Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими - Линор Горалик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ГАНДЕЛЬСМАН Добавлю смеха ради – я нежилой дом отапливал. Это очень по-советски. Двухэтажный дом, правда, там иногда обитала какая-то администрация, но в принципе абсурд… Работа называлась «сутки через трое», этим она и привлекала: сутки работаешь – трое отдыхаешь. Уголь подкинул – и читаешь, гуляешь вокруг да около, а там замечательное место, Крестовский остров, ведь это же Петербург. Туда Блок наведывался, «вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня…». Ну и полная свобода. Свобода, конечно, не денежная – какие там деньги, копейки, – и если бы не родители, которые продолжали мне помогать, протянул бы ноги… Зато свобода. Родители были растерянны. Мама до самой своей смерти говорила: «Сынок, может, вернешься в инженеры?», хотя к тому времени у меня уже книжки вышли и я давно забыл, чему равен икс. Мама. Желание добра без ориентации на местности. Она-то инженером проработала всю жизнь в каком-то НИИ, и у нее не укладывалось в голове, что ее сын не какой-то уважаемый человек, инженер, а истопник. Она стеснялась. Думаю, никому об этом не говорила. Родня знала, но самой ей рассказывать эти вещи было бы неприятно. Вот такое советское воспитание. Мама к тому же была оптимистка – вы знаете, эти выходы на демонстрации со своим НИИ, она меня брала с собой. Двоякое событие, потому что это не только глупость, но и радость, детство, сияющие лица, шарики… Это радость именно в детстве, потом начинаются другие дела. Бывало, мы и подростками на демонстрацию ходили, но там уже какие-то флаги воровали, хулиганили, ничего хорошего. И вообще, все, что происходит не в детстве, малоинтересно, на мой взгляд. Я согласен с Левой Толстым – по-моему, он сказал, что все самое важное происходит с человеком до пяти лет примерно. Все события, все основное происходит в это время. Нет, интересного много, но вот запечатленность – я не знаю, все люди устроены поразному, но, наверное, степень яркости и запечатленности исчезает. А интерес – конечно, культура – это же сплошная интересность. Все любопытно, но в этом нет абсолютной обязательности – вот в чем отличие от безусловных горящих шаров памяти, вынесенных из детства. Они вроде снов: во сне все безапелляционно, что бы ни происходило. Абсолютная безусловность, даже если ты проходишь сквозь стены или лежишь на потолке – во сне нет вопросов. А потом мы становимся культурными людьми, начинается игра в культуру. Это, конечно, чудно, на этом держится оболочка, поверхностное существование человека. Без условности нельзя, она вносит порядок какой-то… С другой стороны, повторяю, обязательности нет… есть много игры. Я с удивлением прочитал у поэта Льва Лосева: «Тогда я понял главное: что поэзия – это игра». Есть такая точка зрения. Это очень существенное высказывание и очень, по-моему, неверное. Мне кажется, что Лосев в своих лучших стихах отнюдь не играет. Он очень хорошо умеет играть, он технически безупречный мастер, но его лучшие стихи, удачи самые большие – там дело не в игре.

ГОРАЛИК Как все происходящее с вами в то время выносили жена, дети?

ГАНДЕЛЬСМАН Страшно вспомнить, все время на грани развода, маленькая дочка появилась, все в одной комнате, рядом соседи. Мы их называли «микроцефалы». Действительно, они были маленькие, по метр пятьдесят ростом, муж, жена и бабка с ними, они не знали грамоты. Где-то я в стихах писал: «Крик обезьян за стеной…» Это действительно были, господи прости, обезьяны. Он жили животными инстинктами. Например, поскольку в комнате дочь спала, мы ели на кухне, а кухня крохотная – два стола, – если у нас на столе появлялась бутылка вина, сосед мгновенно бежал в магазин за вином, причем таким же. Инстинкт животный, но свойственный только людям, – то же самое иметь, сейчас, немедленно. Хотя это зависть, обычное человеческое чувство, но оно у него срабатывало на каком-то желудочном уровне. Примечательные были люди. Она говорила так: «Я стирала шлага на твоем пинжаке, а оно как было, как и есть». Радио еще она слушала – вскакивает и пересказывает юмористическую историю: «Представляешь, а у него на жопе фургон». Слов не знала, перепутала с фурункулом. Фантастические соседи… Моя жена – строгая женщина, совершенно непьющая, а я прилично выпивал в молодые годы, и, естественно, были проблемы. Как мы удержались – трудно сказать… Безденежье, жизнь лоб в лоб в одной комнате, друзья непрерывно снуют, кухня, вино, водка… Попробуйте уцелеть в такой ситуации. Но ничего, уцелели.

ГОРАЛИК Сколько лет длилась такая жизнь?

ГАНДЕЛЬСМАН До тех пор, пока жена не получила жилплощадь. Она историк по образованию, но пошла работать в ЖЭК за жилплощадь. Таким образом у нас появилась квартира.

ГОРАЛИК Коммунальная?

ГАНДЕЛЬСМАН Да, на улице Чайковского, потому что на Петроградской, где жили мои родители, места не было. И вот ее героическими усилиями была приобретена жилплощадь, пусть служебная, но в центре города, там мы кантовались долго, лет десять, если не больше. Потом удалось получить свою, за длительную службу в ЖЭКе, на Воинова, под Большим домом, под этим омерзительным логовом КГБ, рядом. Вот уже оттуда я уезжал в Америку. Еще там жили сколько-то лет, до 91-го года.

ГОРАЛИК А кто были люди вокруг?

ГАНДЕЛЬСМАН Мои друзья. Разные люди вначале, а потом все сузилось до двух: Лев Дановский и Валера Черешня – вот два друга, один из которых умер в 2004-м, Лев, а Валера в Питере, он одессит, но с начала 70-х живет в Ленинграде. Были, конечно, и не такие близкие, не то чтобы друзья, а очень добрые знакомые, приятели, их много.

ГОРАЛИК Это было завязано на текст?

ГАНДЕЛЬСМАН Было, конечно, мы варились в одном котле. Ленинградские литературные объединения нас не коснулись. Ни «Клуб-81», где Кривулин и прочие, ни другие компании. Мельком видели этих людей, но никаких человеческих и литературных отношений с ними не имели. Не сдружились не «потому что», а так получилось. Если бы попали в их компанию, наверное бы, сошлись. Там были и замечательные люди, и менее замечательные, всякие.

ГОРАЛИК А каково было чувствовать себя поэтом?

ГАНДЕЛЬСМАН До сорока с чем-то лет я напечатал одно стихотворение в журнале «Аврора», когда я был еще в институте. Оно не сохранилось. Это было, кстати, большое счастье, я участвовал в конференции молодых писателей Северо-Запада. Проводились такие конференции в Питере раз в два года, и я студентом участвовал, Глеб Семенов возглавлял наш семинар. И было порекомендовано одно стихотворение, и оно было напечатано. Я думаю, что это событие было очень счастливое, потому что я был юн. Молодых надо непременно печатать. Как писал Черешня в одном стихотворении: «Дарить нам счастье надобно тогда, / когда оно для нас немного счастье». Будь моя воля, я бы премии, например, ограничил возрастом лет до тридцати. Премии, награды – это же потрафление тщеславию, и это может приносить некоторое время радость, пока человека не начинает тошнить от собственной глупости. Хотя глупость может длиться всю жизнь. Вот то время: силы кипят, сказать нечего, и еще хочется за это каких-то поощрений. Ситуация наипечальнейшая. Пожар в публичном доме во время наводнения при полной проверке документов.

ГОРАЛИК А ближний круг?

ГАНДЕЛЬСМАН А ближний круг – это такая бочка. В результате к 80-му примерно году я понял, что бочка прочно закупорена, огурцы все те же. Мне надоело. Когда подвернулась возможность уехать, – по многим причинам это было очень тяжело, я расставался с женой, но понимал, что необходимо поменять жизнь, она стала слишком привычной, – я уехал. Недавно вышел на какой-то платформе здесь, в Америке, и вдруг такое состояние: сначала черный прошел, мне показался знакомым, потом китаец прошел, и тоже мне показался знакомым. Я подумал: вот это и есть старость, когда все типы людей исчерпаны и кажется, что ты их встречал раньше… Короче говоря, я понимал, что надо что-то менять. К сожалению, такого совершенства, когда ничего можно не менять вовне, а измениться самому, я не достиг, необходим был внешний толчок.

ГОРАЛИК Но переезд в Штаты – это ведь сильная перемена декораций.

ГАНДЕЛЬСМАН Штаты подвернулись, это не было спланировано. Моя близкая подруга уехала в 70-е годы, она и нашла мне работу инструктора – не профессора, у меня же никакого звания нет. В общем, она убедила кого-то, что меня можно взять как инструктора по русскому языку, обычным преподавателем. Я поехал, оставив жену и дочь в Питере и полагая, что эта работа будет года на два.

ГОРАЛИК Получалось, что человеку, которому не давали стать поэтом, вдруг дали возможность почувствовать себя таковым?

