— Простите великодушно! И за подмогу вашу храбрую благодарен! — Он стиснул его руку, а потом небрежно махнул городовым на преступника: — А этого — в кутузку! Да велите дать ему хороших плетей, чтоб дознаться, по чьему наущению французскую крамолу разносит да урон городу причиняет?
В голосе его звучал такой гнев, что городовые подчинились старому князю безоговорочно и, заломив поджигателю локти, за плечи, в тычки погнали его к Панской улице, в участок. Алексей Михайлович, не выпуская руки незнакомого помощника, воинственно повернулся к своим дамам, которые цеплялись за него, желая удостовериться, что их ненаглядный князюшка жив и здоров.
— Ну? Чего всполошились? Велика ли острастка! Нешто есть еще порох в лядунке! Да вон господина благодарите… простите, сударь, как вас звать-величать прикажете?
— Comte Fabien de Laurent [8], — ответил тот, изящно поклонясь, и толпа, дружно ахнув при звуке той же, что и у поджигателя, речи, надвинулась на него со злобными выкриками:
— Да они одним миром мазаны! Вяжи и этого!
— Бей мусью!
— Бей!
Незнакомец выпрямился, презрительно глядя на разъяренных нижегородцев, и мгновенным движением выхватил шпагу, однако это не остановило толпу, а лишь раззадорило. Ясное дело, этого изысканного, хоть и перепачканного сажей кавалера приняли тоже за крамольника-поджигателя, а чужая речь стала подобно красной тряпке для быка. Русская толпа скора на самосуд!
Надо немедля разъяснить недоразумение! Ангелина с любопытством и тревогою уставилась на француза, только сейчас заметив, что он молод и хорош собою, хотя его лицо и было слишком томным, как бы ленивым, мягких, почти женственных очертаний. Сложения он тоже был полноватого, рыхлого, что, впрочем, не мешало ему двигаться резво и проворно, а шпагою действовать так, что она казалась воистину продолжением его изукрашенной кружевными манжетами и сверкающими перстнями руки. Хотя едва ли даже со шпагою выстоял бы молодой человек против тройки ражих молодцов, по виду извозчиков либо грузчиков, которые дружно выступили вперед, засучивая рукава и обнажая устрашающие кулачищи. Да тут уж князь Алексей выступил вперед и заговорил с такой уничижительной насмешкою, что зачинщики нового мордобоя враз опешили:
— Что, своя своих не спознаша? Аль давно кулачки не почесывали? Ну что ж, выходи по одному!
С этими словами он выхватил из-за кушака длинноствольный пистолет и, насмешливо дунув в дуло, взвел курок, который так громко щелкнул в наступившей тишине, что один из силачей от неожиданности тоненько вскрикнул и прикрыл широченными ладонями свое рыжебородое лицо.
Хохот, грянувший вслед за тем, заставил Ангелину и княгиню Елизавету зажать уши, а князь Алексей, покровительственно похлопав рыжего бедолагу по крутому плечу, двинулся к своему дому, не выпуская левой руки француза, в правой все еще державшего свою шпагу и, чудилось, не верившего, что опасность миновала и он остался невредим.
И они вошли в измайловский дом, где у дверей толпилась, кланяясь, дворня, и уселись за богато накрытый стол, и ели, пили, смеялись, как будто век были знакомы с графом, изумляясь поразительному совпадению: ведь он оказался сыном той самой мадам Жизель, о которой говорила маркиза д'Антраге. За шутками и тостами забылся и пожар, и полусумасшедший поджигатель, и его жуткие пророчества… а между тем именно на рассвете 12 июня «Великая армия» Наполеона без предварительного объявления войны вступила в пределы России.
Однако должно было пройти еще пять дней — спокойных, жарких, веселых летних дней, прежде чем в Нижнем был обнародован царский манифест, призывавший к защите Отечества.
Беды ждали давно.
Еще год назад, в июне 1811-го, в Нижнем запылал страшный пожар, дотла истребивший северо-западную часть города. А в конце августа в небе, словно запоздалая искра, возгорелась комета — звезда злокрылая, как ее называли в народе. Багровая, мрачная, она ежевечерне восходила на востоке, а к утру исчезала на севере, разметая своим длинным, веерообразным хвостом все прочие светила. «Не к добру эта звезда, — говорили у нас, — пометет она русскую землю!» Пророчество, однако, сбылось лишь год спустя…
На простой люд, разумеется, весть о войне обрушилась как гром с ясного неба: это тебе не турку или пана идти бить Бог весть в какие пределы — ворог сам заявился непрошеный, всем миром надобно подниматься! Господа же, читающие газеты, открытия военных действий ожидали уже несколько месяцев. Особенно после того, как по личному приказу Наполеона были расстреляны два чиновника военного министерства Франции, которые в пустынных местечках Елисейских полей частенько встречались с полковником Александром Чернышевым, флигель-адъютантом русского императора. Оба чиновника, подкупленные за триста тысяч франков, сообщали Чернышеву сведения о численности, составе и передислокациях наполеоновской армии. Чернышев, предупрежденный некоей дамою (он был непревзойденным угодником прекрасного пола), успел уехать из Парижа, а незадачливые шпионы были казнены. На другой же день во всех парижских газетах появилась торжественная статья об этом событии, весьма обычном во все времена и у всех народов, но в заключение статейки наносилось тяжкое личное оскорбление русскому императору. В Париже, как и в Санкт-Петербурге, все знали, что статья редактировалась самим Наполеоном, и уже не сомневались более, что война с Россией решена окончательно.
Князь Алексей Михайлович считал столкновение неизбежным еще весной, и вот наконец, после нескольких месяцев изнурительного ожидания, это предгрозовое напряжение разрешилось… а все-таки с тех пор, как свет стоит, не бывало такого, чтобы известие о войне с сильным и опасным неприятелем кому-то доставило удовольствие! Читая рескрипт императора Александра о том, что Наполеон перешел Неман, многие женщины, а среди них и княгиня Елизавета, не могли сдержать слез. Церкви с утра до вечера заполнял народ, хотя в эти дни не было престольных праздников, молились с усердием, какого Ангелине не приходилось еще видеть, почти все, не таясь, плакали.
— Молись неустанно, — твердила, истово кланяясь, прежде вовсе не богомольная княгиня Елизавета, — лишь искренними молитвами можем мы снискать милосердие Божие!
Стоящая рядом Ангелина прилежно, до боли в руке и спине, обмахивалась крестом и отвешивала поклон за поклоном, хотя по сердцу, по натуре ей было бы не просить, а делать. Нынче на паперти, проталкиваясь в переполненную церковь, услышала, как две бабы шептались: мол, издревле от моровой ли язвы, от коровьей ли смерти, от чумы, от другой какой напасти бабы ночью, тайком впрягаются в плуг и опахивают деревню… вот бы, мол, всем российским бабам опахать державу от басурманской чумы, от набега! И Ангелине враз представилась невообразимо огромная Россия, вдоль границ которой, освещенные туманною луною, тянутся вереницы запряженных в плуги простоволосых, в одних рубахах, а то и вовсе нагих русских баб, старых и молодых, одна из которых мерно стучит в сковороду чугунным пестом, разгоняя злую, нечистую силу. Ангелине захотелось сделаться одной из таких деревенских баб, которые каждым шагом своим спасают Отечество… Эх, неосуществима сия мечта, ну а смелая мечта нового знакомца — Фабьена — и более того. Бывши по рождению французом, он вместе со многими своими соотечественниками поступил в вечное России подданство, а потому, непременно желая принести себя на алтарь новому Отечеству, намерен был отправиться в ставку главнокомандующего Барклая-де-Толли — просить, чтобы его послали парламентером к Наполеону. Фабьен решил, подавая бумаги императору французов, всадить ему в бок кинжал.
