нам просто кое-что разрешали, а это ведь совсем наоборот – кошки, снег, море и птицы. Родителей следовало любить, это я понимал, но не знал как и за что.
Приятным сюрпризом стал невиданный доселе младший брат, его любить было проще. Я рассказывал ему на ночь сказки и водил гулять. Однажды, когда он уже заснул, я вдруг вспомнил всю собственную жизнь с трех до десяти, в невероятных подробностях, почти день за днем. Я лежал и плакал, но радовался, что так хорошо все помню, и дал себе обещание когда-нибудь все это записать в тетрадку. Вот и верь после этого собственным обещаниям.
У родителей были друзья – вернее, это были друзья отца, бывшие сослуживцы, а друзья матери были их жены, у военных всегда так. Отставка отца была для меня вторым по силе ударом после выписки, я был в ужасе от этого штатского статуса – практически по анекдоту: теперь, мол, и строем не пройдешь. Друзья приходили в гости – на майские, на октябрьские, Девятого мая. Пили водку под шпроты, пели песни – ни единой на военную тематику, а ведь все были фронтовики. Вообще о войне как таковой у нас в семье не было ни слова. Отсюда у меня твердое убеждение до сего дня, что война – это мерзость и праздновать победу над живыми людьми позорно.
Про настоящих интеллигентных мальчиков я читал в книжках, и в какой-то момент мне надоело быть плохим, я решил тоже стать интеллигентным. Все же мать моя была из актрис, хоть и не доучилась, и каждый раз, когда по телеку давали Первый концерт или «лебединое», она объясняла, как это прекрасно, и я верил. Поход в интеллигенты я начал с подписки на полное собрание Блока, прочитал его целиком. А потом появился друг Юра, который уже был интеллигентный, у них в семье было пианино и целая куча собраний сочинений, которые я тоже прочитал, а на пианино собственными силами освоил несколько тактов «Элизе» Бетховена, обеими руками. С Юрой мы принялись слушать всякую классическую музыку, скупали, насколько позволяли средства, все, что было в этом жанре, в единственном запорожском магазине, нравилось все без исключения, с годами я стал куда разборчивее. И в областную филармонию ходили, туда однажды даже Гилельс заглянул.
И еще появился другой друг, по естественным наукам – я вдруг совершенно помешался на химии, записался в областную научную библиотеку и с увлечением читал монографии о разных замысловатых ацеталях и фенолах. И еще купил трехтомный вузовский учебник матанализа Фихтенгольца и читал его как приключенческий роман, а потом со мной стал заниматься профессор местного пединститута и я полез в топологию, матричное исчисление, теорию групп, так что наставник мой только диву давался. Пару лет спустя я встретил его на пресловутом проспекте Ленина, и когда он узнал, что я все-таки поступил на химический, у него прямо лицо упало. Эх, знал бы он, что со мной будет дальше.
Естественно-научный друг, в отличие от меня сделавший-таки карьеру в химии, оказался впоследствии сумасшедшим и подался в русские патриоты.Да, я понимаю, что у меня попросили эту исповедь вовсе не потому, что я мог стать крупным математиком или химиком, но не стал. В роли писателя я себя в отрочестве как-то не видел. Но однажды в летнем санатории (родители несколько лет покупали мне, неблагодарной свинье, путевки) я беседовал с тамошней библиотекаршей о Баратынском, и она, обрадованная вполне уже интеллигентному парнишке, рассказала мне, что есть такой Евтушенко и что слава его гремит. Евтушенки все равно не оказалось под рукой, но мысль о славе заставила задуматься. В тот же вечер я сел и настрочил тетрадку стихов. Стихи эти, насколько я помню, были чудовищны, что-то дактилическое под Никитина или Кольцова, но все были написаны правильными размерами с аккуратными рифмами. Потом я еще написал какую-то хренотень маяковской «лесенкой», а в восьмом классе один из моих шедевров, восемь строчек, был опубликован в многотиражке завода «Запорожсталь». Процесс пошел. Во дворе все уже знали, что я поэт, и даже реже выпевали вслед «жид по веревочке бежит».
Потом я еще ходил в литстудию во Дворце металлургов, и там меня журили за упадочничество. Это ободряло.
И еще я потерял примерно тогда же веру в советскую власть и коммунистический триумф. Ума не приложу, как это со мной случилось в Запорожье, где таких мыслей в ту пору не помню ни у кого – никаких местных диссидентов, ноль самиздата. И всем своим друзьям рассказывал, что советская власть плохая, они только диву давались.
Школу я очень не любил, пропускал при любой возможности, потакаемый матерью, через девятый класс перескочил, сдав экзамены экстерном, а на выпускной мать прибежала впопыхах с вызовом из химфака МГУ, и все меня поздравляли, словно я уже Менделеев. Москва мне ужасно понравилась, я ее полюбил, хотя эта любовь прошла, когда ее изнасиловал Лужков. На экзаменах я старался, но напрасно – тройка по сочинению и четверка по письменной математике обеспечили семнадцать – непроходной балл, и я уже готовился к позорному возвращению в Запорожье, когда меня перехватил в кулуарах представитель химфака Одесского университета – так я стал одесским студентом. На факультете меня очень любили, я действительно знал тогда из химии, особенно органической, много ненужного нормальному человеку, и случалось так, что меня, опоздавшего на лекцию, затаскивал к себе в кабинет декан обсудить с ним проект, который он лично мне поручил. Этого замечательного человека, к которому я не чувствую ничего кроме благодарности, я в конечном счете подвел.
В Одессе была публичка, где я накинулся на Мандельштама с Пастернаком и Ницше с Шопенгауэром, но вскоре меня вызвала директорша библиотеки и рекомендовала переключиться на научную фантастику: «У нас, молодой человек, прекрасная советская фантастика». Не тут-то было, декан записал меня еще в университетскую научную, хотя совсем не с этой целью.
Зато я познакомился с несколькими прекрасными одесситами, людьми моего возраста и склонностей, то есть тоже пораженными микробом графомании. К тому же они тоже были уже вполне сложившиеся антисоветчики, мне стало не так одиноко на свете. Вот эти ребята научили меня всему остальному плохому, в чем я тогда еще был далек от совершенства, – пить, курить, домогаться расположения девушек. Одесса была совсем не похожа на Запорожье – старый город с патиной истории, и эта патина в ту пору еще лежала на ее жителях. Меня особенно поразило обилие стариков на улицах, в Запорожье с его индустрией мы до такого возраста доживать не привыкли.
В итоге к концу второго семестра я решил, что химия – не мое, бросил факультет, перекантовался в Запорожье и через год поступил на первый курс исторического факультета МГУ. Эту историческую эпопею я пропущу, упомяну лишь, что она ничем не увенчалась, а в начале 70-х я снова оказался в Москве, на сей раз на первом курсе факультета журналистики. Тут уже выбор был совершенно циничным: рассчитал, что туда проще всего поступить, так оно и оказалось.Настоящим магнитом было уже, конечно, не высшее образование, в котором я успел категорически разочароваться, а Москва, страна была тогда устроена строго центростремительно – да и сейчас, впрочем. Именно в Москве со мной случились два важнейших жизненных перелома, то есть важнейших после уже описанной санаторной инкубации: встреча с самыми замечательными в моей жизни друзьями, а затем отъезд, бесповоротный разрыв с прежней жизнью – и, как тогда казалось, с друзьями тоже.
Я в те годы начал ходить в литературную студию «Луч» при МГУ, творческие занятия располагают к некоторой стадности, потому что ищешь единомышленников и даже поклонников своего предполагаемого совершенства, а читать стихи просто попутчикам в метро не всегда удобно и грозит ненужным диагнозом. Литстудию вел Игорь Волгин, но когда я туда пришел, его подменял Юрий Ряшенцев. Кажется, первым из них, кого я там тогда встретил и с кем уже, вопреки отъезду, никогда впоследствии не разминулся, был Бахыт Кенжеев – стройный в ту пору брюнет с романтической физиономией, читавший что-то такое про Кенигсберг с изящным подтекстом, понятным понимающим. Меня подвела к нему и познакомила Маша Чемерисская, в прошлом однокурсница по истфаку.
А затем, когда я однажды лежал в своем пенальном гнезде на Ломоносовском и, за неимением похмелиться, истреблял клетки головного мозга чтением собрания сочинений Карла Густава Юнга (этим продуктом меня снабжала все та же Маша, работавшая в ИНИОН), в дверь постучали, вошел высокий юноша в роговых очках, Сергей Гандлевский, уже ранее замеченный в «Луче», и без лишних увертюр предложил дружить. Я, надо сказать, на секунду впал в замешательство: Гандлевский был на четыре года меня моложе, как, впрочем, и вся эта компания, разница в возрасте в такие годы ощущается острее, а я на своем журфаке уже привык к ореолу «бывалого». Но именно что на секунду. Уже на следующий день мы подробно обсудили русскую литературу, некоторые избранные достоинства женского пола и попутно выпили сколько в нас поместилось. А вместе с Гандлевским в моей жизни появился и Саша Сопровский, они в ту пору были уже неразлучны.
Гандлевский в те годы был всегда как минимум в легком подпитии (что, впрочем, в нашей компании никак не делало его исключением), шумный, остроумный до приведения аудитории в истерику и обладал нечеловеческим обаянием, которое в нужную минуту мог довести до мегаваттного накала – именно так он изловил в свои сети и меня. Это, конечно, очень способствовало наведению мостов с женскими боевыми товарищами, но вот куда более убедительный (и неоднократный) пример, ставший в нашем кругу хрестоматийным. Мы сидим у кого-то в квартире, появились там в первый раз, и спиртное, как обычно, кончилось. Сережа встает, прячет весь немалый хмель в какой-то потайной верблюжий горб, делает искреннее и смущенное лицо и звонит в первую попавшуюся дверь на лестничной клетке: дескать, вот, мы тут напротив, защитил диплом, распределение в Кемь, прощаемся с друзьями, да шампанское не ко времени кончилось, еще бы бутылочку-две, не откажите в червонце. Ему практически никогда не отказывали и никогда в нем не ошибались – он всегда возвращал.
Саня Сопровский был из несколько иного теста, в черной челке под линейку, с цинично-наивными голубыми глазами, склонный к цветистой речи – временами они с Гандлевским, обычно с похмелья, срывались в эдакое, выражаясь по-американски, dog-and-pony show, наперебой километрами дословно цитируя пассажи из Достоевского, чем сразу совершенно меня очаровали. Сопровский тоже был шутник, хотя и не такого космического масштаба, как Гандлевский, смеялся своим шуткам первый и очень громко, а нас повергал время от времени в состояние измененного сознания дзенскими коанами. Однажды пригласил всю компанию на гуся, мы принесли жидкое, на какое хватило, и сидели часа два у него в комнате, недоуменно опустошая это жидкое, пока он выбегал на закулисные дискуссии с родителями. А затем объявил: «Смысл происшедшего будет мной разъяснен впоследствии» – с чем мы и разошлись, пьяные и голодные. Сам он этого смысла так и не разъяснил, но выяснилось, что родители не пожелали делиться гусем с богемными алкоголиками и справедливо съели все сами.
В другой раз у меня невесть откуда оказалась бутылка спирта, и Саня принялся звонить одной ныне очень хорошо известной поэтессе, в ту пору молоденькой и симпатичной, и заманивать ее на эту бутылку. Тонкость заключалась в том, что сам он эту поэтессу никогда не видел, а знаком с ней был только я, да и то мельком, да и вряд ли она пила что-либо кроме нектара орхидей. Но мысль о том, что кто-то может запросто игнорировать бутылку спирта и все ее социальные импликации, Сане просто в голову не приходила. Результат вышел предсказуемый, тем сильнее болели наутро наши с Саней головы.
Что же касается Бахыта, то он в ту пору хоть и был неотъемлемой частью симпозиума, двигался по удлиненной эллипсоидной орбите в силу своего тогдашнего метода ухаживания за девушками: на тех, которые ему нравились, он женился. Мы в его семейный быт, каков бы он ни был, вписывались плохо, но тем не менее он иногда мужественно нас приглашал и наливал. К тому же он был химик-аспирант и имел доступ к высокотехнологичному дистилляционному агрегату. Мы покупали в хозяйственном магазине морилку за семьдесят копеек, а Бахыт ее перегонял с можжевеловыми ягодами. Итоговый джин под фирменным названием «бахытовка» мы обычно употребляли, развалясь на лужайке перед китайским посольством, где тогда стояла стеклянная блинная и стенды с фотографиями заплыва Мао через Янцзы. Бахыт радушно председательствовал в роли подателя благ и ангела-хранителя, спиртного он в ту пору практически не пил.Никакого «Московского времени» в том виде, в каком я о нем услыхал много лет спустя, впервые прилетев в Москву из эмиграции, у нас тогда не было. Была дружба, а не литобъединение – с функциями этого последнего вполне справлялся «Луч», куда мы продолжали ходить, и хотя в частной жизни всегда читали друг другу новые стихи и изредка даже устраивали формальные квартирные дискуссии с заранее сформулированной повесткой, главными компонентами контакта были любовь к русской литературе, ненависть к режиму и конечно же обыкновенные молодежные досуги на фоне всего этого. У нас никогда не было никаких программ, кроме как научиться писать хорошо, а машинописный альманах, идея которого принадлежала Сане, был обычной в советских условиях попыткой пробиться к аудитории. Мы в ту пору были слишком увлечены друг другом и слабо ощущали присутствие других подобных групп, может быть четче оформленных и преследующих какие-то конкретные эстетические цели.
Но это не была замкнутая система. Однажды, выйдя вместе с Сережей на обычную прогулку в соображении где бы чего, я встретил старого приятеля, еще по СМОГу, поэта Аркашу Пахомова, ныне, увы, покойного, и познакомил с ним своих нынешних. О СМОГе я здесь не пишу, потому что застал это объединение уже в пору его заката, участвовал в одном-двух чтениях – ни я в нем, ни оно во мне особого следа не оставили.
С Пахомовым подружились, а впоследствии, уже после моего отъезда, к компании в какой-то степени примкнули Юрий Кублановский, Владимир Сергиенко, а также Виталий Дмитриев из Питера. Тех, кого я здесь не упоминаю, пусть меня простят, это не подробный бортовой журнал, а всего лишь отдельные стоп-кадры. Таню Полетаеву, возлюбленную Сани и прекрасного поэта, не упомянуть не могу – она по сей день остается частью нерушимой дружбы.
Ностальгия началась задолго до эмиграции. В Запорожье был опубликован инспирированный ГБ фельетон, где меня обличили как вдохновителя антисоветских сборищ, на факультет явно пришла «телега» с Лубянки, и декан Ясен Николаевич Засурский, в ту пору еще далеко не «прораб перестройки», отстранил меня от сессии «за непосещаемость» – что было чистой правдой, но раньше не мешало мне сдавать экзамены и зачеты. Такая формулировка была фактическим изгнанием из университета, единственным контрманевром могла стать только просьба о переводе на заочное отделение, что я и сделал, а за этим последовал год работы в областных газетных редакциях в Сибири и Казахстане. Ностальгия была не по городам и родинам, а по друзьям, разлука с которыми оказалась необыкновенно болезненной. Бахыт написал мне дружеское послание в эту добровольную ссылку: «Ты медленно перчишь пельмени В столовой и медленно ешь. Они что в Москве, что в Тюмени, И градусы в водке все те ж». Действительно, так оно приблизительно и было плюс интересное этнографическое открытие: в тюменской столовой у вилок зубцы торчали во все стороны света. Когда пришло время открывать бутылку, ситуация прояснилась: в этих широтах водочная пробка-бескозырка оказалась без ленточки. Впрочем, для нынешних поколений это все археология. Очень скоро стало понятно, что этот образ жизни – тупиковый. Вести с полей и производств не стали моим любимым жанром, хотя руку я скоро набил, но это-то как раз и пугало. А возвращаться было уже некуда, то есть не было способа. И тогда встал вопрос об отъезде в куда более далекие края. Перегружать подробностями незачем, они и самому скучны, но меня продержали в отказе около года, за это время я познакомился с профессиями корректора в издательстве Академии наук (выгнали уже на следующий день после получения вызова в Израиль) и ночного сторожа на Коптевском рынке (выгнали за сонливость), к концу тучи стали сгущаться, последовали арест и депортация в Запорожье к родителям, затем все-таки разрешение, но оно было аннулировано из-за отсутствия прописки по указанному московскому адресу – и наконец, когда блокада казалась уже полной, окончательное разрешение, последняя ночная пьянка с друзьями, полубессознательная процедура в Шереметьеве, где таможенники немало дивились моему имуществу, состоявшему из пары носков и томика Козьмы Пруткова. И сразу – Вена.
Шекспир назвал сон смертью каждого дня жизни, эмиграция в ту пору, когда она стала частью моих собственных, казалась смертью всех предыдущих. Я не намерен преуменьшать эйфории освобождения и первого невероятного свидания с внешним миром, но вся эта муть по поводу горечи расставания с родными березками и хороводами под гармонь обошла меня стороной. И, однако, в Тюмени и Аркалыке, как бы ни было плохо, всегда оставалась надежда на повторные встречи с друзьями и родными, а теперь надежда рухнула.
В Нью-Йорке, где я работал сперва сторожем, а затем дворником, меня настигла кассета, переправленная Бахытом через одного из интуристовских гостей – Бахыт работал в этом заведении переводчиком, пока не вскрылась его подноготная перерожденца. На кассете была запись дружеского застолья – уже без меня, но отчасти вдогонку мне, с реминисценциями и стихами. Я слушал ее, правда все реже и осторожнее, на протяжении последующих тринадцати лет, в конечном счете с нее осыпалась последняя эмульсия, пленка стала прозрачной и беззвучной. Почему-то я так и не догадался ее переписать.
Новую жизнь тем временем надо было как-то организовывать. Очень скоро я переехал в Сан-Франциско, просто потому, что остановить инерцию путешествий было уже трудно – там обосновались мои друзья, приобретенные в пору римской декомпрессии, музыканты из популярных тогда советских рок-групп, или ВИА, как они тогда назывались: Саша Лерман и Юра Валов. Чтобы не ставить на них сразу точку, упомяну, что первый, окончивший впоследствии лингвистическую аспирантуру в Йеле, много лет преподавал потом в Делаверском университете и не так давно скоропостижно скончался, а второй ныне здравствует и завершил кругосветную миграцию в Санкт-Петербурге. В Сан-Франциско я некоторое время работал в газете «Русская жизнь», которую ехидно именовал «Русской смертью» из-за обычая помещать некрологи на первой странице – платящие клиенты на меньшее не соглашались.
Эмиграция у меня рефлекторно ассоциировалась с прорывом в печать, но перспективы прорыва становились все призрачнее – если кто и реагировал, то лишь ради уведомления, что есть и более достойные. Энтузиазм мой угасал, выбор альтернативной карьеры представлялся неизбежным – ждать собственного некролога в «Русской смерти» я не собирался.
Все поменял визит в Сан-Франциско Саши Соколова, с которым мы познакомились и подружились. Он отвез мои стихи в издательство «Ардис», созданное в Мичигане Карлом и Эллендеей Профферами, там их показали Бродскому, он часть (меньшую) одобрил, а остальное рекомендовал куда-нибудь спрятать. Тогда я обиделся, но впоследствии жалел, что спрятал слишком мало. Так у меня вышла первая книга стихов, «Сборник пьес для жизни соло», а сам я по совокупности привезенных из Москвы справок стал аспирантом Мичиганского университета по специальности «русский язык и литература», и диплом Ph.D. стал первым в моей жизни, в СССР я ни до одного не дотянул.
Биография начинает выглядеть как бы форсированием болота прыжками по кочкам, я отлично это понимаю, но иначе не умею, а дальше прыжки становятся все длиннее, потому что вспоминать все скучнее – тот, о ком я пишу, все больше сливается со мной самим, я не вызываю у себя такого жгучего интереса, а писать о других так коротко – почти предательство. В начале 80-х в Монреаль прибыл Бахыт. Я тогда преподавал в небольшом пенсильванском колледже, но сумел выпросить короткий отпуск и ринулся ему навстречу. В ходе взаимных возлияний и реминисценций он сообщил мне печальную новость: у Карла Проффера обнаружили рак. Потом было экспериментальное лечение, слабая надежда на ремиссию, но смерть отговорить не сумели. Карлу было сорок с небольшим. Я приехал в Энн Арбор на его поминки, затем приезжал на собственную защиту и еще через несколько лет, уже из Европы, повидать Эллендею и кое-кого из профессуры, в особенности Эрвина Тайтуника, хозяина замечательного англо-русского поэтического салона для студентов и аспирантов – он был специалист по русскому XVIII веку, перевел на английский пушкинского «Царя Никиту» и даже писал стихи по-русски под псевдонимом «Тит Одинцов», их можно прочитать в антологии «Голубая лагуна» Кости Кузьминского. Тайтуника мы, завсегдатаи его салона, называли Тай, его впоследствии унесла от нас лейкемия.
В какой-то мере недолгие годы, проведенные в аспирантуре, стали для меня рецидивом безответственного детского рая и сбили с курса на адаптацию, хотя и в меньшей степени, чем это сделали раньше мушкетеры «Московского времени»: та же эйфория и беззаботное отодвигание непонятного будущего, к тому же новый комплект друзей, хотя и не такой долговечный, как первоначальный. Карла я потерял, с Бродским контакт не задался, потому что я не мог принять его вступительных условий. Тепло вспоминаю Лешу Лосева (старше меня на год в мичиганской аспирантуре), но встречи были слишком редкими. С Сашей Соколовым до сих пор видимся раз в три-пять лет в самых неожиданных точках планеты.
Я долго не понимал, что будущее – это сейчас, а когда опомнился, оказалось, что оно уже прошло.Вспоминать места работы незачем, работы были у всех. После Пенсильвании был Вашингтон, потом Мюнхен, Прага, опять Вашингтон, а теперь опять, и, видимо, насовсем Нью-Йорк, эллипс замыкается, только вот Москва попадает в него лишь эпизодами, теперь все реже.
На этом пути со мной произошла странная вещь: я прекратил писать стихи – на семнадцать лет, хотя в течение этих лет был уверен, что навсегда. Вопросы о том, почему я это сделал и почему потом все же вернулся к стихотворной практике, всегда ставили меня в тупик. Не то чтобы у меня не было на них ответов – наоборот, ответов было слишком много, и все вполне правдоподобные, но вот это как раз и вызывало подозрение. Последний, который я дал, когда меня спровоцировали написать то, что вы, видимо, сейчас читаете, сводился к тому, что я перестал ощущать русскоязычную аудиторию, а затем она вернулась – отчасти живьем, в связи с поездками и выступлениями в России и на поэтических фестивалях, но большей частью благодаря Интернету, о чем я еще пару слов скажу.
В протяжение первых лет эмиграции я интенсивно переписывался с Гандлевским и Сопровским, это была дерзкая попытка перекричать океан, не провоцируя в то же время штатных перлюстраторов Лубянки, письма часто добирались по месяцу. До моего отъезда у нас был обычай обкатывать новые стихи друг на друге, вот этого за границей больше всего не хватало. Я вставлял стихи в текст письма в строчку, примитивная попытка сбить постороннего чтеца с толку, друзья поступали аналогично. Но этот заряд энтузиазма постепенно угасал, слишком уж в разные стороны растекались наши жизни, и объяснить это эпистолярно не было никакой возможности: помню, в частности, как Саня сделал мне выговор на шести машинописных страницах за «отуземливание» – он, надо полагать, видел меня в каком-то абстрактном Цюрихе в ожидании пломбированного вагона, а я себя так не видел. Трансокеанское эхо резонировало все слабее, а когда началась перестройка, мои друзья всплыли на поверхность культурной жизни, пошли заграничные поездки, и мое место в их мире сужалось, а других контактов не было. К тому же я принялся в ту пору писать бесконечную (по замыслу) эпопею из жизни древнеримского офицера, а когда через несколько лет и страниц сто сорок готового текста измучился и решил ее бросить, к стихам так и не вернулся.
Первый раз я приехал в тогдашний еще СССР в 1988 году, друзья встретили в Шереметьеве, это была ситуация, аналогичная восстанию из гроба, и описать эмоциональную встряску у меня нет художественных средств. Страна была тогда еще вполне узнаваемая и сравнимая с моим прошлым, только сильно покосившаяся и в облупленной штукатурке. Попытки закупок в магазинах на советские деньги, которых у меня были полны карманы, за накопившиеся публикации оказались тщетными.
В винном отделе стояла батарея сладкого советского шампанского и уныло пахло дрожжами. В продовольственном мою попытку приобрести кусок сыра пресекла изумленная продавщица: «Вы что – есть это собираетесь?» В поисках опохмелиться мы с Гандлевским сунулись в гостиницу «Украина», где был магазин «Березка», дорогу преградил угрюмый швейцар: из какой дескать страны? На что ему Гандлевский резко отчеканил: «Соединенные Штаты Америки». Швейцар вдруг вытянулся в струнку и простер руку в приветственном ленинском жесте. В «Березке» стеллажи до потолка были уставлены матрешками и ленинскими же бюстиками, но подробный поиск вывел на несколько банок «Хайнекена».
Вообще-то эта попытка описать свою нехитрую жизнь подтверждает мою давнюю догадку по поводу намерений и целей мемуаристов: эти тома пишутся для того, чтобы заставить аудиторию разделить свою любовь к себе самому, а вовсе не с целью извлечь урок из прошлого, обычно в мемуарном возрасте любые уроки уже бесполезны. Этот возраст для меня миновал, так и не наступив, приличного капитала самолюбия я так и не нажил. Похоже, что я все время пытался разгадать какую-то встроенную загадку, но коль скоро не разгадал, то излагать ход решения бесполезно, у каждого он все равно свой. Это не значит, что жизнь плохая, – она хорошая, сравните хотя бы со смертью. Но все, что мне по-нас тоящему интересно в собственной, – это семь горизонтальных лет в начале, друзья, которых удалось сберечь на десятилетия, и момент выхода за шлагбаум. И это для стихов, а не для мемуаров, так что нечего и пытаться.
В качестве коды скажу еще несколько слов о том, как я «вернулся в литературу». Некоторые из друзей и знакомых никак не могли поверить, что я бросил писать добровольно, русское литературное сознание, пробудившееся от спячки довольно поздно в сравнении, скажем, с Европой, до сих пор забито романтическими клише – например, о том, что возраст отреза – тридцать семь лет, что вся эта лирика возможна, лишь пока играет гормон, а лета – к суровой прозе, что если человек прекращает писать, то он исписался. Убедить людей с такими стереотипами в том, что я просто сам взял и перестал, было невозможно, но сам-то знаешь наверняка, потому что в мозгу продолжает жужжать машинка, вот этот генератор всяких глупостей, которые надо потом хватать, мять и обтачивать. Все эти годы, хотя все реже, я приезжал то в Россию, то в Америку, и выступал там со своим замшелым творческим наследием, даже издавал книги, хотя все уже было опубликовано и навязло в зубах.
И вот однажды я сел и, вспомнив прошлую процедуру, написал несколько стихотворений, а потом уже остановиться было трудно. На самом деле остановиться я хотел, издав еще одну книгу, но когда этот срок наступил, возникла надежда, что я еще сумею написать то, что в молодости не давалось, – то есть все-таки показать если не решение загадки, то хотя бы попытку подкараулить его в засаде, запереть в кругу с помощью волчьих флажков. Без Интернета и живого контакта с читателями это мне никогда бы не удалось, тем более в эмиграции. Так что в каком-то смысле они мои соавторы, а тех, кто в соавторы не стремится, я и не неволю.В годы моей евпаторийской горизонтальной инкубации, лет в пять или шесть, у меня сложилось отчетливо солипсистское мировоззрение, хотя слова такого я тогда, конечно, не знал. Если я верно помню, толчком к этому философскому повороту стал сон, который я помню до сих пор: как будто я иду с отцом и матерью (что само по себе было крайне странно, ходячим я себя ни в каких других снах тогда не видел) и мы проходим сквозь какую-то небольшую дверь в высоком заборе, а там огромный луг, на котором лежат люди в цветных одеждах, весело болтают, а между ними ходят звери, медведи, тигры и еще кто-то, и люди этим зверям улыбаются и гладят их. Никакого Исайи я, конечно, ни тогда, ни еще на протяжении лет двенадцати не читал. Но гораздо раньше я прочитал потом почти идентичную историю у Герберта Уэллса, только у него там все происходило наяву.
В сравнении с этим сном реальность с ее уколами, клизмами, манной кашей и отбоем (это было еще до школы, церкви на веранде и приморского павильона) казалась довольно бледной, и тогда зародилась мысль, что все ненастоящее, просто снится, только очень неумело, хуже, чем у меня с тиграми, и все эти взрослые тоже. Я думаю, что подобные всплески подозрительности посещают в этом возрасте многих детей (ни разу не пришло в голову кого-нибудь спросить), но моя ситуация была обострена сведениями о существовании якобы настоящего мира, вот этого самого, где люди ходят ногами, покупают в магазинах маргарин и звонят друг другу по каким-то телефонам. Не то чтобы я и в этот мир верил до конца, но сама множественность и вариантность миров усугубляла подозрения. И это было страшно, еще страшнее крыс под кроватью, которые ведь тоже снились.
Если у жизни и есть урок, то это освобождение – от страха. Я все больше убеждаюсь в том, что жизнь настоящая. Вообще надо сказать пару слов о том, о чем больше нигде, кроме как, может быть, в стихах, не скажу.
Мне понравилось быть человеком. И еще живы мои замечательные друзья, без которых я бы им не стал. Только теперь, наученный горьким опытом, я надеюсь уйти раньше их, чтобы больно было не мне. Спасибо им, пока я в состоянии это сказать, а они – услышать. Дружба-хуюжба, я этих людей просто люблю – навсегда, независимо от двоичного статуса живые-мертвые. И взаимность здесь ни при чем.
И еще спасибо кошкам – за то, что первые научили меня любить всех остальных. По-моему, у меня получилось.Вера Павлова
ГОРАЛИК Расскажите, пожалуйста, про вашу семью до вас.
ПАВЛОВА Мое генеалогическое деревце не очень ветвисто. Дальше прасемейное предание не заглядывает. Что же касается пра-, то я располагаю сведениями только о трех прадедушках: прадедушка Николай был выгнан из семинарии за пьянство и стал при советской власти комиссаром по борьбе с самогоноварением; прадедушку Владимира убила молния, его закопали по народному обычаю в сырую землю на три дня, но он так и не ожил; прадедушка Григорий был портным в еврейском местечке, заезжие иностранцы взяли его с собой в Париж, он там прижился, вернулся за семьей, разразилась революция, но он не оставлял надежду уехать и заставлял своих дочерей говорить по-французски, что в нищем еврейском местечке звучало довольно вызывающе. О своих прабабушках я не знаю ничего.
Теперь дедки-бабки. Папины родители прожили всю жизнь в поселке Желябово Устюжанского района Вологодской области. Папину маму, бабушку Аню, я никогда не видела. Она родила пятнадцать детей, вырастила девятерых, работала продавщицей, в открытках, которые мы от нее получали, вообще не было знаков препинания. Когда дед Матвей ушел на фронт, ей приснилась Богородица и сказала: «Не плачь, Анна, твой мужик вернется». Вернулся – приехал на трофейном велосипеде осенью 45-го. Только от него в деревне Желябово узнали, что война кончилась.
Деда Матвея я знала: в старости он раз в год объезжал своих детей, разбросанных по всей стране. Приезжал и к нам, привозил в неподъемном чемодане клюкву, сидел на диване, разбавлял водку горячим сладким чаем, смотрел телевизор и вслух дублировал происходящее на экране («о, пошел», «о, спит»), но я его почти не понимала: диалектизмы, мат, вологодский выговор. После смерти жены (ему было под восемьдесят) взял в дом шестидесятилетнюю женщину, которая сбежала от него через месяц – не была готова к ежедневному сексу.
Это почти все, что я знаю о папиных родителях. О маминых я знаю все: они жили с нами. Дедушка Федя – Федор Николаевич Никольский – происходил из священнической династии, ему на роду было написано стать священником. Он стал политруком. Я не встречала человека добрее и мягче. Какой он был красивый! В молодости он был кавалеристом. На конно-спортивных соревнованиях он неудачно махнул саблей и отрубил лошади ухо. Ему было так стыдно, что больше он ни разу в жизни не сел на лошадь. Когда я, грудная, заболела, орала без умолку, и врачи не знали, в чем дело, дедушка подошел к кроватке и сказал: «У нее болит ухо. Она склоняет голову набок. Лошади всегда так делают, когда у них болят уши». Действительно: у меня был отит. Дедушка был чуть ли не единственным в Москве главой отдела кадров крупного завода, который брал на работу евреев. Он прожил девяносто лет без одной недели (уже были закуплены деликатесы для юбилея, а оказалось – для похорон), и жил бы еще, если бы не пошел в холодную погоду на собрание совета ветеранов. Но он пошел, в парадной форме, в орденах, и на обратном пути упал на снег и умер. Точнее, умер и упал: умер стоя.
А бабушка и сейчас с нами. Рахиль Григорьевна Лившиц. Ей в марте будет девяносто девять лет. Она вырастила всех: маму и дядю (одна, в эвакуации), меня и моего брата (ушла на пенсию до срока), моих дочек (отвезу, сдам – и знаю: они как у Христа за пазухой). На ней держалось все. Я не знаю человека сильней. Я думаю, что и сейчас, когда она сидит в кресле и смотрит целыми днями канал «Культура», на ней держится все. Бабушка, родина моя.ГОРАЛИК Родители?
ПАВЛОВА Папа: Анатолий Матвеевич Десятов. Десятый Десятов. Родился в телеге, на лесной дороге, не довезли до больнички. Ходил в школу через лес, зажигая в темноте спички: от волков. В восемнадцать лет, что твой Ломоносов, отправился в Москву, поступил в Институт стали и сплавов. Самородок. Сейчас – доктор наук. Был бы академиком, если бы у него была хоть капля тщеславия. Но у него есть только страсть к своему делу – обогащению медных руд (да еще к рыбалке и огненной воде). Любимая глава истории нашей семьи – как папа однажды засиделся на работе, помочился в реагент, извлечение меди сразу увеличилось, он добавил в реагент мочевину, получил премию в 6000 брежневских рублей, и мне купили пианино. Мама, Ирина Федоровна Никольская, тоже окончила МИСИС. В институте они и познакомились. На лыжных соревнованиях. Мама была не очень спортивная, она шла-шла пешком по лыжне, а потом подумала: «Какого черта?» – и легла на снег, к небу лицом. А мимо мчался папа. Остановился – кто это тут лежит? Недавно родители отпраздновали золотую свадьбу. Было, между прочим, что праздновать: и мама, и папа, обмениваясь в ЗАГСе кольцами, были девственниками. Молодоженов распределили в Норильск, где я и была зачата: в общежитии, на раскладушке, полярной ночью. Маме той ночью, по ее словам, было очень хорошо. Папа на мой прямой вопрос ответил: «Не помню». За несколько дней до родов мама вернулась в Москву. Свой шанс родиться за полярным кругом или, того лучше, в самолете, я упустила.