ГАНДЕЛЬСМАН Да нет, очень долгая история… Случилось такое совпадение: женщина, по инициативе которой меня приняли, была ближайшим другом Бродского, Маша Воробьева. Она преподавала там же, в Вассаровском колледже. К несчастью, умерла, это случилось в 2001-м… Мне кажется, она была ближайшим другом Бродского здесь, в Америке. Человек уникальной доброты и строгости выражения своих чувств, никогда о Бродском не писала, не хотела оставлять воспоминаний. Преданность и чистоплотность. Стихи мои попали к Бродскому за несколько лет до этого, и он мне написал письмо. Через кузину, которая жила в Париже, я передал ему стихи в 85-м году. И когда Маша брала меня на работу в Вассар, у нее было мнение Бродского. Что же касается поэтического признания, то его не было, за исключением доброжелательного письма Бродского, что не имело отношения к перемене места жительства и переезду в Америку, потому что стихи я хотел показать Бродскому всегда – он был кумиром нашей молодости, и мы обожали его стихи. Ничего в этом смысле не переменилось, я их очень люблю и сейчас. Поэтому его одобрение, которое я получил в те годы, было моральной поддержкой. Первую книжку издал Игорь Ефимов, любимый мною человек, философ, прозаик и создатель издательства «Эрмитаж». Я к нему подошел на какой-то конференции, он сказал, что издает поэзию только в тех случаях, когда порекомендуют Бродский или Лосев. Тогда-то я второй раз обратился к Бродскому, исключительно по делу. Бродский при мне снял телефонную трубку, набрал номер Игоря Марковича и сказал, что надо издать. Двух слов было достаточно, хватило бы и одного, поскольку оно было здесь законом. Ну и правильно, кстати говоря. Бродский быстро и по-деловому помог, и я ему бесконечно благодарен за это… Они жили с Машей Воробьевой долгие годы в одном доме – по-моему, это Маша когда-то нашла ему жилье в Нью-Йорке, на Мортон-стрит, в Нижнем Манхэттене. Он жил на первом этаже, Маша – на втором, и когда я приезжал в Нью-Йорк, я останавливался у Маши. В начале 90-х Бродский переехал в Бруклин, в 95-96-м годах его уже там не было, а мне негде было жить, работа в колледже закончилась, я жил в квартире Маши, и там меня застала смерть Бродского. Он тоже часто живал в этой квартире, скрывался от звонков, работал. Я пас кота Миссисиппи. У дочери Иосифа Александровича была аллергия, они не могли взять кота с собой, и он остался у Маши. И вот этот кот был со мной. Тоже история забавная, немного мистическая. Дней через десять после смерти Бродского просыпаюсь и вижу – я закрывался в спальне, чтобы кот ко мне не лез, потому что он прямо на голову садился, – вижу, что вся гостиная в голубиных перьях. Зима. Окна все закрыты. И кот спит в кресле. Прохожу в гостиную, заглядываю в эркер. На столе сидит голубь. Я испугался, потому что все окна закрыты. Кот его потрепал по ходу ночи, но вот: сидит живой голубь. Я быстро открыл окно, и он вылетел на улицу. Потом, по следу от перьев, я догадался, что он упал в дымоход. Я спрашивал хозяина этого дома и Машу Воробьеву, которая прожила там очень много лет, бывало ли такое. Нет, никогда. Не сомневаюсь, что это Бродский прилетал. При этом незадолго до «бродскоявления» мой нью-йоркский приятель Саша Алейник, очень талантливый поэт, оставил на столе свою рукопись, он всегда хотел знать мнение Бродского. Все поэты, особенно те, которые здесь жили, пытались сунуться к нему. Саша был у меня в гостях и оставил рукопись в этом самом эркере, на столе, за которым Бродский часто сидел и работал. Голубь его рукопись, конечно, пометил соответствующим образом. Потом я ему сказал: «Хочешь знать отношение Бродского к твоим стихам? Вот оно».

ГОРАЛИК Каково было осваиваться здесь?

ГАНДЕЛЬСМАН Понимаете, у меня была особая история. Я попал в тепличные условия колледжа, на все готовое – жилье, еда, общежитие, поэтому с трудностями эмигрантской жизни не столкнулся. Но всяких психологических эффектов хватало. Вы знаете, что такое частные колледжи, есть очень богатые, тогда обучение стоило двадцать пять тысяч в год, сейчас все пятьдесят, там учились дети состоятельных родителей. Это замкнутый мир, в котором есть все, как Бродский писал, «от телескопа до иголки». Там свои стадионы, свои бассейны, своя обсерватория – ну все, можно не выходить за пределы этого городка. Помню ощущение обиды, мне было до слез обидно. Я вспомнил свой институт и те условия, в которых мы жили. В какой нищей, а точнее – обворованной стране мы жили… Вот такое было чувство. Я слышал историю об Андрее Тарковском, когда он попал за границу и мечтал увидеть какое-то полотно. И он попал в этот городок и в этот храм, где эта картина была. И вдруг в последний момент отказался взглянуть на нее, что-то в этом роде. Мол, не могу: я увижу, а мои любимые не увидят… Если это было так, то я его хорошо понимаю… Я попал в совершенное одиночество, но не страдал от этого, потому что слишком был пресыщен однообразием питерского дружества и братства. А сосредоточенного времени появилось гораздо больше – да оно все было таким, за исключением нескольких часов преподавания. Кроме того, мне нравилось преподавать. Там русских почти не было – по большей части избалованные детки. Детки пьют пиво, занимаются сексом, кто поспособнее, тот учится, но так, вполсилы. Шикарное такое место. Дети сносные, хотят или не хотят учиться, но, знаете, это американская культура, он, может быть, ни одной книги не прочитал, но воспитанный человек. У него в голове пусто, но он никогда не нахамит. В России наоборот: бывает, умный человек – и хам, правда? Какие еще впечатления? Ничего, кроме одиночества, хорошего одиночества, сосредоточенного времени, которое раньше уходило на болтовню и всякие тусовки. Никаких тусовок… Я в этом колледже задержался. Поскольку приехали жена с дочерью и они не захотели возвращаться, меня там милостиво оставили. В результате я провел там четыре года вместо положенных двух. А потом надо было делать green-карту, бороться за существование. Масса всяких формальностей, адвокатов, но это уже неинтересно… Факт тот, что мы получили green-карты, а потом стали гражданами Америки.

ГОРАЛИК Это часть мироощущения?

ГАНДЕЛЬСМАН Нет, совсем нет. Я очень рано перестал быть социальным человеком, начиная с кочегарки… У меня двойное гражданство, но я никогда не чувствовал себя в России гражданином России, никак себя в государственном контексте не вижу и этих слов не понимаю. Хватит уже любить свою Родину. Одного немецкого политика, канцлера, спросили, любит ли он Германию, он ответил: «Я люблю свою жену». Нормальный ответ. Что это за любовь к Германии, России? Что за вопрос? Это комплекс неполноценности. Если любишь, нет вопроса. В России интеллигент постоянно занимается тем, что презирает свое государство. Зачем? Берегите Родину, живите за границей!.. Мы получили гражданство, гражданство – это важная формальность. Знаете, старость, пенсия…

ГОРАЛИК Дочка взрослая?

ГАНДЕЛЬСМАН Дочка взрослая… Да у меня сын уже мой ровесник! Он оказался своими путями в Америке, женившись в Питере на американке. Дочке двадцать восемь, она художник, работает в Гуггенхайме. Окончила Корнельский университет, участвовала в нескольких выставках, у нее есть великий учитель, мой ленинградский товарищ Толя Заславский, который ее признает. Он изумительный художник. Я же не могу ничего про это сказать – дочь, во-первых, а во-вторых, я не специалист. Считаю, что о стихах могут говорить только поэты, а о живописи – только живописцы, критикам не доверяю… О чем еще вам рассказать? О работах своих, что ли… Были работы самые удивительные. Например, «Салон красоты», Невский, 90. Директором была Елена Александровна, очень некрасивая, прости господи, женщина, но с хорошо поставленным юмором. Пьющая, утром приходила, не протрезвевшая еще, ложилась в своем кабинете. У нее было приятное чувство слова – если я выходил в зал, говорила: «Вальдемар (она меня называла Вальдемар, а мою жену Аллу – Олимпия), ваше место на помойке». И я убирался восвояси. «Восвояси» – чудовищное слово, вы не находите? Час-полтора я ломал коробки и связывал их, чтобы они не загромождали проходы. Помню, сочинил стихотворение, оно начиналось так:

Елена Александровна была

собой нехороша, нехороша,

Елена Александровна пила

и говорила мне «моя душа»,

я в парфюмерном офисе служил,

коробки я ломал из-под духов,

и так как я духовной жизнью жил,

то и писал пленительных стихов.

Такая была духовная работа, духовитая. Тогда французские духи были редкостью – Climat за двадцать пять рублей, синенькие коробочки, еще какая-то невидаль. Надо было как-то зарабатывать, я покупал, потом перепродавал на пять рублей дороже. Нищета, работал в кочегарке и одновременно срывался на Невский коробки ломать… Работал помощником банщика. Было время, когда запретили пиво в банях. Ну какая баня без пива? Я должен был пиво поставлять с черного хода, потом бутылки собирать. Наутро мы с моим приятелем эти бутылки сдавали. Ночная работа, черные лестницы, я помощник банщика, адская работа… Что еще? Работал Дедом Морозом в фирме «Невские зори» в самые мрачные советские брежневские годы… «Невские зори», Дед Мороз по вызову… Очень часто это мать-одиночка, которая заказывает Деда Мороза накануне Нового года. Объезжали на машине по восемь домов, к последнему дому – все как в анекдоте: «А теперь, детки, давайте позовем Снегурочку…» – в каждом доме ведь наливают… Трогательно, ребенок встает на табуреточку и что-то тебе читает наизусть, а ты – ему. Между дверями подарок спрятан… Эти однокомнатные страшные новостройки запали в душу, приезжаешь в хрущевки, и тебе эта мама, несчастная рабочая лошадка, смертельно уставшая после службы, впихивает подарок в дверях, как будто ты его привез, Дед Мороз… – жалкая картина, пробирающая, осталась в памяти… Водил экскурсии в Петропавловской крепости… В Петропавловке у меня папа работал, уже в пенсионном возрасте… И много-много других работ, которые сейчас не припомню. Ну, самые экзотические я назвал.

ГОРАЛИК Есть у вас хобби?

ГАНДЕЛЬСМАН Да нет, в самом раннем детстве марки собирал, а потом совершил немыслимый поступок, такая беспамятная щедрость возможна только в детстве. Я собрал приличную коллекцию марок. Однажды вынес портфель во двор и подарил какому-то мальчику. Потом, к стыду своему, с сожалением об этом вспоминал. Не знаю, куда этот мальчик подевал марки и куда сам подевался – по-моему, он во флот пошел: у нас флотский дом был, много адмиралов всяких. Когда мой отец получил квартиру, еще в 30-е годы, до моего рождения, дом был заселен морскими офицерами. Морская форма красивая, поэтому вокруг всегда было много красавцев моряков.

ГОРАЛИК А из вас не пытались сделать военного?

ГАНДЕЛЬСМАН Нет, и не пытались, и не хотели, а вот сделать порядочным инженером, конечно, хотели. Не вышло.

...

Осень 2007 года

Дмитрий Кузьмин

...

Кузьмин Дмитрий Владимирович (р. 1968, Москва). Окончил филологический факультет Московского педагогического государственного университета (1993). Преподавал литературу в гимназии, различные дисциплины (античную литературу, мастерство художественного перевода) в вузах. Кандидат филологических наук (2005). Переводил с английского, украинского, французского, белорусского. Культуртрегер, инициатор ряда литературных объединений, изданий, проектов. Главный редактор издательства «АРГО-РИСК», журнала «Воздух». Лауреат премии журнала « Арион » (1998), премии Андрея Белого (номинация «За особые заслуги», 2002), малой премии «Московский счет» (2009).

ГОРАЛИК Расскажите, пожалуйста, про вашу семью до вас?