— Думаю, он хочет это сделать из желания приобрести историческую известность, хоть бы вроде Равальяка! [9] — усмехнулась княгиня Елизавета Васильевна, которая, Бог весть почему, относилась к политесному [10] французу скептически. Алексей же Михайлович был к молодому графу весьма расположен — трудно не оказаться расположенным к человеку, почти что спасшему тебе жизнь! — и, покоренный его обаянием, смягчил свое неприязненное отношение ко всем французским эмигрантам. Впрочем, с каждого эмигранта бралось торжественное обещание: «Я, нижеподписавшийся, сею клятвою моею объявляю, что, быв непричастным ни делом, ни мыслью правилам безбожным и возмутительным, во Франции ныне введенным и исповедуемым, признаю правление тамошнее незаконным и похищенным, умерщвление короля Людовика XVI почитаю сущим злодейством и изменой законному государю, ощущая все то омерзение к произведшим оное, каковое они от всякого благомыслящего праведно заслуживают, обязуюсь прервать всякое сношение с одноземцами моими французами, повинующимися настоящему неистовому правительству, и оного сношения не иметь, доколе, с восстановлением законной власти, тишины и порядка, последует высочайшее на то разрешение», — что, как полагал князь Алексей, сделало французов полноправными и законопослушными российскими подданными. И хотя большинство из них по-прежнему исправляло должности гувернеров, чтецов, капельмейстеров, лакеев, камердинеров, поваров, садовников, модисток, камеристок и компаньонов, невзирая на чин и титул, — встречались среди них и люди почестные, ведущие жизнь вполне достойную настоящего дворянина. Скажем, был в ту пору в Нижнем губернский стряпчий (государственный чиновник по надзору за судебными делами, позднее — прокурор) Франц Осипович (понятно, отчество получил уже в России) Массарий — настоящий французский аристократ. Прибыл он в Нижний еще во время консульства Наполеона [11]. Вместе с русским подданством Массарий получил и русское дворянство, поселился в Нижнем Новгороде и очаровал здешнее общество импозантной внешностью, соединенной с изысканными манерами французского петиметра [12].
В скором времени Франц Массарий познакомил нижегородцев с популярной на его родине, в кругах провинциального дворянства, парфосной охотой — с гончими, когда собаки загоняли зверя до изнеможения. На улицах города стали устраиваться охотничьи потехи — травля собаками лисиц и зайцев, специально доставляемых для этой цели из окрестных лесов, в том числе и из тех, которые прилегали к селу Шапкино, которое Массарий купил задешево и дававшее ему ныне немалый доход.
Алексей Измайлов был человеком не бедным — наследство досталось ему преизрядное, да и приданое жены оказалось немалым. Он мог бы жить барином только на доходы с имений, однако старался, чтобы они приносили все большую и большую прибыль, умножая достояние не только владельца, но и его наследников, а оттого не испытывал чисто русского, барского, спесивого презрения к работе, делу, предпринимательству. Он не понимал, почему, например, купечество должно богатеть, наживая, а дворянство — только проживать и, стало быть, беднеть. Он восхищался оборотистым Массарием, который, бежав из Франции натурально в чем был, сделался одним из богатейших людей губернии, владельцем сотен душ. Вдобавок с людей своих трех шкур не драл: несколько лет подряд Массарий выпускал на волю по десятку шапкинских крепостных. Слава о его человечности гремела среди образованного, начитавшегося Руссо и Вольтера дворянства, которое полагало крепостничество болезнью Российской Империи. Князь Измайлов к таковым не относился, однако против Массария не злобствовал, называя его затею чудачеством, но смутно чуя в этом доброхотстве какой-то подвох. Так и вышло: Александр I именным указом запретил Массарию его новации, и тут обнаружилось, что ловкач француз давал вольную лишь старикам, увечным, нетрудоспособным, чтобы освободиться от бездоходных ртов… Впрочем, это не уронило его ни в глазах нижегородских дворян вообще, ни князя Измайлова в частности: он лишь посмеялся и подивился предприимчивости Франца Осиповича. Он уважал деловые способности что в русских, что во французах, а потому не мог не упрочиться в своем доверии к рекомендации маркизы д'Антраге, когда увидел, что́ собой представляет салон мадам Жизель.
Слово «салон», впрочем, лишь бледная тень истины: графиня де Лоран заправляла маленьким заводиком по производству женской красоты.
Новейшие картинки и журналы приходили из Парижа, Лондона и Берлина через Москву и Петербург бесперебойно; оттуда же, с самых лучших мануфактур, исправно присылали шелка, бархат, кисею, батист, сукно и лучших сортов шерсть. Везли с Урала полудрагоценные камни, с севера — «бурмицко зерно», речной жемчуг — наряды здесь шили богатые! На маленьком птичьем дворе нарочно выращивали павлинов и фазанов, особые красильщики придавали перьям тон, нужный для каждой шляпки, которую им предназначено было украшать. Возами шла с Малороссии солома — не хуже знаменитой итальянской! — и флорентийские шляпки с искусственными цветами, сделанными руками нижегородских искусниц, были у здешних красавиц нарасхват, как, впрочем, меховые и шелковые капоры, напоминающие уютные, благоухающие пещерки, откуда так таинственно выглядывают розовые личики; зимние шапочки, сшитые из дорогих мехов с особенным скромным щегольством… В подвалах дома на Варварке бойко стучали молотками сапожники, вкусно пахло самолучшим сафьяном; здесь же шились и шелковые бальные туфельки. Под самой крышей трехэтажного дома сновали туда-сюда, будто остроголовые молодые щуки, иглы швеек, белошвеек и златошвеек; стучали коклюшками и мелькали спицами кружевницы, проворно разбирали десятки разноцветных моточков вышивальщицы. Тут же была особенная маленькая комнатка, где два старых королевских парфюмера, бежавших в Россию чуть ли не с помоста гильотины, смешивали и разливали в затейливые склянки (в «империи» мадам Жизель был и свой стеклодув!) помаду для губ и волос, румяна, притирания, всяческие кремы и знаменитую ароматическую eau de Iavande, лавандовую настойку. Впрочем, она была не совсем лавандовая, ибо к ней, по рецепту мадам Жизель, добавлялось и розовое, и гвоздичное масло, и шалфей, и фиалка… да и еще всякая душистая всячина! На заднем дворе, в просторном сарае, размещалась мебельная мастерская: здесь изготовлялись вошедшие в моду миниатюрные низенькие кушетки и козетки для дамских будуаров, обитые самым лучшим атласом или английским ситцем. Словом, проще перечислить, чего не делали на «заводике» мадам Жизель…
Любая провинциальная дама, пожелавшая одеться согласно всем требованиям последней парижской моды, могла войти в дверь особняка графини де Лоран, pardon, в неглиже, а выйти не только сверху донизу одетой, обутой и напомаженной по последней моде, но и причесанной в соответствии с deriner cri, ибо некий месье Жан (разумеется!) не покладая рук трудился здесь над светлыми, рыжими и темными локонами. Можно было явиться к мадам Жизель хоть и вовсе без неглиже — и найти его здесь: и корсеты, и сорочки, и нижние юбки, и чулки и все прочее батистовое, кисейное, шелковое и кружевное, что надевают прекрасные дамы под платья. Единственное, что непременно следовало бы принести с собою, это увесистый кошель, ибо услуги сего гнездилища соблазнов стоили, мало сказать, недешево — они были истинно разорительны! Денег, плаченных за все эти «кружева, кружева, кружева», как называл князь Измайлов новые платья внучки, хватило бы на годовое довольствие иному семейству! Но цель определенно оправдывала средства; вдобавок дамы здесь и впрямь могли окунуться в атмосферу истинно светского парижского салона, те, чей французский был, так сказать, не вполне разборчив, имели возможность его усовершенствовать; а на прелестных petit soirs [13] всякая дебютантка, прежде чем сдавать экзамен в Дворянском собрании либо на балу у губернатора, могла научиться, по принятому в то время выражению, кокетничать и флиртечничать, как подобает девушке скромной, но не желающей засиживаться в девках: облетом искрометного взгляда зажигать самые холодные и самонадеянные сердца. Это ведь только купеческое сословие, державшее свои семьи в строгом повиновении и послушании, выбирало сыновьям невест на Софроновской площади в пору ежегодных зимних гляжений, а люди дворянского звания предпочитали присматриваться к барышням на балах. На petit soirs мадам Жизель девиц учили не только без передышки порхать под музыку весь вечер, чтобы не отказаться, за неумением, ни от экосеза, ни от котильона, ни от гросфатера, а также от полонеза — сотана, пергурдона, гавота, вестриса, мазурки в четыре пары, не пропустить русскую па-де-шаль, фанданго, матлот, венгерку, алеманд, краковяк, падекозак… и проч. Обучали также: не дышать тяжело, запыхавшись, а лишь трепетно переводить дух; изящно покачивать головою слева направо, дабы во время быстрой французской кадрили в восемь фигур или новомодного вальса не страдать от головокружений; не жать кавалеру руку в танце слишком крепко даже от усталости — мало ли, сыщется от природы тупой, не так поймет — и погибла репутация юной девы! Молоденьких провинциалок французская мадам муштровала строго: спину держать прямо, веером обмахиваться, а не размахивать, ухитряться, чтобы от усталости и невыносимой духоты балов их хорошенькие личики не превращались в вакханские физиономии, туго закрученные локоны не развивались бы, платья бы не обдергивались, перчатки не промокали — и все прочее в этом же роде. Девиц учили выдержке не милостивее, чем прусский капрал учит новобранцев. Однако никто не желал сократить курс обучения. Если и сокрушались втихомолку, так лишь о том, что на «настоящих балах» придется отдаться на милость провинциальных увальней, пропахших табаком, что не удастся век танцевать только лишь с вежливым до предупредительности, красивым, отличавшимся изяществом манер, рыцарским благородством, нежной живостью характера и непринужденностью разговора графом Фабьеном де Лораном. Он был постоянным кавалером нижегородских дебютанток на балах своей матери; танцевал, несмотря на свою полноту, божественно мягко; и каждая девица мечтала, чтобы заученно любезный взор галантного Фабьена при встрече с ее взглядом вспыхнул огнем нежности и страсти. Графский титул, который, по бесчисленности носящих его мелких, малоизвестных дворян, во Франции ценился уж нипочем, в России был еще в редкость, и родовитые и богатые русские невесты охотно выходили за сих мнимознатных людей, особенно когда они имели русский военный чин.
Военного чина у графа Фабьена не было, однако это не убавляло его привлекательности. Но похвалиться особым успехом не могла ни одна барышня. Он отличал всех, а значит, никого, он отвечал на кокетство каждой, а значит, не флиртовал ни с кем. Наблюдательные барышни отметили, что сдержанным и молчаливым Фабьен бывал, лишь когда танцевал с «новенькой»: молоденькой баронессой Ангелиной Корф.
Больше всех была поражена этим она сама.
Дожив до двадцати почти годочков, Ангелина прочно усвоила одну истину: она
«Эх, эх, бой-девка — радостно блестя глазами, кричал дед, когда кузина Дунечка Румянцева лихо взяла первый свой барьер на английском пони. — А наша, видать, боится, что упадет!» — засмеялся он, ласково потрепав Ангелину по плечу. Она не боялась — разве что самую чуточку! — но если робость еще можно было одолеть, то ожидание новых ласковых насмешек — никак. Укорила матушка, глядя, как деревянную от робости Ангелину влачит по паркету учитель танцев: «Не отдави мозоль месье Фюрже!» — и с тех пор на всех танцевальных уроках — и дома, и в Смольном — Ангелина уверяла, что у нее болит нога и даже начала ходить, слегка прихрамывая, лишь бы избавиться от возможных укоров. «Ох, какие у вашей дочери волосы!» — восхищалась супруга английского атташе на приеме в русском посольстве, еще когда Ангелина жила с родителями; отец, более всего озабоченный тем, чтобы его рассеянная дочка выросла примерной скромницей, прошептал, с ужасом глядя на ее буйно-кудрявую голову: «Господи, опять, поди, кудлы повылезли?!» С тех пор Ангелина полагала себя еще и самой некрасивой на всем белом свете.
Не придавая своим мыслям столь возвышенной направленности, она все же не могла не знать, что и родители, и деды за нее жизни своей не пощадят, что она воистину зеница их ока… а все ж ощущала: они скорее жалеют ее, чем любят, а уж о том, чтобы восхищаться, гордиться ею, — и говорить нечего! Да и чем, Господи Боже, восхищаться? Гордиться — чем?! Всегда слишком высокая для своих лет, с большими руками и ногами, с огромными («вылупленными!» — нашла определение княжна Хованская, соседка по дортуару [14] в Смольном), кукольно-синими глазами, большим ртом и курносым носом, белотелая, медлительная, Ангелина не унаследовала ни тонкой красоты и очарования матери, ни чеканного аристократизма и ума отца, ни всепобеждающего обаяния бабушки, ни жизненного любопытства деда. Мир плыл мимо нее незамеченный — или она до поры до времени плыла мимо него в золотой лодочке затянувшегося детства под парусом грез, по ветру неясных желаний… возможно, зная о себе главное: если окажется не вовремя пробуждена, ничто ее не удержит… пойдут клочки по закоулочкам! — и не будет ли эта внезапная буря страстей еще хуже, чем полный душевный штиль?