КУЗЬМИН Я про свою семью знаю сравнительно много (хотя, конечно, смотря с кем сравнивать), так что это может быть долго – и к литературе имеет косвенное отношение, хотя соответствующая тема все время возникает: по материнской линии я, стыдно сказать, профессиональный литератор в третьем поколении. Почему стыдно? Потому что, говоря это, ожидаешь в ответ иронической ухмылки: понятно, пришел на готовенькое, нет чтоб самостоятельно выбиться, так сказать, из народа в люди. Даром, что ли, Игорь Олегович Шайтанов, этот профессор Каченовский нашего времени, о котором еще речь впереди, одну из самых злобных погромных статей против новой поэзии начал с мемуара о том, как моя бабушка в былые годы в Доме творчества писателей в Переделкино ему с нажимом читала мои детские стихи. И иди теперь отмазывайся: ну да, читала, наверное, а по некоторой аскетической суровости обращения, вполне возможно, и с нажимом читала, но ведь не в «Пионерскую» же «правду» засовывала… А главное – ежели б тут фокус был в какой-то протекции, а не в более возвышенных и трудноуловимых зависимостях, то уж всяко оказался бы я по одну сторону баррикад с профессором, в стане постсоветского истеблишмента… Впрочем, это меня сразу несет в сторону полемики, извините. Если вернуться к генеалогическому сюжету, то я гораздо лучше ориентируюсь, напротив, в отцовской линии, потому что бабушка моя по отцу, ныне здравствующая на девяносто девятом году жизни, не поленилась в какой-то момент написать для внутрисемейного пользования мемуары, с довольно подробным отчетом про всяческих своих дедушек, бабушек и дядьев, которых было много. Эта линия бабушки по отцу – вполне еврейская, основные родовые фамилии там – Коган и Равикович. Ее дед, а мой прапрадед происходил из семьи, занимавшейся какой-то лесоторговлей примерно в брянско-гомельских краях, в окрестностях города Клинцы, и существует невыдуманная история о том, как бабушкин брат, дядя Даня, в 60-е годы двинулся туда припасть к корням (их с бабушкой оттуда вывезли в бессознательном младенчестве), но вернулся чернее тучи и наотрез отказался вообще об увиденном рассказывать. Можно себе вообразить, конечно, что произошло с этим городом за соответствующие полвека. У меня, кстати, была похожая история: в самом начале 90-х мы с моим супругом в поисках приключений отправились путешествовать по постсоветскому пространству, путь наш пролег мимо города Броды, прародины всех Бродских на свете, – и у меня была тайная мысль, которую я озвучил, уже подъезжая, что надо, значит, выйти посмотреть, вроде как поклониться. Мы вышли на привокзальную площадь, посмотрели на нее – и бегом побежали обратно на поезд, пока он не ушел. В тех же бабушкиных мемуарах содержится немало сочных подробностей о моих пращурах – вроде того, например, как один из моих прапрадедов держал где-то там же в Клинцах лавку, но очень не любил в ней работать, поэтому он посадил там жену, а сам уехал в Париж и жил в Париже, тогда как в лавке сидела и торговала его жена. Это был большой разветвленный род, с которым в около– и послереволюционные годы произошли многочисленные пертурбации: один мой двоюродный прапрадед погиб под Ростовом в качестве красного комиссара и бегло упоминается в записках Юрия Трифонова как соратник его отца, другой стал сравнительно известным в 30-е годы журналистом, вместо природной фамилии Равикович стал подписываться звонким именем «Иосиф Раневский» и вошел в анналы как первый биограф сталинского стахановца-железнодорожника Петра Кривоноса, третий через Харбин убыл в Палестину, и его внучка, а моя четвероюродная бабка по имени Далия Равикович стала одной из самых крупных ивритоязычных поэтесс Израиля, а самая младшая двоюродная прабабка была в 20-е годы молоденькой пианисткой, также со звучным псевдонимом «Ролли Раич», аккомпанировала уже давно не юной звезде петроградской оперной сцены лирическому тенору Роману Чарову-Чарини, вскружила ему голову и вышла замуж, – и от этого Чарова-Чарини через эту Ролли Раич, которую я еще помню, мне достался здоровенный средневековый накладной кошелек из оперного реквизита, несколько лет украшавший мою первую собственную квартиру в Чертаново, пока кто-то из случайных гостей его не срезал со стены и не стащил. Глядя на блестящую юную тетку Ролли, захотела стать пианисткой и моя бабушка, Агнесса Иосифовна Коган, – солистки из нее не вышло, и она полвека проработала концертмейстером в музыкальной школе имени Гнесиных. И муж ее, мой дед по этой линии, был подающий надежды виолончелист, – они, собственно, познакомились в консерватории. Про него я мало что знаю, кроме того, что он приехал в Москву из Баку и, как я понимаю, был более или менее без роду без племени, но у него был старший двоюродный брат, который его вытащил из этого самого Баку, и он был сравнительно известный в околовоенные годы кинорежиссер Владимир Легошин. Соответственно, дед мой, Константин Легошин, погиб на войне. А бабушка осталась с двумя сыновьями: моим отцом, тоже Владимиром Легошиным – в честь двоюродного дяди, и его младшим братом. Предполагалось, естественно, что и дети будут музыкантами, с младшим братом это и произошло, он стал скрипачом, и я в годы юношества, неизменно исполняя во всяких дружеских компаниях роль тамады (это при том, что я не пью), имел привычку любой тост начинать со слов: «Мой дядя работает скрипачом в областной филармонии» – поскольку в семейных застольях именно дядя-скрипач играл первую скрипку; один раз даже, помнится, под какое-то особенное торжество был предуготовлен тост в рифмованной форме:

Мой дядя самых честных правил —

Облфилармонии скрипач.

Зачем его сюда я вставил —

И сам я не пойму, хоть плачь.

И так далее. Ну, а отец мой пошел против этого течения. Первоначально-то он, как старший сын, учился играть на той же виолончели, что и отец, но в итоге…

ГОРАЛИК Буквально на той же?

КУЗЬМИН Наверное, нет все-таки: трудно вообразить, чтобы инструмент пережил эвакуацию и все прочее в таком духе. Но тем не менее идея была, как это часто бывает, во второй попытке. Есть его очень трогательные детские фотографии с виолончелью, и с этими фотографиями была отдельная история, потому что вообще по этой линии осталось сравнительно много фотографий: прадеды, прапрадеды, прапрапрадеды – начиная с рубежа веков. И они у меня лежали и даже на всякий случай были оцифрованы. А когда в издательстве «Новое литературное обозрение» готовилась книга стихов Бориса Херсонского «Семейный архив», то художник издательства по логике этой книги сделал обложку в виде коллажа из старых фотографий, но фотографии были, видимо, из его собственного архива и оказались катастрофически славянскими, что для книги Бориса Херсонского, вся соль которой в том, что это такой рассыпанный эпос погибшего народа – евреев Восточной Европы, – никак не годилось. И поскольку времени разбираться не было, то мне пришлось оперативно заменить на этой обложке родственников художника моими родственниками, в результате чего мы с Борисом Херсонским вступили, я бы сказал, в такое тоже своеобразное родство. Так вот, на самом видном месте обложка «Семейного архива» украшена круглолицым мальчиком с виолончелью – и это мой отец. Но музыку, однако, он быстро бросил и занялся вместо этого архитектурой, которая, как мы помним, есть застывшая музыка. Правда, эту максиму папа вряд ли поддержал бы, потому что он, собственно, специалист по проектированию крупных медицинских учреждений, лауреат последней, 1991 года, Госпремии СССР за спроектированный им Всесоюзный кардиологический центр, а новейший его объект, Центр детской гематологии, давеча лично Путин приезжал открывать.

По материнской же линии история была примерно такая же: разветвленный еврейский род со стороны бабушки и нечто не совсем ясное со стороны деда. Но разница в том, что в отцовской ветви ощущение рода, клана дожило до моей бабушки: ей было важно и интересно, кто кому родня, и я тем самым имел возможность соприкоснуться и ознакомиться. А бабушка моя по матери, знаменитая переводчица Нора Галь, была ко всему этому глубоко равнодушна. Кроме основного занятия, художественного перевода, ее не очень-то многое в жизни волновало. Вернее, волновали какие-то возвышенные материи: скажем, сохранилось сочиненное ею «письмо в будущее», адресованное мне взрослому в тот момент, когда мне было восемь, что ли, лет, – ужасно трогательное: что вот-де через десятилетия вернется к Земле такая-то комета, и хорошо было бы, если б я проследил, что о ней узнают ученые, потому что ей это сейчас очень интересно. То есть по-своему она была очень романтически настроена, и понятно почему: в ее сознании реальные космические успехи 60-х годов накладывались на «Маленького принца» Сент-Экзюпери, который стал ее главным переводом (при том, что перевела она уйму всего, в том числе какие-то судьбоносные тексты: скажем, «Постороннего» Камю). И даже круг общения у нее был – не то что она была вполне затворница. В середине жизни во всяческий круговорот событий, вплоть до перепечатки самиздата, ее вовлекала ближайшая подруга Фрида Вигдорова, человек совершенно неуемной энергии, замечательная вовсе не только своим участием в деле Бродского, позднее бабушка вела огромную переписку с какими-то малопонятными людьми, со всех концов советской страны жаловавшимися ей на порчу языка – это, естественно, после выхода ее книги «Слово живое и мертвое», замечательного практикума по литературному переводу, который, однако, в советскую эпоху прочитывался скорее как сочинение в защиту культуры речи… Но еврейские родственники – это было совсем не то, что ей было интересно. Хотя своя любимая история о предках и у нее была: вроде бы ее прадед был фронтовой врач из окружения Николая Пирогова. Отец ее тоже был врач и тоже отчасти военный, на протяжении всей Первой мировой, а потом Гражданской, потом его довольно быстро посадили и сослали, и, как это бывало, ранняя посадка оказалась везением, так что последние двадцать лет жизни он провел в городе Ачинск Красноярского края – не то чтобы совсем на свободе, но каким-то более или менее сносным образом, и даже женился там на молоденькой медсестричке, а дочь их, моя двоюродная бабка, здравствует в Петербурге, я как-то раз у нее даже остался переночевать в те поры, когда еще не было ни друзей с жильем, ни денег на гостиницу. Ночью по привычке вытянул с полки первую попавшуюся книжку и, раскрыв ее наугад, попал в аккурат на подробную и обильно иллюстрированную классификацию странгуляционных следов: работала она судмедэкспертом. Стало быть, прадед мой был Яков Гальперин, а бабушка была в действительности Элеонора Гальперина, причем псевдоним ее восходит к детским стишкам, которые она печатала в пионерской прессе 20-х годов за подписью «Деткор Норгаль» в соответствии с духом времени. Но и еврейское семейство, которое в 1912 году называет дочь Элеонорой, – это тоже, естественно, дух времени. Мать Элеоноры, мою прабабку, тоже, впрочем, звали не как-нибудь, а Фредерика, урожденная Подорольская. Это, насколько я понимаю, были галицийские евреи, чрезвычайно рафинированные. На фотографии юной Фредерики Подорольской, сделанной в начале века в местечке Новоселица, что под Черновцами, уж такая у нее кружевная блузка, уж такая шляпка… Нет, не поеду в Новоселицу, не буду повторять ошибок дяди Дани. Тем более что от прабабушки есть еще два снимка: начала 20-х, с юной бабушкой, где обе они одеты в нечто, сшитое как будто из мешка от картошки, и конца 20-х, огромное групповое фото сотрудников Наркомфина, где прабабушка служила юрисконсультом: седая женщина с довольно истерзанным лицом, и вокруг нее три десятка бритых мужиков в кожаных куртках, с физиономиями, которые страшно увидеть в подворотне. Прабабушку я не застал, но застал ее младшего брата, моего двоюродного прадеда, Николая Подорольского, который в конце 30-х был молодым перспективным драматургом, автором ура-патриотической пьесы о героическом походе капитана Седова к Северному полюсу (с Седовым была классическая история сталинских времен: он ведь был, собственно, авантюрист и честолюбец, желавший непременно воздвигнуть на Северном полюсе царский штандарт в ознаменование трехсотлетия Дома Романовых, экспедицию грамотно распиарил и бездарно подготовил, никуда толком не добрался и погиб – но, в отличие от разных других полярных исследователей, родом был из простого народа, а потому в какой-то момент вдруг стал главным героем). Потом, правда, автора пьесы посадили, и его литературная карьера не состоялась, но сын его теперь чуть ли не главный специалист по Николаю Чехову, старшему брату писателя, – то есть некое литературное начало все равно подкрадывается со всех сторон.