Ее ум, сердце и тело как бы жили порознь, а душа вовсе витала в облаках, не объединяя их, не управляя ими. Только события необычайные, необыденного свойства могли разбудить Ангелину от ее зачарованного сна и придать хотя бы подобие цельности ее натуре. Первое такое событие случилось на волжском берегу… теперь над всеми потребностями Ангелины главенствовали (даже над ее немаленьким аппетитом, которого она тоже стыдилась!) разбуженные плотские желания, и если днем течение жизни хоть как-то развлекало и отвлекало, то ночью от них воистину не было спасения! Особенно когда вспоминала этот задыхающийся, счастливый шепот: «Люблю тебя!..» Но даже и эти воспоминания не преисполнили ее уверенности в себе: какой мужчина не набросился бы на пышнотелую, разогретую солнцем… а выдохнул он это признание из благодарности или из жалости к девчонке, столь щедро расточившей свое достояние. Жалость — это чувство Ангелина ненавидела сызмальства, а оттого, пожалуй, и сама не знала жалости к себе. Она была не приучена собою восхищаться — умела только стесняться себя, даже имени своего, которое слишком длинно и тяжеловесно звучало: Ангелина; однако уменьшительные: Геля и Дина — вызывали у нее отвращение. От Фабьена она впервые услышала это прелестное французское — Анжель, Анжелин, Анжелика — и впервые поняла, каким чарующим, жемчужным именем наградили ее родители. И уж если в нежной галантности Фабьена недоверчивый ум мог заподозрить лишь отменное воспитание («Ты должен стараться быть как можно любезнее с маленькими девочками и тем приуготовлять себя к успехам с большими!»), то уж матушка его встретила Ангелину с воистину материнской восторженной любовью. Все в Ангелине вызывало ее одобрение. «Рыжая!» — презрительно отзывались институтские барышни о золотисто-русых пышных кудрях Ангелины. «Petite rousse», — ласково называла их графиня де Лоран (Ангелина, конечно, не знала, что именно так мадам дю Барри [15] презрительно прозвала восходящую звезду французского двора, юную Марию-Антуанетту… звезду, которая так стремительно и страшно закатилась!). Когда какие-то па модной мазурки начинали путаться в ногах Ангелины или кружилась от вальса голова, графиня успокаивала ее, говоря, что всем этим европейским жеманным танцам далеко до русской пляски с ее истомой и живостью, которая вполне удается Ангелине. Медлительная, вялая, она заслужила у подружек презрительную кличку «рыбья кровь», в доме же на Варварке ее ласково звали «La petite sirene», русалочка. Ангелина жаждала томной бледности лица, но ничем невозможно было согнать по-деревенски здоровый румянец с ее пухлых щечек — а графиня восхищалась им, сравнивала по цвету с самыми лучшими прованскими розами, теми самыми, воспетыми трубадурами, лепестки которых тусклые стареющие дамочки накладывают на щеки, чтобы придать им девичью свежесть, а росою, собранной на лепестках этих роз, промывают потускневшие глаза, дабы вернуть им яркость и блеск, которыми, например, глазки Анжель и без того обладали! И Ангелине, дочери барона, внучке князя, было ничуть не зазорно выслушивать ласковые поощрения от французской эмигрантки, ибо если для своих заказчиц, городских и губернских дам, хозяйка и впрямь была лишь мадам Жизель, то всяк, кто был зван в ее личные покои и принят по-семейному, не осмелился бы называть иначе чем графинею или вашим сиятельством эту полную достоинства, пригожую, далеко не старую даму, которая погибшие на ее лице розы и лилии весьма ловко заменяла искусственными. Графиня, по ее собственным словам, имела характер, которому скука неведома, — а значит, она была неведома и ее гостям, согласным даже терпеть ее любимых левреток, которые кусали за ноги входящих, а во время обеда нагло шныряли под столом, ожидая подачки, вкушать не по-русски необильную, слишком изысканную пищу; проигрывать в ломбер хозяйке, которая до карт была большая охотница, уверяя, что они уравнивают старость с юностью, — все терпеть, лишь бы вновь насладиться обаянием этого «полуденного цветка, в варварскую страну занесенного», как без ложной скромности называла себя графиня. Ангелине казалось, что мадам де Лоран, всегда веселой и привлекательной, с ее умом, богатством и умением держать себя, должно казаться невыносимым все то провинциальное общество, которое осаждало ее салон: противные дамы, которые так и ели глазами хозяйку, пытаясь перенять ее ужимки; их мужья, которые ощущали себя холостяками, пожирая хозяйку нескромными взорами; молодые люди, все достоинство которых заключалось в неуклюжести манер, нецветистости речи и безнадежно вышедших из моды туалетах. Людей все учит: и скука, и досуг. И Ангелина, бывая у графини, более и более страдала от созерцания того, как русские проигрывают в сравнении с этими эмигрантами, и даже начинала стыдиться своих соотечественников.
Людей общества в Нижнем Новгороде между тем поприбавилось. Каждый день здесь появлялись новые лица! Уехав из Москвы от неудержимо подступающего к столице неприятеля, в Нижнем поселились самые знатные семьи московской аристократии: Римские-Корсаковы, Архаровы, Оболенские, Муравьевы, Дивовы, Кокошкины. Тихий и скромный городок взбудоражился! Благовещенская площадь была заставлена дорожными каретами москвичей: здесь чуть ли не ежедневно «столичные нижегородцы» встречали новых приезжих, родственников и знакомых. Те привезли с собой капиталы, привычку к шумной, рассеянной жизни, последние моды и крупную карточную игру.
Начались непрерывные праздники и балы у гостеприимного вице-губернатора Крюкова, в богатых домах. Но не только это вынужденное веселье принесено и привезено было из Москвы: с приездом людей, ощутивших, хотя бы издалека, веяние наступающей войны, умножились разговоры о ней и в Нижнем.
Здесь уже были, конечно, приняты разные важные меры, чтобы в случае необходимости дать отпор врагу: на окраинах города и в пригородных деревнях рылись канавы и спешно вколачивались в землю сошки с перекладинами, на которых раскладывались копья и рогатины; вокруг селений воздвигались заборы с заставами и сторожами в шалашах; на околицах устанавливались взятые у богатых помещиков старинные чугунные пушки, употреблявшиеся для салютов в семейные праздники, собиралось ополчение как в общевойсковые части, так и в местные оборонительные отряды… да, принимались меры, но до чего же все нижегородцы оказались бы несчастны, когда бы пришлось этими мерами воспользоваться!
16 июня оставили Вильно. 20-го потеряли Минск. Багратион отступал к Смоленску.
Сердце, ум и глаза устремлены были у всех на берега Двины, где шаг за шагом оттеснялись неприятелем русские войска, хотя никто не сомневался: армия наша в таком духе и расположении умереть всем у стен Отечества и знамен государя, что желает наступать! Однако приказы главнокомандующего Барклая-де-Толли носили иной характер: выравнивать фронт, беречь силы, вести позиционные бои.
— Барклай-де-Толли? Болтай, да и только! — с ненавистью честил его всеми словами старый князь Измайлов. — Позиционная война, как показал нам неприятель, не очень выгодна, потому что всякую позицию можно обойти. Побьют врагов под Смоленском — все могут оставаться спокойными. Бонапарте должен будет тогда помышлять о собственной безопасности. Если же Божественным попущением прорвутся злодеи далее, то… то беспокоиться нам придется уже о целости и вообще о существовании нашего государства!
В эти дни на Ангелину дома как-то мало обращали внимания: Алексей Михайлович с замиранием сердца следил за всяким новым слухом о течении боевых действий, а княгиня Елизавета столь же трепетно следовала за каждым его шагом: князь уже порывался записаться в дворянское ополчение, а когда жена сказала веско: «Только через мой труп!» — вскричал почти с ненавистью: «Я видел стариков, которые умирают костенея. Ты что же, мне такой участи желаешь?! Я жизнь в бою провел — дай же и смерть там же сыскать!» Словом, княгиня всерьез опасалась, что Алексей Михайлович, как мальчишка, просто-напросто однажды сбежит из дому — и ей более было не до чего, даже не до внучки, так что Ангелина, предоставленная самой себе, невольно тянулась туда, где ей всегда были рады: к мадам Жизель, вернее, к графине де Лоран… и к Фабьену.
Теперь во многих домах в Нижнем сделалось тесновато от переизбытка приезжих. Не стал исключением и дом на Варварке. Ведь в город прибыли не только русские, бежавшие от войны: московский губернатор Ростопчин выслал из старой столицы всех французов, подозреваемых в возможных сношениях с Наполеоном, и отправил их в Нижний на барке. Здесь эти люди оказались воистину в положении немцев, немых: народ был так раздражен, что чужие не осмеливались говорить на улице по-французски… да что! На любом иностранном языке! Германского торговца чуть не побили камнями, приняв за француза. Двух офицеров чуть не арестовали: они на улице вздумали говорить по-французски; народ принял их за переодетых шпионов и хотел поколотить; свое происхождение бедолагам пришлось доказывать двумя самыми убедительными, в веках проверенными способами: крепкими кулаками и крепкой бранью. С другой стороны, все русские приезжие из Москвы и Петербурга бранили врага между собой только по-французски, хотя некоторые теперь спешили найти себе русских учителей, желая выучиться говорить на родном языке. Впрочем, мужики безошибочно отличали своих от заезжих мусью, и скоро те вообще стали бояться выходить из домов!
Когда бы ни пришла Ангелина в дом графини, она непременно натыкалась на очередного дрожащего от страха незнакомца, спешившего забиться в укромный уголок. А как-то раз, явившись не вовремя и без доклада, застала графиню с охапкой окровавленных, засохших, дурно пахнущих бинтов, а из-за двери слышались стоны. Глядя на Ангелину неприязненно, мадам де Лоран сказала, что уроков нынче не будет, потому что у нее в доме умирает ее соотечественник, доктор Тоте, которого Ростопчин еще в Москве заклеймил как французского шпиона, а нижегородский вице-губернатор Крюков, получив донесение об этом, велел вдобавок наказать его на конной площади тридцатью ударами плетей, а потом, окровавленного, бросил на четыре дня в тюремный карцер. Первые два дня его оставляли без пищи, и в эти сорок восемь часов он думал, что его ожидает смерть. Никакого ухода за его израненной спиной не было, она беспрестанно сочилась сперва кровью, потом гноем. Когда раны стали дурно пахнуть, Тоте вышибли из тюрьмы, и он чудом добрался до своей сердобольной соотечественницы…
Ангелина едва не зарыдала от ужаса и жалости к несчастному!
— Ох, за что, за что его так?! — вопрошала она дрожащим голосом, но мадам де Лоран ушла, унося бинты, холодно буркнув лишь: «За то, что француз!»
Ангелина зажмурилась, не решаясь больше спрашивать. Пусть Тоте принадлежал к враждебной нации, но ведь не он же перешел Неман в составе французской армии, не он жег русские села, не он стрелял в русских солдат! Впервые в жизни ей сделалось стыдно за то, что она русская! С этим чувством стыда она и ушла… а жаль все-таки, что ей так и не удалось вызнать у мадам де Лоран причину столь жестокого наказания Тоте! Ведь графиня не могла не знать, что доктор-француз подвергся столь суровой каре за пророчества, что уже 15 августа (через полтора месяца!) Наполеон будет обедать в Москве…
3
ЛОДКА-САМОЛЕТКА
Лето 1812 года изобильно было грозами. Грохотали громы, молнии терзали небеса, проливались короткие, но изнурительно-сильные ливни. Тут и там внезапно вспыхивали пожары: молнии били в дома, деревья, палили стога, насмерть поражали людей — грешников, как думали в старину. Ох, если бы так! Но разве грешниками были те русские люди, коих в это страшное лето поражал неисчислимыми молниями жестокосердный бог войны, все ближе и ближе подтягивая границу своих губительных владений к Москве?..
Бог войны, говорят, всегда принимает сторону сильнейшего противника, и совсем неважно, справедливо ли это в глазах побежденных. Вообще самое ужасное в войне то, что пока справедливость уравновесит наконец свои весы и злодеи получат по заслугам, число невинных жертв растет неостановимо. И это не только люди: военные и мирные, злые и добрые, пожившие и едва глянувшие на белый свет. Вместе с погибшими гибнут плоды их трудов, их настоящее и будущее. Вместе с людьми умирают их чувства, желания, надежды. Разбитые сердца умирают для счастья.
И что бы ни творилось людьми и среди них с утра до вечера и с вечера до утра в эти летние дни 1812 года на всем протяжении России от Немана и до Урала, над всем этим главенствовала война; и как ни тщились русские, французы ли думать, будто они сами распоряжаются своими жизнями, однако старинную поговорку «Человек предполагает, а Бог располагает», — ныне следовало бы переименовать на новый лад: «Человек предполагает, но располагает — война». Все подчинялось ее прихотям!
Уж на что далека всегда была Ангелина от забот страны, в которой жила, но и ее жизнь переменила война. И каждый день усугублял эти перемены, как если бы время проводило на челе жизни глубокие, необратимые морщины.
Ангелина заметила, что над ее гладенькой переносицей тоже залегла напряженная морщинка, а кончики пальцев огрубели. Уж, наверное, месяц она постоянно щипала корпию [16]. Теперь этим занимались все дамы и девицы. Особенно забавным казалось Ангелине сравнивать их прежние и теперешние разговоры, и ежели прежде превосходство одной барышни пред другой было повито аршинами кружев, украшавших ее наряд, то нынче оно возвышалось на охапках корпии: кто больше? Сие нудное и не столь легкое занятие порою становилось нестерпимо. Хотелось бросить все и убежать в тот единственный дом, где всегда весело и беззаботно, где она была любимой и желанной гостьей, увидеть милых ее душе мадам Жизель и Фабьена, однако вовсе не суровая бабушкина приглядка заставляла Ангелину вновь и вновь трудить свои пальцы, а смутная, потаенная (она почти стыдилась таких мыслей!) надежда: а вдруг именно эта щепоть корпии остановит кровь, льющуюся из ужасной раны на груди сероглазого гусара… как бишь его? Никиты Аргамакова, кажется?..
Впрочем, Ангелина лукавила даже перед собою. Ей вовсе не было надобности напрягать память, чтобы вспомнить это имя: до двадцати почти лет дожила она с нетронутым сердцем. Образ верного и нежного возлюбленного (некое смешение Дафниса, Тристана, Ромео и кавалера де Грие в одном лице), конечно, иногда тревожил ее душу, и Фабьен показался сперва этому образу вполне соответствующим. И кто знает, не случись той роковой встречи на волжском бережку, Ангелина могла бы полюбить пригожего француза лишь в благодарность за то, что он так увлечен ею. Однако теперь… теперь она видела, что Фабьен — милейший и добрейший человек, но бесхарактерный, дает вертеть собою как угодно и кому угодно, пляшет под любую дудку. Многие девицы желали бы такого супруга, однако в душе у Ангелины (как и у всех женщин их рода!) жила тайная мечта о сильном, властном муже, который способен укротить женское своенравие. Она уже узнала такого мужчину и теперь, вольно или невольно, примеряла всякого встречного на его манер. Правильнее будет сказать, что Ангелина безотчетно искала во всех встречных черты Никиты Аргамакова, и ежели обратиться к возвышенным сравнениям, то слова Княжнина «воспоминанием живет душа моя» были ей весьма близки.
Повторимся, впрочем: мысли и чувства свои Ангелина скрывала от себя самой, полагая, будто живет как живется… что наяву означало — под диктовку двух богов: любви и войны.