Подобно тому, как бабушка-пианистка встретила своего суженого в консерватории, бабушка-литературовед (переводчицей она тогда еще не была, это переключение с ней случилось во время войны в результате иссякновения любых других заработков, а так-то она сперва писала стихи такого постблоковского рисунка, потом, как бы мы сказали сейчас, молодежную прозу, но в 30-е годы все это было никуда не деть, так что она занялась рецензиями для журнала «Интернациональная литература» и диссертацией про Артюра Рембо) нашла мужа на филфаке. Мой дед по этой линии Борис Кузьмин, филолог-англист, писавший о Байроне и Голдсмите, также подавал надежды и также погиб на войне. И у него, видимо, была интересная родословная, но о ней я имею довольно эскизное представление. Дело в том, что его мать, моя прабабка, была немецко-шведско-французских кровей, и звали ее Берта Васильевна, урожденная Ауэ. И вот по этой линии я в отрочестве встречался с некоей дальней родственницей, которую звали Флора Феликсовна Ауэ, что само по себе красиво, a Google мне услужливо подсказывает про нее, что она еще и совладелец патента на нечто под названием «Установка для электроконтактного нагрева прутков». Так вот, помимо этих прутков, кто бы они ни были, Флора Феликсовна была фанатически увлечена собственным, то есть отчасти нашим общим, родословием, все про всех знала, но мне в мои семнадцать-восемнадцать лет это было как-то не очень интересно – за вычетом, правда, рассказа о том, что эта самая Берта Васильевна Ауэ будто бы происходила по прямой от сестры жены Вальтера Скотта (подробности у меня в голове не отложились). Вообще интерес к корням легко переходит в стадию легкой невменяемости, и я вот все это рассказываю, а про себя думаю, не перейдена ли уже эта грань, за которой начинается лишенный всякого смысла фетишизм – как, помню, та же самая тетя Флора однажды позвонила и потребовала, чтобы я немедленно явился. Я немедленно явился, и вместе со мной явился Володя Ильинский, журналист «Эха Москвы» и сын актера Игоря Ильинского (видимо, поздний ребенок, поскольку мы с ним примерно ровесники), тоже с этой стороны оказавшийся каким-то родственником, и сказано нам с ним было, что некий почтенный швед из рода Ауэ находится проездом в Москве и хочет на нас посмотреть. Тетя Флора привезла нас на Ленинградский вокзал к уже поданному поезду Москва-Хельсинки, подвела к вагону, оттуда вышел пожилой швед, посмотрел на нас, удовлетворенно покивал и уехал, а мы с Володей Ильинским пошли прочь в состоянии глубокой задумчивости.

Ну и примерно так же, как у бабушки Агнессы-пианистки с памятью о деде Константине-виолончелисте должны были получиться дети-музыканты, у бабушки Норы-переводчицы с памятью о деде Борисе-литературоведе должна была получиться дочь, занимающаяся литературой. Мама проработала всю жизнь редактором, слегка отвлекаясь в сравнительно молодые годы от этого занятия ради литературно-критических статей: в самую оттепель она довольно регулярно печаталась как рецензент в «Новом мире», одной из первых отозвалась на появление Шукшина, Астафьева и т. д. Я несколько лет назад к ее семидесятилетию выпустил сборник этих статей, потом сделал ей персональный сайт, и самое сильное впечатление на меня произвели слова из рекомендации в Союз журналистов, которую ей давала как раз дама из «Нового мира», – насчет того, что подательница сего «обладает счастливой способностью писать о книгах просто, понятно для самого широкого читателя, с какой-то удивительно естественной, доверительной интонацией, и при этом она касается проблем важных, общественно-значительных»: и ведь ничегошеньки из этого я таки не унаследовал. Ну а в качестве редактора она работала в издательстве «Книга», выпускавшем научно-популярные книжки о литературе и писателях: авторы ее были, к примеру сказать, Лотман, Эйдельман, Вацуро, Аникст и т. д. Дело это было в целом приятное и небесполезное, хотя какая-то идеологическая судорога временами била это заведение: уже на моей памяти, в начале 80-х был, например, прекрасный эпизод, когда вышла книжка Эйдельмана про, кажется, Пушкина или Карамзина (хотя нет, про Карамзина писал Лотман), – в общем, про начало XIX века, и в этой книжке была вклейка с портретами упоминаемых лиц, а среди прочих портретов был портрет государя императора Александра I, поскольку он, как ни крути, в книге неоднократно упоминался, и по этому случаю Эйдельману, маме, художнику книги и кому-то еще припаяли идеологическую вылазку в форме монархической пропаганды, долго-долго волтузили и мурыжили и в итоге, ввиду уже наступившей полной импотенции режима, ограничились снятием маминой фотографии с Доски почета. В остальном же там было все вполне мило, и даже меня лет с двенадцати можно было пристроить к делу (по моей, впрочем, собственной инициативе): я повадился составлять для выходивших у мамы книг указатели имен, ибо уже в те времена обожал тихую и аккуратную рутинную работу, от которой, увы, обстоятельства жизни меня все время отрывают.

Родители мои, понятное дело, разошлись, когда мне было два года.

ГОРАЛИК Вы родились в Москве?

КУЗЬМИН Я родился в Москве, да, в роддоме Грауэрмана, как положено, как все хорошие дети.

ГОРАЛИК Можно, я задам странный вопрос: вы когда-нибудь учились в одном заведении с Юлием Гуголевым?

КУЗЬМИН Мы с Гуголевым учиться вместе не учились, но был момент, когда мы вместе и одновременно поступали в аспирантуру – только он, если я ничего не путаю, поступил, а я нет. Аспирантура причем была в Литинституте: Лев Адольфович Озеров хотел меня взять к себе на кафедру перевода, но ректором к тому моменту уже стал Есин, и ничего из этого не вышло.

ГОРАЛИК Я объясню: выяснилось, что нет, кажется, среди наших коллег человека, который не учился бы с Гуголевым. Или хотя бы не поступал с Гуголевым. Или не был бы, не знаю, исключен из института с Гуголевым. Или в детский сад бы с ним не ходил.

КУЗЬМИН Ну, в детский сад я практически не ходил, в школе из известных личностей учился только с эстрадным певцом Леонидом Агутиным, а вот в университете… Но до этого мы еще не дошли, а тут как раз, в самом начале моей биографии, есть та точка бифуркации, которая мне всю жизнь не дает покоя. Ведь, как видно из содержания предыдущих серий, на мне сошлись две короткие, но династии: литературная и музыкальная. И когда мама с папой сперва разошлись, а потом еще и окончательно поссорились, так что лет примерно с семи и до четырнадцати я ни отца, ни бабушку по отцу не видел, – естественным путем литература оказалась у меня в активе, а музыка в пассиве. Так что впоследствии, уже во взрослом состоянии, это стечение обстоятельств стало для меня предметом бесконечной рефлексии в духе классического стихотворения Роберта Фроста «The road not taken», в котором история такая: тропинка в лесу разделяется на две, и ты идешь по одной, прекрасно идешь, тебе все очень нравится, но потом ты всю жизнь думаешь, что было бы, если бы ты пошел по другой. Вот с музыкой у меня ровно эти отношения – причем, понятно, именно с академической. Я даже лет в четырнадцать рыпнулся было, попытался брать уроки музыки, хотя бы на уровне каких-то теоретических азов, у жившей неподалеку сестры блистательного пианиста Любимова, но тут как раз нагрянула первая любовь, и сюжет сам собой сошел на нет. Так что мне остается довольствоваться циклопических размеров фонотекой – благо что теперешние файлообменные программы позволяют извлечь из недр Интернета фантастическое количество записей, о которых в юности я не мог и мечтать. Более того, ты можешь еще и сам выложить это богатство в открытый доступ для всех желающих. И я теперь нередко думаю: вот неудачный день, работа не клеится, сезонная депрессия, то да се, но программа Soulseek, в просторечии ласково именуемая «сусликом», весь день была включена, и десяток-другой неведомых личностей с разных концов планеты вытащили у тебя из компьютера для собственных нужд собрание виолончельных сюит композитора Каррильо, тромбонный концерт композитора де Фрюмери и прочее столь же труднодоступное и малопонятное для простых смертных: следовательно, день был прожит не зря.

ГОРАЛИК Это уроки музыки. А уроки литературы?

КУЗЬМИН Конечно, каким-то образом литература меня с малолетства окружала – вплоть до семейной легенды о том, что во младенчестве бабушка Нора вместо колыбельной читала мне «Волны» Пастернака. Однако ни в какую мою собственную творческую активность это не перерастало, и в младшие школьные годы я вообще бредил географическими картами и мечтал заниматься географией, быть географом (а не, что характерно, путешественником – памятуя о разъясненной в «Маленьком принце» разнице: не ездить хотел, а рисовать карты и составлять справочники). Но как-то раз бабушка летом поехала в Дом творчества в Переделкино. В сущности, я не до конца понимаю, зачем она туда ездила, потому что элемент социализации у нее там был сведен к минимуму, а сидеть за печатной машинкой ей было комфортно и дома, – ну, может, ей было приятно после обеда часок пройтись по тамошнему парку. Мама же сняла дачу по соседству, и мы к бабушке чуть не каждый день ненадолго заглядывали. А рядом с бабушкой жил и творил писатель Леонид Зорин, которого я, вероятно, забавлял (мне было лет одиннадцать в этот момент). И Леонид Зорин развлекался тем, что учил меня писать стихи. Чисто с технической стороны: как подбирать рифму, как строить образ… Обещал, что мы будем это делать вместе и уж непременно прославимся, а подписываться будем специально для такого дела сконструированным псевдонимом: Летрий Курин. Вполне изящно: по слогу от имени и фамилии каждого из участников конвенции, а в результате выходит имя Летрий, вроде как образованное от lettre. И при моем довольно несущественном участии сочинял он стихи примерно такого содержания: «Стою у темного стекла я, / Гляжу на улицу Маклая. / Но света нет, и окна глухи / На этой улице Миклухи». Это мы в тот момент жили с мамой и отчимом на улице Миклухо-Маклая, в Беляево, практически в приговских местах (а до этого, кстати, я успел пару лет в совершенно уж несознательном возрасте прожить непосредственно в одном доме с Приговым, на соседней улице Волгина, и как-то тешу себя мыслью о том, что вот играл я в песочнице, а Дмитрий Алексаныч, может, кинул беглый взгляд, да ненароком и вдохновился…). Тою же осенью я в очередной раз не сошелся характером с одноклассниками и перешел в новую школу, где была молодая и чрезвычайно увлеченная своим делом классная руководительница Татьяна Ивановна Ильина, которая нами всерьез интересовалась, чего большинство школьных учителей, безусловно, не делают. И она в порядке активной воспитательной работы велела к Новому году каждому ученику для беспроигрышной лотереи сделать что-либо собственными руками. А так как я сделать что бы то ни было своими руками был не готов, то от безысходности пошел к маме и спросил, как же мне быть. И мама велела мне написать стихи: тебя же Леонид Генрихович учил. И я пошел и написал каждому из своих одноклассников по стишку.

ГОРАЛИК Сколько у вас человек было в классе?

КУЗЬМИН Ну, человек тридцать. Сказать мне про них было нечего, но в каком-то таком необязательном, эпиграмматическом жанре… Потом я взял у мамы печатную машинку, все перепечатал, разрезал, сложил, сшил нитками…

ГОРАЛИК То есть вас сразу интересовали масштабные издательские проекты.

КУЗЬМИН Абсолютно. И получившаяся книжечка, конечно, очень сильно подняла мое реноме среди одноклассников, так что на протяжении какого-то следующего периода пришлось волей-неволей оправдывать ожидания и что-то такое сочинять еще. Поначалу мои представления об этом занятии совершенно не выходили за пределы школьной программы, но потом, по ходу общего взросления, я сперва пережил период острого увлечения ранними декадентами (особенно Надсоном: лет в тринадцать эти роковые страсти – «нет на свете мук страшнее муки слова», «но настанет пора, и погибнет Ваал, и вернется на Землю любовь», – идут прямо на ура), потом начал прикладываться к маминой книжной полке с поэзией, где преобладала позднесоветская лирика: Ахмадулина, Самойлов, Левитанский, Кушнер, – во всем этом для восприятия немало благодатных вещей, «два мальчика, два тихих обормотика» смутными ассоциациями горячили мне кровь, а самойловским «Ночным сторожем» с его концовкой: «Благодарите судьбу, поэты, / Что вам почти ничего не нужно, / А все, что нужно, / Всегда при вас» – я до сих пор отбиваюсь от мыслей о разных других вещах, за которые поэтам благодарить судьбу отнюдь не приходится. Все это, в общем, вполне подлинная поэзия, хотя ее место в общей картине оказалось гораздо более скромным, чем это тогда виделось либеральной интеллигенции. Но потом в моей жизни произошел некоторый поворот, сказавшийся в том числе и на круге чтения. Дело в том, что мама к этому времени была уже замужем повторно, и мой отчим был человек по-своему очень милый, но довольно плохо совместимый со мной по темпераменту. Звали его Владимир Савватиевич Боровинский, и по профессии был он преподавателем технологии металлов в станкостроительном техникуме, принадлежа тем самым к несколько иному – ладно бы только социальному кругу, но еще и психотипу.

ГОРАЛИК То есть вы получили свою долю воспитания в среде научно-технической интеллигенции, как положено?

КУЗЬМИН В общем, да – хотя некая склонность к литературе ему тоже была не чужда: выйдя на пенсию, он даже написал вполне приличное предисловие к подготовленному мамой собранию сочинений своего любимого писателя О’Генри. И меня он тоже очень любил, но, к сожалению, тот способ, которым он это делал, мне не годился. Ну вот чтоб было понятно, о чем речь: летом мы, скажем, снимали где-нибудь дачу. И у моего покойного отчима была привычка, начиная примерно с сентября, в среднем раз в неделю подходить ко мне и говорить: «Митюшенька, а помнишь ли ты, что третьего июня мы с мамуленькой поедем на дачу туда-то и туда-то». Излишне говорить, что к Новому году я начинал биться в судорогах уже на словах «а помнишь ли ты». То есть у нас было кардинальное несовпадение темпераментов. С годами, естественно, реакция моя усиливалась, и в конце концов я из дома сбежал, целый день бесцельно болтался по городу, а к вечеру меня вдруг осенило, я пошел в киоск Мосгорсправки, существовавшей тогда в городе, и поинтересовался местожительством моего родного отца. Получил какой-то адрес, мне абсолютно ничего не говоривший, на ночь глядя поехал по этому адресу, вперся туда в десятом часу, мне открыли две неизвестные дамы, я поинтересовался, не здесь ли живет Владимир Константинович Легошин. Они сказали, что да, здесь. Ну а я, сказал я, – его сын. Дамы эти, оказавшиеся, соответственно, следующей женой отца и ее мамой, были, конечно, несколько потрясены, да и отец, вернувшийся с работы по обыкновению ближе к полуночи, тоже, конечно, отчасти изумился, но в итоге последующие полтора года я прожил у него в кабинете на диванчике. А тогда были как раз осенние каникулы, что ли, и наутро я после всех потрясений еще спал, когда отец, уходя на работу, положил мне рядом с этим диванчиком три книжки: ксерокопию ардисовского издания набоковского «Дара», другую ксерокопию – том ранней прозы Булгакова, всякие там «Роковые яйца», изданный, кажется, в довоенной Латвии, и машинописный сборник стихов Горбаневской 60-х годов. И тут важно не только то, что все три книги были запретные, год стоял 1983-й (мама, как впоследствии выяснилось, Горбаневскую тоже с юности любила, но дома на всякий случай не держала), – но прежде всего их художественная радикальность, в том или ином смысле слова: вот ведь вроде бы Горбаневская: довольно традиционный поэт – но это же смотря с какой стороны подходить и с чем сравнивать. И уж дальше за Горбаневской пошли Ходасевич, Мандельштам и Бродский, за Набоковым – Кортасар и Пруст…

ГОРАЛИК То есть годам к шестнадцати у вас был неплохой круг чтения?

КУЗЬМИН Скажем так: настолько, насколько это тогда было возможно без прямого подключения к пространству неподцензурной литературы. Потому что Бродский, Горбаневская, Галич ходили в самиздате, так сказать, общего доступа, а, допустим, лианозовцы или институциональный питерский самиздат циркулировали главным образом среди так или иначе причастных. А этой личной причастности у меня не было. Поэтому, как и вообще для позднесоветской интеллигенции, альтернативой официальной и полуофициальной традиции выступала не неподцензурная литература, а переводная – от Пруста до Кортасара. В поэзии у некоторых было то же самое, но это был не мой случай, потому что переводной поэзией отец интересовался в меньшей мере. Ну, а кроме вот этого контраста в круге чтения разница между маминым домом и домом отца была и в атмосфере огромная. Мамин дом был такой советский интеллигентский в архетипическом смысле. Она, скажем, не готовила ничего, кроме яичницы и винегрета. Отец потом шутил, что про маму был мультик – такой классический советский мультик «Варежка», гениальный, где, помимо всего прочего, была мама, которая стояла у плиты и что-то помешивала, глядя при этом в книжку. Вот отец мне объяснял, что это моя мама и есть: дама в очках, которая даже и помешивает что-то, но головой полностью в книжке. В то время как у отца и бабушка, и все его последующие жены прекрасно готовили, что-то вязали, варили варенье с собственной дачи, и все это было важно: более традиционалистское, что ли, ощущение дома в противоположность революционно-романтическому аскетизму. Оборотная сторона этого традиционализма была в том, что отец ухитрялся все дела переделывать как бы легко и непринужденно – в отличие от моего замечательного, прекрасного покойного отчима, который любое даже не то что дело, а вообще любой шаг обставлял как некоторое специальное событие, – и тоже мне кажется, что у этого устройства личности очень глубокие корни уходят в экзистенциальное устройство советского режима. Но в этом зазоре между двумя очень по-разному устроенными укладами, на контрасте между ними у меня и сформировалось некоторое собственное самоощущение – я всерьез полагаю, что человеку вообще и подростку в особенности очень полезен опыт разнообразия в области самых близких отношений, и лучше параллельно, чем последовательно. Я, конечно, что-то взял от каждого из членов семьи – и одно другого, как мне кажется, не перечеркивало, как Набоков, Пруст и Кортасар не вышибли у меня из головы братьев Стругацких, которых я читал до этого у мамы и которых по-прежнему считаю блестящей литературой, обязательной к прочтению любым мыслящим подростком.

В том числе у меня есть ощущение, что я наследник своей бабушки, переводчицы Норы Галь, несмотря на то, что общался я с ней крайне эпизодически: бабушка предпочитала тратить время жизни на занятие художественным переводом. Ее уже двадцать лет нет, в этом году как раз отмечается столетие, по случаю которого я, составляя том ее избранных переводов, заново перечитал довольно большой корпус текстов – и как раз много думал о сходствах и расхождениях: и в переводческих решениях, и в каких-то просматривающихся за ними человеческих свойствах. Я ведь, помимо прочего, про бабушку написал диплом. Тут нарушение хронологии выйдет, ну да не страшно: пока у меня в университете дело дошло до диплома, я как-то уже сполна зарекомендовал себя и на кафедре русской литературы классической, и на кафедре русской литературы современной, бывшей советской, где на первых ролях был некто Агеносов, обессмертивший свое имя монографией с гениальным названием «Советский философский роман», и единственная литературоведческая кафедра, где я никому не сообщил в той или иной форме, что я о нем думаю, была кафедра зарубежной литературы, но про зарубежную литературу я как-то совершенно не имел ничего сказать, никогда ею не занимался. Но перед лицом суровой необходимости меня осенило. И я через два года после бабушкиной смерти написал диплом по ее архиву. Тема была «Сент-Экзюпери в России», вводная часть была посвящена общим вопросам: когда начали читать, когда переводить, когда публиковать, что писали о нем, как воспринимали, там было немало занятного (я потом это переписал в статью и опубликовал в журнале «Урал», где работал кто-то из друзей). А основной корпус работы представлял собой разбор бабушкиного перевода «Маленького принца»: текст короткий, так что я его разобрал практически пословно. Фокус тут в том, что французского языка я к этому моменту не знал. Поэтому я положил перед собой бабушкин перевод, французский оригинал и словарь – и когда закончил сверять первый со вторым, пользуясь третьим, то некоторое представление о французском языке у меня уже было. Но все это, собственно, не что иное, как несколько фарсовое повторение аналогичной истории, случившейся с Норой Галь ровно полувеком раньше: она была, со своей диссертацией про Рембо, специалистом по французской литературе, о французских авторах писала статьи, но сперва после пакта Молотова-Риббентропа Франция превратилась для сталинского государства во врага, и писать о новых французских книгах стало невозможно, потом началась война, и выбирать было не из чего, и в конце концов ей дали книгу на английском языке (которого она не знала) и сказали: «Переводите» (чего она прежде не делала). И она положила перед собой эту книгу и словарь, причем на первой странице, согласно ее собственным воспоминаниям, лезла в словарь и за словом has , и за словом had , не зная, что это один и тот же глагол to have , – но к тому времени, когда она закончила переводить порученный ей роман (в итоге запрещенный цензурой и напечатанный по-русски спустя сорок лет), английским она владела.

И в дальнейшем с английского переводила больше, хотя прежде всего ее имя и связывается с Сент-Экзюпери. Для меня же эта история закончилась тем, что в 2000 году я заново перевел раннюю повесть Сент-Экзюпери «Южный почтовый», и это, конечно, был еще и внутрисемейный жест. Перевод этот по счету третий, я думаю, что он лучше двух предыдущих, сделанных в начале 1960-х, – ритмичнее и свободней по дыханию, но одна-то заслуга у меня там точно есть: герои поют песенку, как бы народную, и переводчицы 60-х ее переводить не взялись, а я, естественно, счел своим долгом:

Пастушка, не зевай-ка —

Ведь ливень все сильней,

Мокрым-мокра лужайка,

И овцы вместе с ней.

Средь пашен оробелых

Гремит все ближе гром —

Своих милашек белых

Гони скорее в дом!

Между тем бабушка мне оставила еще и другое завещание, уже не профессиональное, а личное. Дело в том, что вторым эмблематическим автором для нее был Брэдбери. Она его очень любила, перевела и напечатала, если мне не изменяет память, двадцать семь его рассказов, включая хрестоматийные «Все лето в один день», «Здравствуй и прощай»…

А двадцать восьмой рассказ, «Секрет мудрости» («The Better Part of Wisdom»), остался не напечатанным. Он вовсе не фантастический: в двух словах, о том, как старик, зная, что ему осталось жить недолго, из Ирландии приезжает в Лондон навестить на прощание любимого внука – приезжает без предупреждения, обнаруживает, что внук живет не с девушкой, как он предполагал, а с другим мальчиком, смотрит на них, поражается изяществу и уюту жилья и, видимо, все понимает. Второй мальчик из деликатности уходит, а дед проводит ночь у внука и рассказывает ему, что – знаешь, много у меня в жизни было хорошего, и очень я любил твою бабушку-покойницу, но если подумать, то самые счастливые дни и самые сильные чувства были у меня в отрочестве, когда на неделю появился в городке мальчик из бродячего цирка и мы с ним вместе бегали по лугам и валялись в траве. Брэдбери написал этот рассказ в 1976 году, тогда же о нем писала американская критика как о самом трогательном отражении гомосексуальной темы в литературе, обязательном для прочтения любым писателем-геем. Бабушка перевела его на русский немедленно, как только получила в руки: в 77-м, мне было восемь лет. В 91-м, после ее смерти, этот перевод обнаружился у нее в столе. А еще через полгода я привел к маме молодого человека, с которым собирался прожить вместе всю оставшуюся жизнь, – и, глядя сегодня на нашу квартиру, вполне соответствующую моим представлениям об изяществе и уюте, твердо понимаю, что этот рассказ она перевела для меня.

Все это при том, что на уровне принципа – я с большой настороженностью отношусь к кровному родству: собственно, как и ко всему, что человек не выбирает осознанно и ответственно сам для себя.

ГОРАЛИК Давайте еще ненамного вернемся назад, к вашему детству. Как вы были устроены, когда были маленьким? Каким был этот ребенок?

КУЗЬМИН Я мало что могу про это рассказать, потому что честно ничего не помню. Мое детство меня в мало-мальски взрослом возрасте совершенно перестало интересовать: насколько мне интересно и важно, что со мной происходило в пятнадцать или восемнадцать, настолько мне безразлично (и, следовательно, изгладилось из памяти) все, что со мной было в пять или в девять.

ГОРАЛИК Другие дети вас интересовали? Вы как-то с ними контактировали?

КУЗЬМИН Да не то чтобы очень. В детский сад меня отдали раз в жизни на неделю, я тут же заболел, и родители отказались от этой идеи. В пионерлагерь – тоже раз в жизни, но уже в наказание (за манеру втихаря читать по ночам во время дачного отдыха), это было чудовищно. Каких-то существенных друзей у меня не было. Поменял я к пятому классу три школы на почве несходства характеров с одноклассниками. Все это, нельзя не заметить, довольно шаблонная история про шибко интеллигентного ребенка – некоммуникабельного не по каким-то специальным причинам, а просто потому, что больно умный. Но подробности несущественны, потому что больно умным я и потом быть не перестал и вспоминаю обычно, применительно к этому, гораздо более поздний и гораздо более смешной эпизод. Однажды Наталья Перова, главный специалист по пропаганде современной русской литературы в англоязычном мире, попыталась меня отправить на писательский workshop в Айову, для чего надо было пройти собеседование у американского атташе по культуре. Не то чтобы я туда особенно рвался, но предложили – интересно, почему бы и нет. Мы вполне мило с этим мистером Брауном побеседовали, я ему рассказывал про Союз молодых литераторов «Вавилон», новое поколение 90-х, пятое-десятое, и ничем это не закончилось. Но спустя сколько-то лет, беседуя с Перовой на всякие смежные темы, я вдруг решил поинтересоваться: а что же было не так, чем я мистера Брауна не удовлетворил? А она мне и отвечает: да, я тогда же у него поинтересовалась, и он мне ответил: конечно, интересный молодой человек, яркий, не исключено, что талантливый, но, знаете ли, too arrogant. Тут мы понимаем, что для писателя, разумеется, это самое нетерпимое свойство, по крайней мере в глазах представителя бюрократических инстанций (каковые ведь обычно плоть от плоти широких народных масс). Но писателем я в детстве еще не был, а мои одноклассники, когда во втором классе били меня головой об пол, думали, наверное, про меня что-нибудь в этом же роде. Хотя и не могли так чеканно сформулировать.

ГОРАЛИК А кроме школы в школьные годы были какие-то кружки, секции, то-се?

КУЗЬМИН Да ничего существенного. Вроде в какой-то момент пытались меня отдать в группу для занятий английским, и даже я задним числом понимаю, что преподавала в этой группе поэтесса Лариса Миллер, но – воспоминаний ноль. Книжки я читал. И только лет с четырнадцати все поменялось. В восьмом классе я случайно познакомился с ребятами из параллельного класса, и они оказались другие, чем все, кто мне попадался до этого. Там было четыре класса в параллели и один из них, как это в некоторых школах делалось, был изначально еще в первом классе отобран. И когда пришла пора переходить из восьмого класса в десятый (такое на нашу долю вследствие какой-то реформы выпало арифметическое приключение), я вильнул хвостом и перескочил вот в этот отборный класс, где учились мои новые друзья: несколько мальчиков и одна девочка, моя, соответственно, первая девушка. Это была прекрасная компания, в которой мне, несмотря на разные происходившие в ней юношеские драмы, было исключительно легко и свободно, независимо от того, дискутировали ли мы о смысле жизни или играли в города, – не в последнюю очередь, конечно, по причине сопоставимых культурных горизонтов. До смешного: в одну из наших первых бесед один из мальчиков стал мне пенять на злоупотребление иностранными словами и порекомендовал ознакомиться с книгой Норы Галь «Слово живое и мертвое», в которой рассматривается эта проблема. Двадцать лет спустя именно этот мальчик подошел ко мне во Франкфурте после поэтического вечера с моим участием, и я его, естественно, не узнал; вообще от этой школьной компании ничего в моей взрослой жизни не осталось – кроме меня самого, потому что весь мой коммуникативный опыт сложился именно в ней. Я там был не самый умный, а, как бы это сказать, самый энергетически заряженный, и за мной готовы были идти, но при этом мои порывы было кому как-то корректировать (а вот в дальнейшем было по большей части некому – хотя, может, оно и к лучшему). За пределами же вот этой самой близкой компании там тоже были всякие занятные люди: скажем, мой главный соперник на почве идейного лидерства в классе, а также в сражениях на первенство класса по шахматам, теперь называется не иначе как Волхв Иггельд, один из вождей родноверческого движения, соавтор фундаментального труда «Языческие боги славян», в котором систему верований наших далеких предков (науке, как мы понимаем, известную весьма фрагментарно), излагает со всей структурной строгостью выпускника Химико-технологического института. Не говоря уже о звезде эстрады Леониде Агутине – тогдашней звезде школьной рок-группы, вместе с которым мы даже сочинили для школы выпускной вальс, не хуже всего того, что по такому поводу было принято петь в Советском Союзе. Спустя лет десять он мне внезапно позвонил, позвал в гости и уговаривал сочинять для него тексты, я страшно растрогался, но, естественно, отказался.

ГОРАЛИК Между прочим, это могло быть сравнительно легким хлебом на долгие годы.

КУЗЬМИН Нет, ну это же совершенно другая профессия. Текст на готовую ритмомелодическую структуру, ударения тут и тут, скопления согласных исключены, тематика задана – если с голоду буду помирать, то не побрезгую, а так – пускай мастера комбинаторной поэзии подрабатывают.

ГОРАЛИК Рассказывайте тогда, что происходило у вас с собственными текстами в школьные годы.

КУЗЬМИН Для сочинительства, как известно, полезна первая любовь. Мне в этом смысле особенно повезло, потому что у меня первых любовей было две: в восьмом классе к девочке и в десятом-одиннадцатом к мальчику. И это совершенно разный опыт, естественно, – не только потому, что с девочкой у меня был вполне успешный, хотя и утомительный роман, а на мальчика я сперва только смотрел круглыми глазами, а потом без лишних комментариев писал за него сочинения, переводил ему с английского тексты битлов и т. п., понимая, что никакой иной формат сближения просто не уложится у него в голове. Но дело в том, что по умолчанию (на практике-то может быть что угодно) в основе разнополой любви лежит острое переживание фундаментального различия (она не такая, как я, и этим притягивает), а в основе однополой – не менее острое переживание фундаментального сходства (он такой же, как я, и этим притягивает). Я потом об этом писал в связи с Евгением Харитоновым, который и в своих стихах, и в своей прозе вот эту любовь-как-отождествление с удивительной точностью ухватил. Когда ты сам ощущаешь свой опыт как уникальный и ищешь способ передать именно это ощущение уникальности, – это вообще изрядный творческий стимул. И мне кажется (хотя, конечно, отчасти это, быть может, аберрация теперешнего восприятия), что у меня уже тогда появилась именно такая установка: передать в стихах уникальность своей ситуации и своего самоощущения в ней (в противовес более ранним упражнениям с обратной установкой: сочинить так, чтоб было похоже на взрослых). Конечно, применительно к однополому чувству эта логика действовала гораздо сильнее: все-таки на дворе было начало 80-х, и сама возможность такого чувства была закрыта для обсуждения (не считая психиатрического дискурса), но моя уверенность в том, что я нормален, а мои чувства правильны и прекрасны, была абсолютной и достаточно убедительной для того, чтобы многочисленные друзья и знакомые, которым я читал стихи про мальчика Пашу, воспринимали их как должное – или по крайней мере делали вид. Ну, а выразительные средства, естественно, брались из тех источников, которые мне были тогда доступны. Скажем, последние летние каникулы моей школьной жизни были посвящены сочинению поэмы, лирический сюжет которой опирался на есенинского «Черного человека», а образный ряд монтировался из есенинской инфернальщины и возвышенностей позднего Пастернака (и все это, естественно, на текущем жизненном материале про возлюбленного мальчика). Плюс в этот же период во втором ряду маминой книжной полки был отрыт прижизненный мандельштамовский сборник 1928 года. Плюс тем же последним школьным летом в моей жизни появился Бродский – вполне романтическим образом: приятельница бабушки, переводчица Нина Бать, владела половиной хутора в глубине Латвии, под Кокнесе, с романтическим названием Капмала, что переводится как «На краю погоста», и пригласила меня туда на недельку, в одиночку, как взрослого, а второй половиной владела очень милая дама по фамилии Айнбиндер, ей было слегка за тридцать, дочери ее Маянэ (муж и папа был курд, так что национальность своих детей они иронически определяли как «курдеи») – лет тринадцать, я болтал с ними обеими сравнительно на равных, с едва уловимым элементом флирта со всех сторон, и, конечно, ксерокопия «Части речи» чрезвычайно украшала наши прогулки по светлому хвойному и совершенно пустому балтийскому лесу и посиделки на берегу безымянного озера… То есть это я все к тому, что, конечно, никаким вундеркиндом я не был, но к концу школьных лет мои стихи уже были для подростка вполне приличные. Посылать их куда-нибудь и показывать кому-нибудь мне в голову не приходило (советских литературных журналов, кроме «Иностранки», ни в мамином доме, ни в папином не держали, ни про какие литстудии мне никто не рассказывал), но первое публичное выступление мое состоялось как раз тогда: мой одноклассник по предыдущей школе, тоже сочинявший стихи, играл маленькие роли в Театре на Юго-Западе, пару раз проводил меня туда посмотреть на гениального актера Авилова и в конце концов договорился с руководителем театра Беляковичем, что после какого-то спектакля нам дадут час времени, а все желающие из публики смогут остаться и послушать. Представлять нас вышла дама-завлит и сказала так: у одного из молодых поэтов фамилия Кузьмин, и он тем самым продолжает славную традицию (Михаила Кузмина она имела в виду), а у другого фамилия Жуков, эта фамилия никакой традиции не продолжает, – и тут мы с отцом дико захохотали, вспомнив одновременно историю Хармса про то, как Пушкин очень полюбил Жуковского и стал называть его по-приятельски Жуковым.

ГОРАЛИК В пятнадцать-шестнадцать человек обычно представляет себе, кем бы хотел стать. Что представлялось вам?

КУЗЬМИН Я собирался быть учителем литературы и преподавать в школе.

ГОРАЛИК Не часто слышишь о школьнике, который хочет быть учителем.

КУЗЬМИН Это был очень характерный для меня жест от противного. Раз у меня не было учителей литературы, с которыми мне было бы интересно и важно взаимодействовать, значит, я сам должен стать таким учителем для других. Плюс мы помним, что я вырос на Стругацких, у которых в ранней прозе некий широко понимаемый педагогический мотив очень силен, – и, конечно, теперь-то я понимаю, что я хотел быть учителем не где-нибудь, а в интернате из книги «Полдень, XXII век», и это никак нельзя было осуществить. Тогда я как-то бессознательно полагал, что и в реальной средней школе управлюсь. Потом, надо сказать, я полтора года в школе проработал и ушел оттуда, хотя и не вполне добровольно, глубоко разочарованным.

ГОРАЛИК Вы и поступать думали в педагогический?

КУЗЬМИН Ну нет, конечно, я поступал в МГУ. Это вопрос честолюбия. Тогда я об этом даже не задумывался, а потом, уже после стадии школьного учительства пробуя преподавать в вузах, понял очень хорошо. Ведь абитуриент не знает внутренней кухни, если только он не из профессорской же семьи: при поступлении ориентируются на бренд. МГУ – это бренд, и туда, в целом, шли лучшие (хотя какой-то бессмысленной публики по комсомольской линии тоже хватало). И уже только попав туда, эти лучшие обнаруживали, что филфак МГУ – место довольно унылое. Думаю, там и сейчас так.

ГОРАЛИК Поговаривают.

КУЗЬМИН А там мало что изменилось. Дама, которая в мои времена была замдекана, теперь декан – а это ж двадцать пять лет прошло. Весь литературный цикл, что теоретический, что практический, был чудовищной советской идеологической жвачкой – а советская идеологическая жвачка не поддается никакой переработке: ее можно только выгрести в мусор целиком (но тогда возникает тяжелый вопрос о том, чем и кем занять столько освободившегося места). Эта система нереформируема. Недаром там аж до двухтысячных годов кафедрой теории литературы заведовала божья старушка по фамилии Эсалнек, у которой докторская диссертация была про ленинские принципы партийности и народности, – и с этим настолько ничего нельзя было сделать, что для соблюдения каких-никаких приличий руководство открыло параллельную кафедру теории словесности, чтобы порядочным людям тоже было куда идти. Непосредственно у нас теорию литературы читал академик Николаев, обожавший рассказывать на лекциях о своем пастушеском детстве, но более всего запомнившийся тем, как в ответ на записку от кого-то из студентов орал с пеной у рта, что Набоков никогда не будет издан в Советском Союзе, потому что он поддерживал фашистов и Гитлера. В общем, это были совершенно пещерные люди, не считая, естественно, всяких милых и славных персонажей, преподававших старославянский язык, фонологию и прочие неидеологические вещи. Но эти предметы вполне могли потребоваться для школьного преподавания, потому что, по крайнему моему разумению, любой предмет должен школьника прежде всего заинтересовать, а простейший способ заинтересовать на уроке русского языка связан с историей слов и всякими закадровыми отношениями между ними: ну, то есть я искренне верю, что если ребенок знает, что слова «бык» и «пчела» – исторически однокоренные, то и вопрос об их правописании будет у него вызывать несколько большее уважение. Однако для занятий современной литературой соответствующие познания требуются довольно редко. Хотя вот я время от времени вспоминаю курс диалектологии, например, с восхитительными образцами ладожско-онежских говоров, у которых и фонетика, и особенно синтаксис деформированы угро-финским субстратом: скажем, «У куота на пецку забрануось» – это будет «Кот залез на печку». Ведь в западных странах последние сто лет разные восторженные безумцы на таких диалектах сочиняют небольшие, но самостоятельные литературы – и это на свой лад чрезвычайно интересно. А у нас те же сто лет восторженных безумцев целенаправленно истребляли и в значительной степени вывели просто как антропологический тип. Как-то мне довелось в Эстонии выступать вместе с замечательным тамошним поэтом Яаном Каплинским, который рассказывал, что в советские времена он, руководствуясь соображениями национальной консолидации, писал на общелитературном эстонском и еще немного по-английски, а после обретения независимости считает более важным культивировать разнообразие, в том числе и языковое, и пишет на восточно-эстонском диалекте и еще немного по-русски, – это мы понимаем, да, сколько всего народу в Эстонии и сколько из них владеет именно восточно-эстонским диалектом? А после вечера взял меня за пуговицу и спрашивает: «А у вас в России как обстоят дела с поэзией на диалектах?» И ответить мне ему было нечего. Извините, все время отвлекаюсь от исторического обзора к теоретическому.

ГОРАЛИК А как обстояли дела с соучениками?

КУЗЬМИН С соучениками было как обычно. Сперва я кое с кем подружился – особенно с очень обаятельным и, как мне тогда казалось, очень талантливым как поэт Андреем Десницким, ныне довольно известным библеистом. Вместе с несколькими не имевшими отношения к филфаку ровесниками: уже упомянутым Максимом Жуковым (впоследствии надолго пропавшим с горизонта, а пару лет назад возникшим снова и даже опубликовавшим подборку примерно тогдашних стихов в журнале «Знамя») и Михаилом Шапошниковым (ныне директор Музея литературы Серебряного века), и еще с таким Олегом Столяровым, который поступал в МГУ вместе со мной, но провалился (а теперь, подсказывает мне Google, первый вице-президент Русского общества по изучению проблем Атлантиды), мы даже образовали нечто вроде поэтической группы, и я поехал в Нижний Новгород в литературную студию Игоря Чурдалева на первые в своей жизни, так сказать, гастроли – читать стихи всех пятерых. Но и эта компания как-то быстро рассыпалась, и с прочими окружающими ровесниками я тоже в сжатые сроки поссорился. Дело в том, что общая пассионарность и склонность как-то организовывать пространство вокруг себя всякий раз приводили меня к каким-то конфликтным социальным ролям. Для начала, например, к позиции комсорга группы – и тут теперь приходится объясняться, что во второй половине 80-х идейное содержание всех этих позиций, по крайней мере на низовом уровне, стремилось к нулю, а через какие иные структуры можно было бы что-то делать социально осмысленное было непонятно (если не говорить, естественно, о собственно диссидентской деятельности того или иного рода). Так что у меня в голове увлеченное чтение Набокова и Горбаневской и вполне сформировавшееся отвращение к разным специфическим проявлениям советской идеологии и ментальности бесконфликтно сочетались с готовностью действовать внутри системы (готовность эта прошла уже в какие-то перестроечные годы, но практические последствия посетившей меня бескомпромиссности, в общем, довольно неоднозначные). Значит, в качестве комсорга я быстро достал всю свою группу… Ну просто я от всех все время чего-то хотел, а все хотели, чтобы их оставили в покое. Соученицы мои (я там, понятно, был один мальчик) написали слезную мольбу в деканат, чтоб меня от них куда-нибудь забрали. Меня перевели в соседнюю группу, где уже был свой тихий и мирный комсорг, а начальство решило употребить мою энергию на самом провальном и бесперспективном участке: мне было поручено организовать и возглавить на факультете комсомольский отряд дружинников. Теоретически такие были на всех факультетах, а практически на филологическом его не было, потому что девочки для этого не очень годились, а филологические мальчики… ну, в общем, тоже не очень годились.

ГОРАЛИК Что входило в ваши обязанности?

КУЗЬМИН Это в основном были дежурства в общежитиях по вечерам. У Сергея Юрьенена в одной повести есть замечательные описания того, как такие дружинники ловят мальчиков, несанкционированно забравшихся в общагу к своим девочкам, et vice versa. Что, вероятно, тоже имело место, особенно в более ранние годы. Между тем некоторый позитивный смысл всей истории был в том, чтобы разные лица не устраивали по месту собственного проживания перманентный дебош, потому что некоторым до недавнего времени домашним детям в соседних или даже тех же комнатах в обстановке такого дебоша было не выжить. А уж сверх этого бывало, естественно, всякое: мне там доводилось ловить каких-то диких персонажей, пытавшихся среди ночи выбрасывать с тринадцатого этажа столы; приятели мои по этой структуре как-то раз обнаружили нечто вроде тайника, а в нем пачку повязок со свастикой. В то же время случался и всякий постыдный идиотизм вроде борьбы с идеологической диверсией в лице вальяжного олдового хиппи по фамилии Сидоров, которого почему-то пытались ни за что не пускать в гости в общежитие философского факультета, а он все равно постоянно там оказывался… А я, конечно, не был хиппи, но какие-то друзья были, так что один раз вышла странная сцена, когда одного из моих «бойцов» – бойцы же были рекрутированы в принудительном порядке с первого курса, следующего за моим (и были среди них всякие хорошие люди: Псой Короленко, например, или Михаил Гронас), – направили по общегородской разнарядке дежурить у синагоги во время какого-то еврейского праздника, а моя тогдашняя околохипповская компания в полном составе отправилась этот праздник праздновать (поскольку главное место сбора московских хиппи, кафе «Турист» на Мясницкой, рядом с теперешней «Билингвой», было недалеко от синагоги и от костела, и все порядочные хиппи по праздникам ходили туда и туда), и я там пристальный взгляд этого «бойца» встретил как раз по ходу лихого отплясывания «Хава нагилы»… В общем, это было довольно смешно, но в моем тогдашнем представлении вопрос стоял на уровне принципа: вот никто же из приличных людей не любит милицию, но если на этом основании все приличные люди отойдут от нее как можно дальше, то какая же сволочь в ней тогда останется, и хорошо ли это будет – оставить данный социальный институт в полное оной сволочи распоряжение? Эту нехитрую мысль со мной разделяли двое-трое ближайших друзей, с которыми мы после этих дежурств зависали до утра в каком-нибудь безлюдном углу общаги под разговоры о смысле жизни и песни раннего Гребенщикова из еле живого кассетника, а прочие лица относились ко мне как к чокнутому или, реже, как к пособнику кровавого режима.

Ну вот, а одновременно со всем этим я еще вел кружок для старшеклассников в системе так называемой Школы юного филолога – такие школы, где студенты вели занятия для школьников, были на всех факультетах: скажем, на журфаке в тот же самый год в Школе юного журналиста преподавал Дмитрий Быков (кто-то из моих питомцев ходил к нему тоже, поэтому я знаю). Мой семинар был посвящен, естественно, поэзии XX века. Причем я не нашел ничего умнее, как вывешивать на факультетской доске объявлений план ближайших занятий. Мне хватило ума не писать Бродского, но Ходасевича и Гиппиус я туда написал. И в конце концов был вызван в партком, и замсекретаря парткома доцент Авраменко, предъявив мне бумажки с этими планами, поставил передо мной совершенно идеологически точный вопрос: а по каким изданиям вы собираетесь рассказывать детям об этих авторах? Но эту ловушку я знал и твердо сказал: по дореволюционным (потому что по дореволюционным было со скрипом можно, а вот по эмигрантским – категорически нельзя). И долго он меня мурыжил, пообещав на прощание мною заняться более пристально. Но и в качестве командира дружинников я был, само собой, не менее arrogant – и все время вляпывался в какие-то истории: то пытался встать на пути одного из общажных дебоширов, у которого была какая-то протекция, то начальство велело мне снять пару-тройку дружинников с занятий, чтобы они дежурили на какой-то идиотской конференции, а потом по недоразумению зачло им это за прогул, а тут мне как раз передали сюжет, как одну девочку примерно такими подставами в итоге выгнали с факультета якобы за непосещаемость, – в общем, такая дурная позднесоветская околобюрократическая рутина. И в итоге я перестал здороваться с дамой, которая была замдекана (а теперь, как уже отмечалось, декан). И она меня при всем честном народе останавливает в коридоре и спрашивает: «А что это вы, Кузьмин, со мной не здороваетесь?» На что я, не моргнув глазом, ей отвечаю: «Я, Марина Леонтьевна, как филолог считаю себя ответственным не только за современное значение слов, но и за их внутреннюю форму». Что в переводе с филологического на русский значит: «Не желаю вам здравствовать». Было это в аккурат перед сессией, сдать ее я, по совокупности вышеуказанных обстоятельств, не рассчитывал (при всех пятерках до этого) и в предвкушении армейского призыва пошел сдаваться психиатрам. Мне дали с факультета роскошную справку: отличник, командир дружинников, с преподавателями груб и невыдержан, от соучеников по их просьбе переведен подальше, – меня положили в больницу имени Кащенко, куда я через несколько лет пытался вернуться уже в ином качестве, с приуроченным к ее юбилею вечером молодых поэтов для больных и персонала, и начальство больницы сперва этот вечер даже разрешило, но в последнюю минуту одумалось, и нам пришлось читать стихи собравшимся корреспондентам перед запертыми воротами… Ну и вышел я из больницы к концу сессии, подал бумаги на академический отпуск, у меня их с ласковой улыбкой взяли в июле, а в сентябре отчислили за неявку на сессию, потому что эти бумаги были как-то не там или не так заверены.

Надо сказать, что мои отношения с МГУ на этом не вполне закончились: я туда, как и в Кащенко, возвращался, причем дважды, с разной степенью триумфальности. Первый раз имел место году этак в 90-м, когда в этой цитадели просвещения случилась некая акция, посвященная «возвращенной литературе». Жанр этой акции тогда меня не удивил, а теперь глубоко непонятен: в поточной аудитории набилась куча народу, повесили портрет Солженицына, в президиум сели декан Волков, замсекретаря и доцент (впрочем, к этому моменту, кажется, уже секретарь и профессор) Авраменко и другие официальные лица, а с кафедры было произнесено несколько речей сугубо общего порядка – в том смысле, что возвращенная литература возвращается, и это прекрасно, и данное событие является историческим в истории данного факультета, – после чего предложено было высказываться всем желающим. Я в те годы обычно желал высказаться всегда, а потому взошел на кафедру и сообщил собравшимся, что действительно меру судьбоносности данного события для судеб данного факультета трудно переоценить, если вспомнить, что говорили по этому же поводу сидящие теперь в президиуме лица каких-нибудь пять лет назад, после чего напомнил и про партпроработки Авраменко, и про тираду академика Николаева против Набокова, и про разное прочее. Потом я произнес какой-то спич уже по существу вопроса – насчет того, что перемена идеологических акцентов еще не означает перемены эстетических доминант и тем самым не влечет за собой никаких коренных, антропологически существенных изменений, и в этом смысле хоть вы вешайте портрет Солженицына рядом с прежним портретом Горького, хоть вместо него – это все только переворачивание той же медали другой стороной. По окончании этой катавасии, как сейчас помню, ко мне подошел знакомиться сидевший в зале мальчик-студент по имени Саша Панов, которого последующие пару лет я безуспешно агитировал писать о современной русской поэзии, но он вместо этого превратился в итоге в арт-критика Федора Ромера. Господа же из президиума умылись, но, как сказано у Зощенко, затаили в душе хамство.

Второе мое возвращение произошло году этак в 93-м, когда девочка из моего кружка для школьников, ставшая уже дипломницей филфака, заняла позицию координатора всей этой Школы юного филолога. А там помимо кружков по интересам предусматривались и общие для всех школьников лекции – и Наташа по старой памяти позвала меня их читать. Я прочел ровно одну, называвшуюся, как сейчас помню, «Пролегомены к теории стиха»: то есть, понятно, начал свое общение с этими школьниками с того, что крупно написал на доске слово «пролегомены» – ну, чтоб детям мало не показалось. После чего Наташа позвонила, извинилась и сказала, что руководство факультета мое появление в его стенах категорически воспретило. После чего, помявшись, спросила, какие у меня отношения с Комитетом государственной безопасности, ибо в те баснословные года местному начальству почему-то не хотелось вспоминать ни про озабоченность парткома Ходасевичем, ни про разные другие реалии середины 80-х, зато в свете бродивших в эпоху раннего ельцинизма разговоров о люстрации приятно было сделать вид, что здесь, на отдельно взятом факультете МГУ, идеи демократии и общечеловеческие ценности возобладали еще вон когда и деканат с парткомом избавлялись от стукачей собственными силами, так что начальство не побрезговало самолично объяснить Наташе, что именно по этой причине мое воздействие на будущих филологов будет носить растлевающий характер и совершенно недопустимо. Мне когда потом, спустя много лет, эту историю напомнили и я ее изложил в блоге, поэт и по совместительству доктор наук Александр Платонов сформулировал точный вопрос: в самом ли деле уже выросло поколение молодежи, для которой такое объяснение может проканать, и если да, то хорошо это или плохо?

Но в целом я, надо признать, вышел из двухлетнего пребывания в главном вузе России с чувством изрядного разочарования. Уж больно очевидным образом окружавшая меня там публика делилась почти без остатка на советско-комсомольскую сволочь и милых прекраснодушных интеллигентов-эскапистов, с которыми каши не сваришь. Хотя, конечно, были там и свои светлые моменты – помимо слушания БГ по ночам в общежитии. Я там первый раз видел живого Максима Шапира, который, кажется, в этот момент еще даже доучивался, но уже производил впечатление великого человека, не только по размерам; его безвременная смерть несколько лет назад стала для русского стиховедения, в общем-то, катастрофой, хоть я и попытался в некрологе понадеяться на то, что семена как-то взойдут… В факультетской стенгазете «Комсомолия» среди всякой чепухи иногда возникали прелестные стихи за подписью «Татьяна Тихая» – с их автором Татьяной Нешумовой я познакомился лет через пятнадцать. В поэтическую студию МГУ под управлением Игоря Волгина я зашел один раз, это было чрезвычайно унылое место, душная атмосфера общей неталантливости. Я на нее плюнул и пошел в Студенческий театр МГУ под руководством режиссера Славутина, куда и был благополучно принят.

ГОРАЛИК В качестве актера?



Поделиться книгой:

На главную
Назад