Князь и княгиня Измайловы были натурами весьма деятельными, и коли уж Судьба, преклонные лета и неумолимая супруга не позволили Алексею Михайловичу препоясаться на брань за Отечество, то он никак не мог оставаться праздным толкователем военных событий, всякий день посвящая сопоставлению или противопоставлению Барклая-де-Толли Кутузову. Пожертвования его на нижегородское ополчение были самыми щедрыми: до тысячи рублей! И это в то время, когда купцы вносили по сто, двести, триста… Всего, к слову сказать, в Нижнем было собрано двадцать тысяч рублей — по тем временам сумма преизрядная. Мужики измайловские, по указке сурового своего князя, ополчались исправно, несмотря на некоторое уныние. В деревнях тяжелая пора, даже когда одного человека из ста забривают в службу, и это в ту пору, когда окончены полевые работы. Что уж говорить о нынешних временах, когда такое множество народу отрывали от земли в разгар страды! Мужики-то не роптали — напротив, говорили, что все они охотно пойдут на француза и во время такой опасности их вообще всех следовало бы ставить под ружье. Но бабы их были в отчаянии: стон и вопль стояли над деревнями, так что многие помещики уезжали из своих вотчин, чтобы не быть свидетелями сцен, раздирающих душу. Алексей же Михайлович от горя чужого не отворачивался: почитая себя отцом крестьянушкам своим, вместе со всеми плакал навзрыд, а потом смехом пытался развеять печаль, уверяя, будто горюют мужики оттого, что свободны они отныне от своего барина — в солдатчине крепостные сразу становились вольными!
Но пусть, говорил он, утешаются хотя бы тем, что ратников теперь не бреют, как делалось прежде, когда набирали рекрутов: ведь без бороды у русского мужика, по пословице, не лицо, а… ну, скажем мягко, то, что сзади.
И эти общие с народными слезы барина, и насмешка его над самим собою (Алексей Михайлович уже лет сорок, со времен плена татарского, бороды не нашивал), его прямота и человечность, вся его сухощавая фигура в старомодном камзоле с кружевными манжетами, закапанными вином и воском, его седая голова, по-старинному напудренная с примесью хрустального порошка, отважный взор его не потускневших голубых глаз («Различак, плаве различак» [17] — звались когда-то эти очи… о, сколь давно сие было?), звонкий по-молодому голос — все вселяло надежду и отвагу в сердца ополченцев и ратников. Странным образом их князь всегда был потом вместе с ними в сражениях и вел их вместе с их командиром.
Супруга его была ему под стать. Елизавета родилась для него: у них была одна душа, одна мысль, одно стремление к добру, и пока князь хлопотал о ратниках, его княгиня тоже не сидела сложа руки, а посвятила всю себя военному госпиталю. Он существовал в Нижнем уже с десяток лет, однако теперь, попечением княгини Измайловой, был расширен и переоборудован, приспособившись к новому, военному времени. Конечно, фронт был еще далеко, а потому в Нижний попадали не те раненые, которым требовалось немедленное исцеление, а те, кто нуждался в долгом, спокойном лечении и едва ли мог воротиться на войну. К началу августа в госпитале были готовы три офицерские и четыре большие солдатские палаты, человек всего на двести. Правда, большинство мест пока пустовало, заняты были только одна офицерская и одна солдатская, и посещение госпиталя сделалось одной из самых святых патриотических обязанностей для нижегородских дам. Надо ли добавлять, что девицы и молоденькие дамы находили эту обязанность также и самой приятной; особенно посещение офицерской палаты. Впрочем, Ангелина появилась там только однажды: убедиться, что там нет никого… знакомого, а потом, из чувства противоречия, держалась от офицерской палаты подальше: у ее обитателей и так было много нянек, на каждого офицера самое малое по три, и Ангелина совсем не хотела в очередной раз видеть, как отдают предпочтение другим барышням — только потому, что они более развязны, бойки на язык и вертлявы. Да и княгиня Елизавета неодобрительно смотрела на госпитальный флирт: здесь надобно трудиться, а не строить глазки, а потому и она, и Ангелина, и еще несколько добровольных помощниц — немолодых серьезных дам или молодых вдов, которым было не до ухаживаний, трудились в солдатской палате, воистину не покладая рук и не гнушаясь самой черной работы.
С изумлением Ангелина обнаружила, что не боится крови и не хлопается в обморок при виде страшных ран. Зрелище гноящегося, гниющего тела вызывало тошноту, однако уже через несколько дней Ангелина научилась подавлять эти приступы, переведя взгляд на искаженные страданием лица. От недостатка воображения она никогда не страдала, и стоило только увидеть эти закатившиеся глаза, белые губы, орошенные холодным потом лбы, чтобы представить всю бездну мучений, в которую был брошен раненый, и тогда жалость вовсе заслоняла брезгливость, неуместную и бесчеловечную в этой обители слез и смерти. А потом она просто привыкла к чужой боли, и сострадание перестало быть потрясающим переживанием, а тоже сделалось привычкой.
Солдатская палата, несомненно, причиняла персоналу госпиталя больше тяжких хлопот, чем офицерская, и Ангелина постепенно привыкла смотреть на тамошних «сиделок» (так она называла барышень, которые день-деньской просиживали на краешках постелей то одного, то другого офицера, болтая и кокетничая) несколько даже свысока, ощущая как высший дар свою добродетель и нравственность. Впрочем, у нее оставалось достаточно чувства юмора, чтобы не скрывать от себя: бывает добродетель природная, естественная, но бывает и невольная — добродетель старой девы, на которую никто не обращает внимания, — она-то самая воинственная и лицемерная. Так Ангелина уговаривала себя не завидовать «сиделкам», но все-таки твердо знала: обращают на нее внимание красивые офицеры или нет, все равно наконец-то она делает нечто истинное, подлинное, не зависящее от одобрения родных, знакомых, даже ее самой. Наконец-то она делает что, за что может уважать себя! Зрелище чужих страданий и соучастие в избавлении от них окончательно сделали взрослой ее душу.
К ней (и другим сестрам милосердия) раненые тоже наконец привыкли. В России меньше разницы и больше взаимной приязни между господами и народом, чем где бы то ни было в мире, а потому эти крепостные, или ремесленники, или забубенные рекруты не видели ничего особенного в том, что их заскорузлые тела обихаживают своими белыми ручками княгини, графини, баронессы. Склоненные хлопотливые фигуры женщин, облаченные в одинаковые, простые серые платья, сделались неотъемлемой принадлежностью палаты, где на топчанах, поставленных в три длинных-предлинных ряда, стонали, бредили, молились, вздыхали и скрежетали зубами люди. «Сестра! Сестричка!» — окликали они одинаково всех женщин, молодых и старых, и те с равным усердием подавали помощь и кряжистому лесорубу-вятичу, у которого мучительно ныла и никак не заживала культя правой руки, оторванной пушечным ядром, и раненному в горло балахнинскому звонарю-ополченцу, и молодому башкиру, которому неприятельской пулей перешибло позвоночник. В ту пору башкирцы вообще впервые привлечены были к регулярной службе, поскольку, по докладу военного министерства государю, «по своей природной склонности к военным упражнениям и навыкам могут быть употребляемы с пользой против неприятеля». О вооружении их было постановлено: «Оставить привычное им, кто чем может и навык употреблять». В результате весь полк имел на вооружении сабли и… луки. Живописный вид всадника — в халате, с луком в руке, с колчаном стрел за спиной — создавал неповторимый во всей русской армии облик воина давно прошедшего времени; французы прозвали башкирцев «Les amours du Nord», «амуры севера» — сперва презрительно, а потом с ужасом, ибо стрелы этих «амуров» пронзали сердца без промаха! Но уж и их бессчетно полегло на полях сражений…
Тот башкир, с перебитым позвоночником, тоже вскоре умер. Иногда бывало так: приходил обоз с ранеными, а наутро половину хоронили, точно сил у этих страдальцев хватало лишь на то, чтобы донести свою боль, дотерпеть до госпиталя, а потом, ощутив свое тело чистым, раны — перебинтованными, дождавшись мягкой постели, обильной еды, ласковых рук милосердных сестер, можно уж уснуть наконец последним сном… слава Богу, что хоть счастливым сном! Вскоре сестры научились чуть не с первого взгляда определять, кто из вновь прибывших не жилец на этом свете, и особой бережливой заботливостью старались продлить если не дни их, то часы, и как радовались, если ошибались и раненый все же переживал эту первую, самую тяжелую ночь — и еще другие ночи и дни! И когда Ангелина впервые увидела Меркурия, тоже сперва подумала, что не видать ему больше солнечного света.
Обыкновенно по ночам дежурили две сестры, но в тот раз Ангелина осталась одна: Зиновия Василькова, ее напарница, вдруг почувствовала себя так плохо, что ее почти на руках унесли из госпиталя. Зиновия была на третьем месяце беременности: в начале июня она вышла замуж, через две недели капитан Васильков, артиллерист, отбыл в свой полк, а еще через месяц до Зиновии дошла весть, что муж ее погиб под Минском. Выплакав все слезы, молодая вдова трудилась в госпитале, не щадя себя, словно торгуясь с Судьбой: если вы́ходит она этого, и вот этого, и еще этого страдальца, Господь, быть может, смилуется и вернет ей мужа! Но силы человеческие не беспредельны — и вот Ангелина осталась одна. Она вышла проводить Зиновию и долго еще стояла на крылечке. Ночная прохлада вгоняла в озноб, но зато сонливость отлетела, и Ангелина, забыв обо всем, смотрела на волшебный серебристый свет небесный, заливающий узенькую улочку и преображающий купы деревьев в охапки каких-то диковинных, сияющих цветов. Ангелине вспомнилось поверье, будто в такие вот светлые, лунные ночи, когда вся земля объята глубоким сном, сама Царица Небесная, в венце из блестящих, серебряных ландышей, появляется иногда пред теми, кому готовится какая-то нечаянная радость.
Упоенная мечтами, Ангелина схватилась за сердце, когда вдали, за поворотом, вдруг послышалось какое-то движение, и серебряный воздух задрожал, но тут же она сообразила, что чудо нынешней ночи кончилось, настала суровая действительность: приближается обоз с ранеными! Ночью! Худшее, что может быть! Всплеснув руками, Ангелина бросилась в дом поднимать тревогу.
Ночь и впрямь выдалась тяжелая, два врача, нянечки и санитары забегались, Ангелина тоже сбилась с ног, хотела было послать за подмогой к бабушке, да вспомнила, что княгине Елизавете нездоровилось — и, с трудом преодолев себя, пошла искать помощи в офицерской палате, где нынче ночью пополнения не случилось, все было тихо, спокойно, а в углу, в кресле, дремала дежурная сестра Нанси Филиппова.
Эту особу Ангелина терпеть не могла. Во-первых, потому, что имя ее — Настасья — всегда очень нравилось Ангелине, она мечтала о нем, а эта молоденькая дурочка выбрала какую-то кличку для левретки — Нанси! Была Нанси вдобавок злоречива, бойка на ехидное слово и откровенно презирала Ангелину тем презрением, какое испытывают рано выскочившие замуж девицы к подругам-перестаркам. Хотя, к слову сказать, Ангелина предпочла бы вековать в девках, лишь бы не сделаться женою угрюмого и скупого (хоть и весьма состоятельного) полковника-интенданта Филиппова. По слухам, он был настолько прижимист, что отказался оплатить уроки танцев для Нанси у мадам Жизель — дал только половину, а за новые туалеты жены и вовсе не собирался рассчитываться: Нанси упросила француженку отдать платья как бы в долг. Ангелина поражалась, почему эта вздорная ленивица пошла трудиться в госпиталь? Вернее всего, Нанси искала общения с молодежью, той непринужденности и живости, которой была начисто лишена в доме мужа. Не стоит добавлять, что Нанси удостоила своим общением только офицерскую палату (ее барская русская спесь с примесью французских аристократических предрассудков не дозволяла жалеть простой народ), и Ангелине стоило немалых трудов уговорить ее.
Раненых снимали с телег, обмывали, перебинтовывали, подавали спешную помощь — в передней комнате, освещенной множеством свечей, потом уносили на топчаны. Ангелина стояла у повозок, Нанси распоряжалась в палате. Нынче пришло четыре телеги, в каждой по пять раненых, и Ангелина в который раз мысленно ругательски ругала бабушку, что никак не прикажет расширить подъезд: больше двух телег к крыльцу не могли пристать, остальным приходилось ждать в отдалении. Улучив минутку, Ангелина прошла вдоль тех телег, сказала несколько ободряющих слов; сама немного успокоилась, услышав общее: «Ништо, сестрица, мы потерпим… долее терпели!» Но, дойдя до последней телеги, она вдруг услышала такую злобную брань, что едва уши не зажала. И что самое дикое — голос изрыгал проклятия не войне-губительнице, не французу-супостату, не боли своей, даже не докторам и сестрам, заставляющим его бесконечно долго ждать, — это было бы привычно и понятно! — а соседу своему, недвижимо лежащему в той же телеге.
— Ты что разошелся? — возмущенно выкрикнула Ангелина, с отвращением глядя в грубое, бородатое лицо. — Кого клянешь? Постыдился бы!
Черные злые глаза блеснули так, что Ангелина осеклась:
— А ты мне кто — совестить? Почитай, какую уж неделю в пути в телеге этой, а он… он-то все одно балабонит: лодка-самолетка, да лодка-самолетка. А, будь ты неладен! Тут и у Господа Бога терпенье бы лопнуло, коли тебе с утра до ночи в ухо одно и то же бубнят!
Злость Ангелины прошла. Этот бородач был совершенно измучен, находился на пределе сил. Его можно было только пожалеть! Пробормотав что-то успокаивающее, она наклонилась, желая рассмотреть того, кто его так разозлил, — и отшатнулась, когда холодный лунный свет отразился в неподвижных серых глазах, заострил чеканные черты лица. Никита!.. И он мертв!
Понадобилось несколько безумных мгновений, чтобы понять: она ошиблась. Этот юноша не Никита Аргамаков — и он еще жив. Вот именно — еще!
У него было худое, строгое, почти иконописное от изнурения и му́ки лицо, но в размахе бровей и твердых губах чувствовалась скрытая сила, и когда Ангелина вновь осмелилась заглянуть в его глаза, почти обесцветившиеся от боли, она ощутила, как сжалось сердце. Он смотрел словно бы уже из некоей запредельности. Она чувствовала его горячечное дыхание, она слышала этот бессмысленный шепот: «Лодка-самолетка. Лодка-самолетка»… — а взгляд его летел к ней издалека. Из неизмеримого далека! Чудилось, душа этого юноши уже покинула тело, и лишь последний ее отблеск сверкает в глазах.
Такой взгляд Ангелине был знаком. Последний взор жизни! Последнее биение ее!
Ангелина, подобрав юбку, со всех ног бросилась за санитарами. Уже через полчаса, обмытый, обихоженный, с перевязанной грудью и бедром, молодой раненый, чей тихий бред так и не прекращался, был внесен в палату и уложен у окна.
Тяжелая ночь длилась долго, но Ангелина несколько раз улучала мгновение и подбегала к этому топчану, вслушиваясь во все те же слова: «Лодка-самолетка. Лодка-самолетка…»
Яркая луна печально глядела в бессонное, измученное лицо, высвечивая каждую его черточку. Ангелина прижала руку к горлу, где копились слезы. Не затем ли она положила этого незнакомца к окошку, чтобы еще раз поддаться лунному обману, чтобы хоть в воображении вновь увидеть то, незабываемое лицо? Но нет, это был другой, совсем другой человек. И все же Ангелина знала, что ни за что не отдаст его смерти.
Всякое свободное мгновение своих дежурств она теперь проводила рядом с ним, вглядываясь в знакомые черты, слушая все то же тихое бормотание. Бред юноши приобретал все более осязаемые черты. Теперь Ангелина знала, что его «лодка-самолетка» и впрямь имеет вид огромной ладьи с крыльями, плывшей по синим волнам небесного океана. По двадцать человек сидят вдоль бортов, управляя этими крыльями, а вместо паруса над лодкой поднят огромный-преогромный шар, наполненный горячим воздухом. И еще в бреду все чаще звучало название какой-то деревни — Воронцово — и два имени: Ростопчин и Леппих.
Ангелина не знала, кто такой Леппих и где находится Воронцово, однако фамилия всесильного московского губернатора заставила ее насторожиться. Это уже мало походило на безумные видения, и Ангелина решила завтра же привести в госпиталь деда, чтобы и он послушал все эти странные слова, однако внезапно бред прекратился. Наступил кризис. Сутки раненый пролежал пластом, молча, смертельно бледный, с закатившимися глазами, и Ангелина то и дело подносила к его губам зеркальце, пытаясь уловить слабое дыхание.
Лежащие по соседству раненые поглядывали на нее встревоженно и участливо. Кто-то пытался шептать слова ободрения, кто-то молился, кто-то тяжело, сочувственно вздыхал, и только черноглазый бородач, который никак не мог простить причиненного ему бредом беспокойства и того, что «этого губошлепа» положили на самое лучшее место, у окна, не стесняясь, выражал свою радость, что уж завтра-то он займет освободившийся «на воздушке, на солнушке» топчан.
Ангелина едва сдерживалась, чтобы не обрушить на его голову проклятия. Злая тоска брала от этого назойливого, злобного бормотания! Она так старалась смирить неправедную ярость, справиться с собой, но вдруг забыла обо всем на свете, едва не вскрикнув от неожиданности: на ней остановился внимательный взгляд серо-голубых, на диво ясных глаз. Глаз того самого раненого, которого она уже почти оплакала.
Он очнулся! Он пришел в себя! Он вернулся из своего далека! И, вся во власти безмерного, необъяснимого счастья, Ангелина схватила его за руку и, едва пробившись сквозь комок в горле, пробормотала:
— Как тебя зовут?
Будто именно это сейчас было самым главным!
Его звали Меркурий. Потом, позже, когда смерть и впрямь отступилась от него — неохотно, медленно, — Ангелина спросила, почему его назвали в честь римского бога и вестника богов. Меркурий усмехнулся:
— Нет. Мой святой — мученик Меркурий Смоленский, воин. Слыхала о нем?
Ангелина пожала плечами, и тогда Меркурий поведал ей быль о русском ратнике, в одиночку побивавшем несчетные полчища татар, подступавших к Смоленску во времена достопамятные. После одной такой битвы Меркурий нес ночную стражу, но сморил его сон, и как раз в эти роковые минуты подкрались к нему враги, навалились всем скопом и обезглавили. Татары не сомневались, что уж теперь-то путь на Смоленск им открыт. Но пока они упивались предвкушением победы, мертвый Меркурий встал и, держа в руках свою отрубленную голову, двинулся потайной, короткой тропою к городу. Он дошел до ворот, и голова его кровавым языком провещала тревогу, после чего Меркурий безжизненно рухнул наземь. Но защитники смоленские уже пробудились, изготовились к обороне — и столь удачно отбили вражий натиск, что татары надолго зареклись покушаться на Смоленск, где и погребены были святые мощи Меркурия-воина.
Ангелина с внутренней дрожью выслушала эту возвышенно-странную историю и долго потом не могла смирить биения сердца, как будто некие опасные, почти смертельные тайны развернулись пред нею — и не было сил отвести от них взора. Так и во всем облике Меркурия было для нее нечто неотразимо влекущее и вместе с тем отстраняющее — непостижимое, чарующее сочетание, подобное блеску солнца на ледяной глади реки. И в его взгляде Ангелина тоже видела почти мучительное влечение к ней как к женщине — и отрешенное спокойствие схимника, воспретившего себе всякую надежду на счастье.
И все же они сдружились. Меркурий даже поведал Ангелине тайну своего происхождения: молоденькая крестьянка в муках родила его у стен монастыря — и умерла, замерзла на ноябрьском морозе. Монахи подобрали никому более не нужное дитя, окрестили его по имени святого мученика, коего поминали в тот день, и Меркурий вырос среди них вполне готовым для монастырской жизни, однако два года назад — ему едва исполнилось семнадцать — скончался ключарь [18], брат Арсентий, и перед смертью призвал Господа в свидетели греха своего: оказывается, именно он, тогда еще просто смиренный инок Арсентий, сбился с пути истинного и сбил с него красавицу Татьяну, а потом, убоявшись содеянного, бросил ее на произвол судьбы чреватою, так что монастырский приемыш Меркурий — чадо греха и его, Арсентия, сын.
Эта история потрясла юношу и странным образом отвратила его от монашеской стези. Он ощущал себя сосудом скудельным, средоточием неистовых страстей. Он мечтал о страданиях для искупления греха, доставшегося ему по наследству, а потому, прибавив себе недостающие лета, с восторгом предложил себя в рекруты взамен сына хозяйки того дома, где как-то раз остановился на ночлег во время своих странствий. Началась война. Полк, где служил Меркурий, стоял под Москвою — об этой поре своей жизни Меркурий почти не упоминал, — потом спешно был двинут на фронт. В первом же сражении Меркурий, тяжело раненный, уже не сомневался в скорой своей кончине, но, вдруг очнувшись и увидев прямо перед собою синие девичьи глаза, исполненные тревоги, почувствовал, что Господь простил ему родительский грех и в знак этого послал своего ангела. Ангелина с первого взгляда растрогала его сердце, по природе впечатлительное, а узнав ее имя, Меркурий взглянул на нее с каким-то суеверным ужасом — и Ангелина вновь ощутила некую странную, необъяснимую связь меж их душами и судьбами.
Впрочем, это все были только чувства, ощущения, догадки. Наяву в Меркурии не было ничего мрачного: ну, ранен, ну, изнурен, а духом бодр, нравом покладист, приветлив, поддерживает излюбленные рассуждения старого князя Измайлова о том, что, слава Богу, Кутузов в армии, продли Господь его жизнь и здравие, вместе с соседями он пел даже разудалую частушку про француза-супостата: