— Что сделалось, Борис? Ничего особенного, но я так измучилась, ожидая тебя!
— Дитя!.. когда ты перестанешь ребячиться и отравлять наше счастье твоим всегдашним беспокойством?.. что тебе было так волноваться, ведь ты знала, что я буду?
— Ты писал, что сейчас, — я поверила, обрадовалась; потом мне стало так больно, так грустно!.. ты знаешь, как для меня невыносимо ожидать!
— Ангел мой, прости меня! это не моя вина, и ты сама в том уверена! Меня задержали; надобно было завтракать с моими; потом приехала вся родня, следовало принимать гостей и поздравления; потом матушка увезла меня с собою к ее старому дяде, моему двоюродному дедушке… нельзя было никак отговариваться!.. я оставил ее там и прискакал к тебе, как сумасшедший. Вот и все!.. Чем же тут огорчаться и мучиться!
И он стал на колени перед нею и успокоивал ее ласками, как мать убаюкивает неугомонное дитя, не замечая, что докуренный кончик его сигаретки упал на край нового платья и зажег его. Но запах гари охватил обоих, и они принялись тушить вспыхнувшую искру. Однако платье было слегка прожжено.
— Ах, Борис, какой неловкий!.. вечно зажжет меня!.. и новое платье!.. Стоило мне так об нем хлопотать!
— Новое? — в самом деле, — и прелестное к тому же!.. Да как оно вам пристало, моя кокетливая красавица! как вы в нем хороши!..
И он осматривал ее с ног до головы с страстным удивлением и вниманием; он любовался противоположностью богатых узоров старинного кружева, из которого был сделан маленький чепчик, слегка наброшенный на ее голову, и черно-синеватого отлива ее густых волос, спускающихся двумя косами вдоль ее продолговатого и нежного лица. Он был в восторге, он улыбался, торжествовал…
А она?..
Она провела пять мучительно длинных часов напрасного ожидания… она выстрадала все, что можно было выстрадать от обманутой надежды, от потерянной радости, от беспокойной неизвестности… Ее душа и сердце были расстроены на весь день… Она не могла себя пересилить, и принимая его ласки со всею благодарностию безумной любви, она все-таки оставалась томна и грустна, как молодая пальма, смятая бурею и не вдруг оживающая под дыханьем благотворно просиявшего дня.
Он заметил. Он стал расспрашивать. Ему больно и досадно было, что его присутствие и ласки не прогоняют тучи, омрачившей многолюбимую.
— Борис, — отвечала она кротко, но твердо, — не допрашивай меня, не утешай и не смейся надо мною! Это не поможет!.. Вы, мужчины, не можете нас понимать, а еще менее с нами равняться. Конечно, мы глупы, мы слабы, мы дети, что так томимся и мучимся тем, что для вас кажется и остается безделицами. Но разве мы радуемся, что нас Бог такими создал? разве мы добровольно поддаемся слишком страстным движениям нашего ненасытного сердца?.. Разве от нас зависит не чувствовать, когда нам чувствуется, не плакать и не терзаться, когда нам больно?.. Вот ты упрекаешь меня теперь, что я задумчива и тосклива: но если бы ты видел меня давеча утром, если бы ты приехал, когда обещал, ты скорей дивился бы моему веселию, моей безумной радости! Ты говоришь, что ты не виноват, что так опоздал, что тебя увезла мать твоя, что тебе также было досадно и грустно; это может быть правда, но тем не менее, мой день, мой Новый год, столь ожидаемый, пропал даром, и покуда ты по крайней мере не замечал хода времени, занимаясь посещениями и роднёю, я просидела тут одна, прождала, промучилась, как души чистилища, всегда ожидающие минуты избавления и всегда обманутые в своей надежде; я пересчитала каждый час, каждые полчаса, каждую четверть; я истощила все силы в этой пытке, чем же она мне заплатится?.. Вот и вчера: я без тебя протосковала целый вечер; от этого я провела дурную ночь… от этого я жаждала сегодняшнего утра, чтоб заменить наш вчера расстроенный вечер, чтоб наглядеться на тебя, наговориться с тобою, и что же вышло… ах! правду сказал тот поэт, который довольно понимал женщин, чтоб вложить в уста одной из них, тоже обманутой в долголелеянной надежде, этот стих, полный для нас значения и уроков:
Борис опустил голову и молчал! Чем мог он ответить, чем опровергнуть логику Марины и любви?.. Да, и канун праздника, и самый праздник, все было у них испорчено, отнято; всем пожертвовал он семейству! матери, светским и родственным отношениям, а любимая женщина, а то сердце, которое было ему всех ближе и дороже, он осудил на страдание и томление… почему?
Потому, что Борис был слаб, слаб характером и духом, и не мог противостать ни людям, ни вещам, умевшим его оплести привычкою и предубеждениями.
Эта слабость была его единственным пороком; посмотрим, как умели им воспользоваться, чтоб чрез него действовать на две участи, на два сердца!.. Марине доложили, что карета подана, она отправила Бориса, чтоб сбираться к церемонно-семейному обеду у отца, и они расстались оба грустные, оба печальные, сожалея о двух прекрасных днях, безжалостно украденных у счастья, и не зная, когда удастся им наверстать так глупо утраченное время.
Через несколько дней Борис приехал сказать Марине, что на французском театре дают скоро бенефис, замечательный по выбору новой и очень трогательной пьесы, наделавшей много шума в Париже и появляющейся в Петербурге с громкою молвою о ее успехах и несчетных слезах, вызванных ею вместе с лаврами. Борис просил Марину взять ложу для этого представления. Оба редко показывались в этой миленькой, но предательской зале Михайловского театра, где все лица так знакомы друг другу, все места так на виду и наперечет, что нельзя в ней скрыть от общего неумолимого внимания ни взора, ни улыбки, ни поклона, еще менее разговора или встречи слишком занимательной. Марина боялась выставлять на показ волнение, которого она не умела превозмочь в присутствии Бориса, а ездить куда-либо без него, жертвовать несколькими часами, которые она могла провести с ним, казалось ей верхом безумия и не нужного самопожертвования. Но только что она услышала о желании Бориса, она послала за ложею и с ребяческим удовольствием выжидала случая разделить с ним даже театральное впечатление. Он должен был ехать с нею, или, по крайней мере, находиться в ее ложе, а чтоб придать более незначительности его присутствию, она намеревалась пригласить одну из теток своих и двух других кавалеров. Под таким прикрытием, она не опасалась злобных замечаний. Ложи не достали, все были разобраны. Марина предлагала двойную, тройную цену, рассылала по городу десятки записок, употребляла во зло своих друзей, хлопотала, как будто бы дело шло о каком-нибудь важном случае или зрелище, не долженствовавшем более повторяться. Два дня продолжались ее старания, на третий достали ложу, уступленную каким-то спекулянтом за безумные деньги. Марина прыгала от радости, разослала свои приглашения, поехала к Андриё выбирать новую наколку для головы. Наконец, настал желанный день бенефиса. Она не обедала от нетерпения и провела более часа за туалетом, тогда как обыкновенно ей нужно было гораздо менее времени, даже для приготовления к балу. Но зато этот туалет был обдуман и придуман с удивительным искусством, чтоб поразить Бориса при первом взгляде. Иная поэма стоит менее соображений и вдохновений удачно наметанному стихотворцу, чем стоила женщине эта гениальная обстановка ее красоты. Высокий и стройный стан ее терялся в легких и прозрачных сборках белого тарлатана; кружевные волны огибали ее плечи и руки; газ обвивал ее тонкую и немного длинную шею; каскады черных шелковистых длинных буклей падали ей до плеч, а маковка крошечной ее головки была чуть-чуть прикрыта наколкою из сребристой дымки, к боку которой прикалывалась белая лилия, окруженная длинными, изумрудно блестящими листьями: эти цветы, вместе с серебряною бахромою дивной наколки, мастерского каприза Андриё, следовали за изгибами длинных буклей и с ними сбегали живописно вдоль шеи Марины, вплетаясь и впутываясь в кольца волос при малейшем ее движении. Белая атласная мантилья набрасывалась сверх ее наряда, а бирюзовые браслеты окаймляли конец ее перчаток и оттеняли нежную белоснежность ее рук. В общем виде вся эта смесь газа, дымки, серебра, атласа, тарлатана окружала Марину такими неуловимыми отливами разнообразной белизны, что она казалась то воздушной сильфидой, одетой в облако, то ундиной, появляющейся сквозь струи и брызги недосягаемого водопада. Довольная собой и заранее наслаждаясь впечатлением, которое она должна была произвести на него, она спорхнула с лестницы, села в карету и приказала ехать скорее, так сильно горело в ней одно из сладчайших нетерпений жизни, нетерпение женщины, ожидающей страстный взор любимого человека!.. Театр был почти полон, когда она вошла в свою ложу и встретила выразительно восторженные взгляды и немые, но лестные приветы изумления и любопытства сотни глаз, обращенных к ней и рассматривающих ее с видимым наслаждением. Как ни привыкла женщина к подобным торжествам, но все-таки они приносят ей невыразимое, но понятное упоение. И как весело быть предметом всеобщего удивления, когда близок тот, кому жертвуется в приношение весь этот фимиам!..
В ложе уже красовалась Горская, в греческой феске над фальшивыми косами, и за нею, над цитаделью накрахмаленных концов воротничка, высовывалась светло-русая, завитая, бакенбардами окаймленная, но увы, незначительная голова одного из непобедимых львов, разделяющих меж собою первенство моды в гостиных высшего круга. В другом углу ложи находился кавалергард, родственник Марины, но Бориса тут не было. «Он сейчас будет!» — подумала она и уселась прямо лицом к партеру, предоставя старшей в роде и по годам пользоваться лучшим креслом ложи и привилегией облокачиваться на бархатный край ее. Спектакль начинался знаменитою драмою, которую уже играли. Поэтому не было много разговоров меж Мариною и ее приглашенными: все слушали, то есть все, кроме ее! Она притворялась следящей за ходом пьесы, но была занята только своим тайным ожиданием. И вот она считает секунду за секундою, минуту за минутою… вот она поглядывает беспрестанно, но все украдкою, то на стенные часы над аркою, венчающей занавес театра, то на едва зримые часы в готическом кольце на своей руке. Вот она ждет, недоумевает и волнуется разными мучительными догадками и опасениями… А его все нет!., а надо скрывать свое беспокойство, свою тоску, эту безумно-томительную тоску первой любви при ее первых испытаниях!.. надо оставаться спокойной, даже веселой, разговаривать, отвечать на вопросы, которых лихорадка души не дает ни расслышать, ни понять; надо обмениваться пустыми приветами, или замечаниями о пьесе, которой ни единого слова отсутствующая мысль не схватила.
Первое действие драмы кончилось — Борис не являлся!.. Началось второе, тоже кончилось — его все не было!.. Настало третье действие и десятый час, у Марины затемнело в глазах, она перестала дышать и готова была упасть в обморок от грозы, в сердце и груди ее свирепствовавшей незаметно для ее спутников, как вдруг один из них, взглянув на литерную ложу против них, узнал там все семейство Ухманских и Бориса между ними, держащего в руке огромную зрительную трубку своей матери… Марина вздрогнула при этом имени и известии, как будто молния упала и разразилась у ног ее. Да, это точно был он, Борис… которого она так ожидала, которому так радовалась, для которого собственно поехала, для которого наряжалась и была прелестна!.. Он ее обманул!.. О! нет, нет!.. Верно, он не виноват, верно, он не добровольно пожертвовал этим свиданием, ею, их взаимною радостью… Но разве он не мог, не должен был устоять против всех стараний удалить его от нее?.. Разве она сама согласилась бы для кого или чего-нибудь в мире изменить их распоряжения, не сдержать данного ему слова?.. Разве вся сила, вся воля, вся энергия и страстность любви должны быть уделом одной женщины?.. Разве он затем ее полюбил, чтобы всегда и везде жертвовать ею прочим привязанностям своего сердца?.. Ад кипел в душе бедной женщины: она играла веером и продолжала беседовать с своими кавалерами…
Борис издали глядел на нее так грустно… так нежно!.. Дома она нашла записку, в которой он умолял ее простить его. Мать нечаянно объявила после обеда, что у нее есть ложа, но нет кавалера и Борис должен был ее сопровождать!
VII. Cosi fan tutti
Так всегда случалось!.. Когда между Борисом и Мариною было условлено свидание, когда она ждала его дома, когда должна была найти в театре или встретить на бале, всегда какое-нибудь непредвиденное, но его семьею устроенное, обстоятельство разрушало все соображения и приготовления двух любящихся. Борис, желая только уберечь безопасность своей любви, не подвергая ее слишком решительным нападениям родителей, Борис страдал от таких помешательств, но переносил их и жертвовал часами и днями, чтоб отстоять безопасность нескольких лет, как он полагал. Он не рассуждал о том, что часы и дни составляют настоящее и что это настоящее и есть жизнь, тогда как будущее, неверное, неведомое будущее никому не принадлежит и никем не может быть упрочено, а потому и не стоит таких жертв. Он не рассуждал, что жизнь и молодость бегут от нас… что счастье крылато, как сама любовь, а потому надо держать их крепко, когда они у нас в руках, и дорожить каждой минутой, ими дарованной. Он хотел помирить любовь с уставом светской мудрости, заставить их ужиться ладно и согласно, продолжать в одно время и прекрасный роман своего сердца и вседневно положительную жизнь семьянина… Но понимал он, что эти две противоположности несовместимы и что, рано или поздно, одна из двух побеждает и вытесняет другую?.. Марина, решительнее его и самостоятельнее, была крепка и тверда теперь в своей любви, как прежде в своем сопротивлении. Жизнь ее сосредоточилась в этой страсти, в этом чувстве: она ими дышала, и ими только могла и страдать и блаженствовать. Но пылкость и искренность ее тем более были уязвлены этими мелкими, но ежедневно повторяемыми булавочными ранами, которыми осыпали ее со всех сторон. Раздражительность возрастала в ней вместе с тайным, но непримиримым и горьким негодованием, которое возбуждали в ней происки и проделки Ухманских. Мало-помалу она узнала, сколько они ей вредили в общем мнении. Приятельские языки довели до слуха ее все толки, все клеветы, против нее распространяемые. Она пожимала плечами и презрительно улыбалась, когда узнавала новые нелепости, распускаемые и другом и недругом про нее и Бориса, про чистую их любовь, про счастье, таимое так тщательно и строго ее пугливою скромностью. Но потом, когда восстание против нее завербовало не только праздную болтливость незнакомых ей людей, но даже тех, на которых она полагалась, как на защитников своих, когда те, которые назывались ее друзьями, стали тоже пересказывать напраслины на ее счет и перетолковывать каждое ее слово, каждый шаг ее, чтоб находить новые поводы к ее обвинению, она рассердилась на свет, для нее столь враждебный, и начала понемногу от него удаляться. Это была большая с ее стороны ошибка. Отступите перед недоброжелательством и злобою света, обнаружьте только слабость и несмелость, и вся стая завистников и клеветников бросится на вас и будет рвать вас на клочки! Марине следовало открыть свой дом, назначить три-четыре праздника на зиму, пококетничать с двумя-тремя посланниками и секретарями разных миссий, и в неделю все общество было бы снова у ног ее и прославляло бы снова свою богиню красоты и ума. Но она слишком углубилась в жизнь сердца, чтоб предаваться расчетам необходимого в свете макиавеллизма, и потому она потеряла позицию, которую не хотела защищать. Разрыв меж ею и обществом становился ежедневно непримиримее и громче. Она почти перестала выезжать к своим знакомым и принимать их к себе. Про нее уже не злословили, а кричали, на нее не клеветали, а вопияли!.. Она была обречена светскому осуждению, как будто совершила какое-нибудь ужасное преступление. Но тем сильнее, тем более привязывалась она к Борису и к своей любви; в них видела она вознаграждение за все и за всех!..
Графиня Текла в это время уехала в свои поместья. С нею и в ней Марина потеряла единственный голос, который не убоялся бы за нее вступиться и оправдать. Графиня Текла, пользуясь своим особенным положением в свете, никого не боялась и ни в ком не искала, потому что ни в ком не имела нужды. Никаких женских слабостей ей не могли приписать, и потому, защищая другую женщину, она не казалась бы отстаивающей свое собственное дело ради круговой поруки. Но ее уже не было в Петербурге, когда тучи стали сбираться над одинокой головой счастливой женщины. Скажите, кому мешало, кому вредило это счастье, тихое и пристойное, от которого не страдал даже так называемый муж, который своим отъездом, своим равнодушием сам отказался от молодой жены, ему чужой по всему?.. Скажите, за кого, за что так грозно ополчалось наше строгое, благочинное общество, которое терпит так много соблазнительных историй, так много шумных, непристойных связей и разгульных огласок в своем кругу?.. Почему на Марине взыскивалось так нравственно то, что прощается так легко другим женщинам, давно отбросившим женский стыд и уважение собственного достоинства?.. Не потому ли, что самолюбие массы скорей потворствует явному разврату, чем примерам исключительной любви, от которых оно не может выиграть ни сравнения, выгодного для себя, ни надежды наследовать мимолетное наслаждение, всем доступное и всем возможное?.. Не потому ли, что женщина, которая шалит, дает залог против себя всем мужчинам и чрез сравнение с собою возвышает добродетель прочих женщин.
Ухманские, видя, что в течение почти двух лет любовь Бориса к Марине не только не ослабла, но еще усилилась и возросла, возбуждаемая привычкою счастья, столь восторженного и столь полного, — Ухманские принялись за новую попытку. Они вознамерились женить Бориса…
Ухманские положили, что лишь женитьба вырвет Бориса из власти Марины, и стали усердно искать ему невесту.
Разумеется, что она должна была быть богата, пригожа, не столько из знатного рода, сколько принадлежащая семейству в ходу, значительному по местам, связям и влиянию своему в обществе.
Более от нее не потребовалось, — да и к чему?.. что еще нужно женщине, чтоб составить полное счастье рассудительного человека?
Разумеется еще, что Борис ничего не знал об этом новом заговоре и что ему последнему должны были объявить о его успехе, предоставляя силе и власти святых родственных обязанностей убедить его под конец принять эту невесту, о которой столь многие за него хлопотали.
Отец Бориса, сам старик Ухманский, не был в числе домашнего совета, решившего так беспрекословно участь молодого человека… Он слишком любил сына и слишком желал его личного счастья, чтоб хотеть мешать ему в этом счастье и жертвовать им из видов и расчетов семейной политики. Лишь бы Борис его приходил к нему веселый и довольный, лишь бы он мог любоваться улыбкою своего любимца и знать, что ему хорошо, — старик, по нраву или по старости перешедший за черту светского честолюбия и светских понятий о благоустройстве жизни вообще, старик не желал ничего для своего единственного сына и не соблазнялся за него никакими выгодами или приманками блеска и богатства. Беспрестанно возбуждаемый и вооружаемый против Марины, он не только не ненавидел ее, но бессознательно, хотя тайно, привык издали видеть в ней причину счастья Бориса, за что любил ее и был ей благодарен в душе. Но слабый и хилый, непривыкший спорить с женою, всегда им повелевающей, он скрывал свои чувства и только втайне справлялся о всем, что относилось к Борису, что Борис делал, думал, чем был доволен или нет. Поверенный и собеседник его был добрый Вейссе, наставник Бориса, проживавший в доме и по-прежнему полный отцовской любви к своему бывшему питомцу. Вейссе, понимавший человека, досозданного им, и знавший ему цену, не без страха видел Бориса сначала поглощенного светом, а потом женщиною. Он боялся, чтоб то и другое влияние разлагательно не подействовало на его прекрасную душу и светлый ум; боялся тем более, что ему известна была мягкость характера, от которой он не мог избавить своего питомца. Но когда он увидел, что любимая женщина благотворно наполняет жизнь и сердце Бориса, не уничтожая, а напротив поддерживая и возвышая в нем все его качества, — воспитатель почувствовал сам нечто вроде любви к незнакомой, но уже дорогой ему Марине. Он стал искать встречи с нею, ей неведомо и незаметно. Представиться блестящей и знатной законодательнице высшего общества скромный немец не дерзал, да и не желал. Он знал за собой такую робость, которая не допустила бы его явиться Марине в настоящем своем виде, и не хотел показаться ей не в свою пользу. К тому же он совестился говорить об ней с Борисом, расспрашивать его. Но любопытство его сумело найти случай; он разузнавал, куда Борис едет, и уверенный, что каждый выезд влюбленного должен иметь непременною целью встречу с предметом любви, когда Вейссе слышал, что Борис собирается в театр, концерт или в какое-нибудь место публичного увеселения, он отправлялся за ним и не спрашивая никого об Ненской, сам узнал ее в толпе петербургских красавиц, по соображениям своим и внутреннему сочувствию к вкусу своего питомца. С тех пор добрый Вейссе часто находился на дороге Марины, — издалека узнавал ее карету, ее ливрею, старался обогнать на улице, чтоб только взглянуть на ее чудную и симпатичную красоту, доставал такое кресло в театре, из которого виднее была ее ложа, и восхищался Мариною не менее самого ее обожателя.
После таких похождений Вейссе являлся к старику Ухманскому, описывал ему Борисову красавицу, хвалил ее наряды, превозносил ее грацию и миловидность, заочно влюблял в нее старика, — и они проводили целые вечера в таких разговорах. Ухманский слушал, улыбаясь, эти рассказы о сердечном выборе обожаемого сына, потирал руки, расхаживал — и обыкновенно кончал тем, что велит поплотнее затворить дверь, и примется сам описывать своему собеседнику приключения своей собственной молодости, свои успехи, свои любовные шалости и непременно заставит покраснеть целомудренного ученого, представляя ему картины нравов тогдашнего времени, времени, когда любовью называлось легкокрылое удовольствие.
Итак, покуда в зеленой гостиной г-жи Ухманской не было более приятного занятия, как бранить Ненскую и советоваться о средстве поссорить ее с Борисом, внизу, в теплой и тихой спальне хозяина дома, два союзника, незнакомые Марине, восхищались прелестною женщиною и торжествовали за Бориса при мысли, что он ею любим.
И однажды, когда в зеленой гостиной, не заметя присутствия немца, или вовсе не почитая нужным от него остерегаться, барышни Ухманские усердно перебирали всех невест петербургских и остановились на двух княжнах В…, как на тех, которых они преимущественно желали себе в невестки, Вейссе, нечаянно приподнявший голову при имени Бориса, вслушался, догадался, понял и, всплеснув руками, побежал прямо к своему воспитаннику, к которому он имел доступ во всякое время и с которым сохранил прежнюю свободу говорить обо всем, до него касающемся, кроме только Марины.
— Берегитесь! — закричал просто оторопевший от испуга Вейссе, — берегитесь, — вас хотят женить!
— Меня?.. — отвечал Борис с величайшим удивлением, — меня?., а кто и на ком?..
— Ваша матушка, ваши сестрицы!.. они сейчас говорили, что за княжнами В. будет дано по три тысячи душ, да еще много денег, и что они для нас прекрасные невесты…
— Прекрасные, может быть, — сказал равнодушно Борис, — но жаль только, что старшая рыжа, а меньшая кривобока; впрочем, мне до этого дела нет, — и без меня вероятно найдутся многие, кому эти недостатки не помешают за них свататься!
— Так вы не согласитесь?..
— Никогда и ни за что в мире!
Восхищенный, теряя голову от радости, Вейссе схватил обе руки своего воспитанника, сжимал их, благодарил его…
— За что же? — спрашивал тот изумленный.
Вейссе запнулся. Он не знал, как выразить свои мысли и свои чувства. Бедный поэт в душе, недоступный положительной премудрости века, немец имел о любви такое же превыспренное понятие, как и о женщинах: для него изменить своей любви, отречься от нее, было бы таким же ужасным преступлением, как бежать с поля сражения или не сдержать данной присяги. Он любил видеть в Борисе нового Макса Пиколомини, другого Дон Карлоса в любви; ему прискорбно было бы отказаться от этих сравнений, если б молодой герой действительного романа в своей жизни не умел бы сохранить рыцарской верности к своей даме… Во-вторых, Вейссе, много и долго наблюдавший за женщинами в гостиной Ухманских, не находил ни одной, кроме Марины, которая казалась бы ему достойною всей любви его воспитанника. Успокоенный, он отправился в свою комнату, к своим любезным книгам.
Но это неожиданное открытие невинного Вейссе предостерегло Бориса и дало ему средство отклонить разные попытки, скоро после того предпринятые в его семействе, чтоб сблизить его с княжнами В. Когда ему стали яснее намекать о женитьбе, он отвечал, точно так же, как немцу, и резкая откровенность его слов лишила его сестер всякой надежды когда-либо его уговорить, так неизлечима показалась им антипатия брата к богатым и некрасивым невестам.
Это обстоятельство дало несколько месяцев роздыха двум любящим. Зима кончилась благополучно. На лето Ухманская должна была везти на воды двух младших своих дочерей, которых бледность и несвежесть сокрушали ее материнское самолюбие. Хотя она и старалась уверить всех и себя вместе с прочими, что они больны к росту, но эта отчаянная уловка никого не обманывала и нисколько не помогала. Разве весь город не знал давно, что в лета ее девочек растут только заботы и неудовольствия непристроенных и почти безнадежных кандидаток на супружество?.. Она повезла их купать в минеральных водах и взяла тоже с собой двух старших, уже нечаявших ничего от всех вод и источников мира, которые не обладают чудными свойствами молодящего фонтана Жуванского. Старик Ухманский остался на руках Бориса и Вейссе, и все трое переехали на дачу.
Соседкою их, как и в прежние два лета, была Марина Ненская.
Волшебно и быстро пронеслась эта пора возобновленья для всей природы, а вместе для счастья Марины и Бориса. Никто не мешал им, никто не разлучал их. Не придумывали ежедневно и ежечасно средства расстроивать все их намерения. Они вполне наслаждались этою дачною жизнью, которая или так приятна и удобна, когда проводится в хорошем соседстве, с людьми нам симпатичными, или так нестерпимо несносна, когда ее портит соседство людей недоброжелательных и ежеминутное, неизбежное сообщение с нелюбезными, любопытными, праздными и по несчастию знакомыми докучателями. На даче, где жилища обыкновенно похожи на карточные домики, где жизнь каждого на виду, где близость позволяет всякому видеть, что делается у других, где нет средства не принять даже тех, кого зимою в свою переднюю не допускают, на даче блаженствуют, или мучатся, смотря по стечению обстоятельств. Борис и его прекрасная соседка вполне блаженствовали. Они видались с утра до вечера, разделяли все занятия, все удовольствия, все прогулки один другого. Присутствие мадам Боваль, этого бессменного ординарца, приставленного к себе светобоязнию Марины, как отвод от замечаний и толков, позволяло им кататься вместе на лодке в ясные вечера, ходить слушать музыку в иллюминованных садах или разъезжать в низком ландо от сумерек до восхода месяца и звезд, в эти часы, когда самые прозаические люди, самые отчаянные говоруны чувствуют наитие какой-то ленивой, полной дум молчаливости, когда не хочется ни заниматься делом, ни предаваться беседе, но хочется только впивать в себя прохладу летнего воздуха, наслаждаться вечною красотою мироздания, дышать, созерцать и забываться, утопая в лени и неге общего успокоения всей природы. И если самые равнодушные, самые положительные люди не изъяты из-под влияния этого общего ощущения, то как сильно должно оно быть в душах и сердцах двух молодых, поэтических и влюбленных счастливцев!..
Старик Ухманский и Вейссе, предоставленные тоже полной свободе отъездом женской половины семейства, пользовались соседством и случаем, следовали за неразлучными, любовались Мариною и наконец познакомились с нею. Тогда все вместе, чувствуя, но не выражая симпатическую власть, их сближавшую, зажили в согласии и радости дружеских отношений, легко объясняемых соседством и загородной свободой. Тайные обожатели Марины, столь преданные ей и столь мало требующие от нее, довольны были, когда им удавалось сопутствовать ей на прогулке, пить чай на ее балконе, слушать ее, когда она играла на фортепьянах, когда пела с Борисом и сливала мягкий и страстный контральто своего голоса с звучным его баритоном. Неизданная любовь двух стариков возрастала ежедневно, и Марина сладко улыбалась, примечая ее немое, но верное и искреннее служение. В день ее рождения они сделали ей сюрприз: приготовили иллюминацию, фейерверк, музыку в палисаднике ее дачи. Борис был в упоении: ему казалось, что это счастье никогда не должно кончиться… А Марина?
Она жила как в забытье, в чаду непонятного, но сладчайшего сна, перенесшего ее за пределы земных огорчений и забот, на свободную высоту надзвездных сфер, куда не смели следовать за нею ни помеха, ни оковы действительного мира… Душа ее отверзалась этому блаженству, как распустившийся цветок благотворному дыханию ветерка. Всякий день, просыпаясь, она глядела на солнце, на небо, на землю, где все казалось ей так прекрасно и так чудно благоустроено, и благодарные слезы струились из глаз вполне теперь счастливой женщины.
Волнение и страх, неотвратимые в первые дни такой любви, прекрасной и высокой, но долженствовавшей бояться людей и искать тайны, теперь изгладились в сердце, умиротворенном привычкою. Она быв уверена в Борисе, видела, что никто его у ней не оспаривает, — чего же больше нужно было ей?
Их единодушие, единомыслие, их совершенное сочувствие всегда и во всем так развились под двойным влиянием привычки и короткости, так чудно настроились для полной гармонии, что часто, когда один к двух начинал излагать какое-нибудь мнение, какую-нибудь мысль, у другого они были на языке и готовы выразиться совершенно так же. Случалось, что на двух противоположных концах комнаты оба вдруг отвечали в одно слово на какой-нибудь вопрос, или сами предлагали присутствующим тот же вопрос в одно время. Даже когда каждый из них бывал у себя, и им порознь рассказывали про современное событие, про городскую новость, — и спрашивали, что они об том думают, их первое впечатление всегда было одинаково и сказанное одним непременно выходило точно то же, что с своей стороны говорил другой.
Их самих дивило почти столько же, сколько радовало, это необъяснимое слияние их духовного существа. Они сознавали, что, кроме их воли, было меж ними нечто сильнейшее, связующее их неразрывно и не раздельно.
Такие эры в человеческой жизни не описываются и не рассказываются: слова и выражения земные, столь разнообразные для обозначения всех оттенков горести и скорби, отчаяния и муки, бедны, недостаточны, чтоб в ярких и светлых красках представить полное блаженство и его чудные картины. Даже радость в сердце нашем не столь разнообразна, не столь многосложна, как горе. Счастье звучит однотонно; скорбь может перебегать неисчислимые гаммы человеческих страданий на земле! И недолго длится оно, это земное блаженство, столь несродное, видно, людям, что один вид его возбуждает в них завистливое желание его уничтожить! Недолго длилось и это лето, столь дивно проведенное двумя любящимися. Ранняя северная осень повеяла на него своим холодным дыханием, и оно исчезло без возврата. Сентябрь, столь близкий у нас от живительного мая, выгнал из дач их минутных жителей, оголил от листьев сады и рощи, служившие им кратковременным приютом, и город в несколько дней опять наполнился.
Вернулись мать и сестры Бориса, перевезли его и старика в обновленный, но столь же скучный дом. Марина тоже переехала, — и все пошло по-старому, то худо, то хорошо, то весело и грустно, чаще, однако, худо и грустно!
Ей немало стоило потерять вдруг сладкую привычку видеться беспрестанно с Борисом, начинать с ним утро, вместе завтракая, советоваться о распоряжениях и предположениях на целый день, и кончать вечер далеко за полночь, говоря друг другу до завтра, с восхитительною уверенностью, что это завтра придет, столь же ясное, как нынче, и что никто у них его не отнимет!
Ей казалось странным и противоестественным не обедать с ним, не делить вместе все занятия, все прогулки. Она привязалась к его отцу, к кроткому и верному Вейссе. Ей недоставало их обоих. Ухаживая за стариком, исполняя его маленькие прихоти, когда он желал, чтоб она для него пела или играла с ним в шахматы, она приучилась к его обществу, к его ласковому и почти родственному обращению. Ей казалось, что отец Бориса усвоивал ее себе в дочери своею любовью… Ей казалось, бывая с ним ежедневно; что она принадлежит к его семейству и что эта тихая семейная жизнь служит дополнением ее задушевному счастью. А Вейссе, с скромною ученостью, с своим просвещенным и светлым умом, был для нее таким приятным собеседником, так живо принимал участие в ее разговорах с Борисом!.. Теперь немец продолжал навещать ее, но Ухманского к ней решительно не пускали. Жена и дочери его, узнав, что он видался с нею и как бы потворствовал своим снисхождением ее короткости с Борисом, осыпали его упреками и выговорами, негодовали и сердились и так его окружали присмотром, что он не мог увернуться от них. Зимой же подагра и без того не давала ему выходить из комнаты и покидать кресло. Только изредка мог он посылать Марине, через сына или через Вейссе, букет цветов и нежный поклон, когда знал, что красавица его последних дней сбирается выехать куда-нибудь.
Отложив попечение о княжнах В… Ухманские не вовсе отреклись от надежды и желания женить Бориса. Только, наученные первою неудачею, они взялись теперь за дело умнее — не останавливали своего выбора на рыжеватых или кривобоких наследницах и стали требовать красоты, как необходимого качества для невесты ими желаемой. В эту пору только что появилась на сцену света молоденькая и пригоженькая девушка — дочь графини Эйсберг, знаменитой красавицы, и как за ней объявлялось приданое гораздо значительнее даже состояния забракованных княжен, то к ней устремились помышления и ласкательства сестер и матери Бориса. Известно было, что графиня Эйсберг, не сошедшая еще сама с бального паркета и не кажущая более тридцати лет, намерена сбыть дочь свою с рук, выдав ее замуж как можно скорее, чтоб не иметь возле себя такого бедственного и неопровержимого метрического свидетельства о ее годах. С ней познакомились и заманили в зеленую гостиную, и дело пошло на лад… Девочка была глупа, — глупа как первая элегия 16-тилетнего вздыхателя поэта, обращающегося к луне и деве, — глупа как журнальная острота, глупа, как бывают глупы эти редкие и жалкие натуры, из которых старательное воспитание не может образовать даже обыкновенной светской куколки, лепечущей довольно складный вздор и рассуждающей ловко и мило о тряпках. Такие исключения редки в нашем обществе, но зато, когда они попадаются, то поверьте, что в само жалкой хате глухой деревни вы не найдете ничего приторнее, бесцветнее и ничтожнее великосветской дурочки, которая, существуя отрицательно, знает твердо все, что не должно делать, чего не должно говорить, но зато ровно ничего не делает, не говорит и даже не понимает. Когда в семью вкрадется такой нулек с розовыми щечками и тонкой тальицей, — его скорей вывозят, пока он не утратил свежей приманки нежной молодости, — его скорей пристроивают, пока свет еще не успел догадаться о его пустоте, и только после брака может муж решить задачу о навязанном ему ничтожестве, которое раньше он распознать не мог.
Хорошо еще, когда, как за графиней Ненси, обильное прилагательное может искупить умственную бедность существительного. Такое вознаграждение приемлется с удовольствием, особенно когда ему сопутствуют голубые томно-неясные глазки, белокурые букли, развеваемые, как пух, около овального личика, и вечная улыбка, вылепленная, как из воска, на бледно-карминовых губках. Вся эта нега и сладость, эта жена-варенье могут приятно занять медовый месяц расчетливого новобрачного, — а потом!.. Ведь потом, если они и надоедают, то как легко с ними управиться и как мало места занимает глупая жена в жизни умного мужа!
Борис не подозревал новых ловушек, опять для него подготовленных. Беспечный и спокойный, он раза два был приглашен к графине Эйсберг и просидел, как другие, на ее аристократических и модных вечерах. Ненси подружилась с его меньшими сестрами, бывала у них, приводила в восторг зеленую гостиную, — но он все-таки не догадывался. Свет был дальновиднее его. В городе заговорили о слаживаемой свадьбе Бориса Ухманского и графини Ненси Эйсберг.
В одно утро Марина, снова терзаемая разными неудачами и расстроенными свиданиями, сидела задумчивая и бледная в любимом своем кабинете и держала в руке книгу, которой она не открывала. Ее мысли кружились упорно и безостановочно, как часовая стрелка около мерного круга часов, все около одного и того же предмета — Бориса и их взаимных отношений! — Она была недовольна и расстроена; она чего-то боялась, сама еще не зная почему, но предвидя и предчувствуя, по возобновленным отсутствиям Бориса, что против нее опять работают и восстают в доме его родных.
Вдруг раздался звонок в сенях. Она никого не ожидала и не хотела видеть. Он должен был заехать перед обедом, чтоб сказать ей, может ли или нет провести с нею вечер. Но для него теперь было рано, а внизу было приказано чужих не принимать. Стало быть, — это ее отец, редко ее навещающий, за недосугом, но всегда принимаемый ею с радостью, как существо, любившее ее в свою меру, видевшее ее в свою пору, но никогда ее не огорчавшее, и потому дружественное и приязненное. Марина не привыкла рассчитывать на отца своего, когда ей нужна была опора или отрада, не привыкла делить с ним ни своей скорби, ни своей радости, но она знала, что может быть уверена в неизменности спокойной его привязанности, и не требовала от него более, повторяя свою привычную поговорку, объяснявшую ей многое и многих на белом свете: «Иной любит, как другой не любит!»
На этот раз приехал не он: шум женского шелкового платья и легких женских шагов раздавался в ближней комнате. Удивленная Марина привстала, чтоб посмотреть, кого допустили к ней, когда она запретила принимать, и очутилась перед молодой, прекрасной, но немного изнуренной женщиной, княгиней Л…, подругой ее детства и одной из ее самых коротких знакомок.
— Мэри, — ты это?.. какой приятный сюрприз!.. Я тебя совсем не ожидала…
— Я думаю, не ожидала, когда ты никого пускать не велела; но я насильно к тебе ворвалась, а твои люди не смели меня остановить, хотя им очень того хотелось! Что с тобою? Я тебя сто лет не видала… ты нигде не бываешь!
— Я все не очень здорова… Погода такая дурная…
Приезжая сомнительно покачала головой, села на диван, посадила возле себя Марину, притянула ее к себе за обе руки и стала пристально смотреть ей в глаза. Марина не отворачивалась, не опускала глаза, но душа ее таилась за зеркальною ясностью черных глаз, и заветное чувство, сжившееся с душой ее, не должно было изменить ей, так привыкла она скрываться от всякого постороннего взора и всякой догадки.
— Марина, — со мной не притворяйся!.. Может быть, ты в самом деле не совсем здорова, это бывает, особенно когда приходится терпеть неприятности и горе… (Тут княгиня кашлянула раза два с трудом, как будто что-то теснило ей грудь.) Но кроме того, ты должна быть… расстроена!.. И потому-то я к тебе приехала. Тебе нужно утешение друга: я тут! Будь со мною откровенна!
Марина остолбенела. Никто не смел до тех пор напрашиваться на ее доверие. Это была первая попытка. И от кого же?.. Княгиня Л…, самая модная и самая ветреная, по-видимому, из молодых и беззаботных щеголих высшего круга, добрая, но слывшая пустою, княгиня Л… менее чем всякая другая казалась способною ей сочувствовать, ее понимать. Некогда они учились вместе танцевать, играли вместе в куклы и потому сохранили привычку говорить друг другу ты, видались раза два в неделю, обедали одна у другой, иногда выезжали вместе; но так как между ними не было в умственном отношении ничего общего и сходного, то и не могло быть никакого обмена доверия и признаний. Да и в чем было Мэри признаваться княгине?.. Как и Марина, единственная дочь, она росла, балована и любима; как и она, появилась в обществе блистательная и приветствуемая всеобщею благосклонностью; но счастливее ее, вышла замуж; за молодого человека по любви и с тех пор, хотя слабое здоровье иногда покрывало бледностью ее классическое лицо, она не переставала показываться всегда торжествующею и веселою на поприще света, участвовала во всех его удовольствиях, предавалась всем его волнениям и рассеянностям. Ее называли тоже счастливой и ей тоже многие завидовали. Только чрезмерная живость ее характера болезненно изобличалась иногда в беспокойстве ее взоров, всегда как будто ищущих чего-то; только возбужденный нервическою раздражительностью ум ее быстро и не всегда ловко перебегал от предмета к предмету, и многословные вопросы, не дожидаясь ответа, сыпались потоком из судорожных уст ее. За это приятельницы называли ее иногда шутя вопросительным знаком и говорили, что она вечно как будто играет в игру прерванных слов, но никому в голову не приходило, чтоб сердце ее, если оно у нее было, могло участвовать в этой излишней пылкости и стремительности ее мысли.
Итак, Марина глядела на княгиню и думала: о чем она говорит?.. Зачем расспрашивает ее с непривычным ей участием? Княгиня продолжала:
— Марина, я тебя люблю, право люблю; мне жаль тебя! я все знаю!.. Но теперь это выходит невыносимо! Я вчера сердилась и наговорила всем им колкостей и злых намеков за тебя!
Марина еще более удивилась…
— За меня?.. Кому же?.. ради Бога, скажи мне все, Мэри!.. не понимаю, в чем дело?
— В том, что все, решительно все заняты теперь только тобою, твоим будущим разрывом, и любопытно знать, чем все это кончится…
— Разрыв?.. чем кончится?.. Мэри, ты меня с ума сведешь!.. Что это все значит?
Мэри вздрогнула при выражении с ума сведешь и как-то дико посмотрела на свою собеседницу. Она провела рукою по лбу и продолжала: — Да, да! это все точно так, как я говорю! Вчера, у моей кузины, я даже поссорилась с некоторыми из наших дам… Как же можно?.. держать пари о тебе — при мне!
— Пари, о чем?.. я все не понимаю…
— О том, победишь ли ты или нет; удержишь ли Бориса, или его женят на маленькой графиньке…
Марине сделалось дурно; сердце ее забилось, как будто хотело разбить грудь ее и вырваться окровавленное на волю… Она ухватилась за ручку дивана и спросила едва внятным голосом:
— Женить… на ком?..
Удивление и негодование превозмогли ее стоическую скрытность, она уже не думала больше отпираться от своей любви, она хотела только знать, знать скорее и вполне все, что ей угрожало.
— На Ненси Эйсберг, этой девчонке, которую так стали хвалить Ухманские, с тех пор как узнали, что за ней дадут все саратовские вотчины ее матери и все тамошние мериносы, на которых она сама так похожа!
— Ненси Эйсберг!.. Этот ребенок… это ничтожное, бессловесное созданье!.. На ней женить его?.. Да кто ж это выдумал!.. разве это возможно?..
— Так неужели ты в самом деле ничего не знаешь, Марина?.. разве тебе Борис Ухманский не сказал?.. разве это все неправда и выдумка, что вчера говорилось у моей кузины?
— Я ничего не знаю, милая Мэри, — повторяла Марина с усилием, — ничего!.. расскажи мне… все это для меня так неожиданно, так невероятно!
Она помнила, что вчера еще, вчера!.. он, Борис, стоя на коленях перед нею, глядел ей в глаза, чтоб читать в них, столько ли она любит его, сколько он ее, и не умея решить этой задачи, благодарил Бога и ее за свое счастье, за эту взаимную любовь, столь полную и глубокую, что ни тот, ни другой не знали, кто из двух ею более проникнут!
Бледная княгиня обвила шею Марины своею прозрачною ручкою, склонила ее к себе на плечо, поцеловала Марину в лоб, как больного ребенка, и просила не сердиться и не огорчаться, если она первая, неосторожными вопросами своими, открыла ей неприятную для нее тайну. Силы Марины не устояли против этих ласк: сердце ее, теснимое столь многими, столь различными мучительными чувствами и тронутое нежданным сочувствием, растаяло от умиления; она заплакала, горько и громко, как плачут одни только сильные, когда они побеждены слишком великим и слишком новым горем.
Она умоляла княгиню ничего не скрывать от нее; ей нужно было все знать, чтоб действовать верно и решительно. Как всегда, и теперь она хотела смело встретить лицом к лицу предстоящую борьбу. Истина ее не пугала: ей невыносима была только неизвестность.
Княгиня передала ей все городские толки и слухи об устроиваемой свадьбе Бориса Ухманского и стараниях его семейства, при пособии и ополчении всех старух, отъявленных и непризнающихся, которые составляли их подвижную милицию и по всему Петербургу развозили описания всех достоинств их семейства, обещающих такое неслыханное благополучие его будущему сочлену. Княгиня передала своей слушательнице, безмолвной и окаменелой, вчерашний разговор о ней на рауте у ее кузины, где многие, стараясь предугадать окончание этой забавной истории, предлагали держать заклады, иные за постоянство Бориса и торжество Марины, другие, в большинстве, за успех предприятия Ухманских, увенчанный свадьбою Бориса. Она описала колкие выходки и насмешливые улыбки тех из женщин, которые возненавидели Марину за то, что им не удалось отбить у нее Ухманского. Она повторила злобные замечания и двусмысленные намеки тех из мужчин, которые вообще искали благосклонности Марины и даром тратили для неблагодарной свои вздохи, свои угождения и несметное множество убийственно-красноречивых взглядов и невинных желтых перчаток. Марина слушала, бледнела, краснела, дрожала и спрашивала сама себя, как могла она накликать на свою голову столько злобы и ненависти, она, которая никому не вредила и никого не обижала?.. Она поняла теперь, за какую цену люди продают свое удивление, свои похвалы, какая внутренняя досада скрывается всегда под их лживыми приветами и мнимым доброжелательством и как жадно ловят они случай сбросить личину притворства и отомстить тем, кто у них, по их же пословице, как бельмо на глазу. Она содрогалась, но не от сознания своей немощи и своего бессилия, а от гнева и благородной жажды справедливости. Ей хотелось встретиться со своими злобными поносителями и насмешниками и спросить у них, за что они на нее вооружаются?..
Не одно только сердце, не одно только чувство справедливости громко вопияли в Марине: гордость, эта орлица, которую стрелы клеветы не могут заставить упасть на землю, как бы смертельно они ее ни поражали, и которая, раненная ими, все возносится выше и выше, на недосягаемые снизу вершины, исцелиться или умереть в недоступной тишине, — гордость была в ней раздражена, и ее голос говорил едва ли не громче самой любви. Как! — заветные тайны ее души служили предлогом безумному закладу насмешливой молодежи!.. Как! — ее любовь, ее счастие сделались предметом общего разговора, как обыденное событие, как водевиль, данный на театре!.. И все это потому, что нескромная болтливость одного недоброжелательного семейства предала ее имя на забаву толпы, потому что эгоизм этого семейства жертвовал ею для своих расчетов, потому что Ухманские, не щадя в ней ни молодости, ни искренности, ни даже самой любви ее и любви к ней Бориса, Ухманские распустили по городу толки о семейных делах своих и тайне сына, долженствовавшей быть для них священной!.. Это несчастие, сотканное из таких мелких причин и ничтожных побуждений, эта лавина, устремляющаяся на нее со всех сторон и грозящая ее раздавить, — Марина одним взглядом, одною мыслью их поняла и объяснила себе все их значение, все их последствия. Но, против собственного чаяния, она не чувствовала себя уничтоженной; напротив, силы, доселе ей самой неведомые, проснулись в ее душе и готовились противостать всему и всем… Марина подняла голову, отерла слезы свои, продолжала расспрашивать княгиню, — и та удивилась, увидя такую перемену в лице и голосе женщины, за минуту до того разбитой и уничтоженной. Княгиня Мэри, натура, не одаренная самостоятельностью и твердостью, не понимала этой железной воли, которая в борьбе сгибалась только, чтоб сосредоточиться, и выпрямлялась сильнее и непреклоннее в своей упругости. Она ожидала нервических припадков, истерики, обморока, после которых обыкновенно другие женщины притихают и смиряются, покоряясь неизбежности или чужой власти, сильнее их. Тут же она видела горе глубокое, горе истинное, но твердость непоколебимую и решимость бороться до крайности. Она обняла Марину.
— Прощай, — сказала она вставая, — тебя, я вижу, лучше предоставить себе самой! Ты одна за себя заступишься и все конечно устроишь к лучшему. Ах, Марина, как ты счастлива, что ты так сильна! Тебя никогда не сразит никакое огорчение!
Марина горько улыбнулась…
— Посмотри! — отвечала она и, схватив руку княгини, положила ее себе на лоб, покрытый холодным потом, хотя над его мраморною поверхностью ни одна складка не обозначала мучения, в нем гнездившегося. — Посмотри! — продолжала Марина и провела рукою княгини по своим вискам, бившимся, как пульс в лихорадке, а потом по своему сердцу, трепетавшему прерывисто и вздымавшему высоко грудь… Княгиня испугалась, хотела остаться, чтоб подать помощь Марине, если она занеможет. — Нет, ступай! — возразила она, — со мной ничего хуже не сделается, я себя знаю; но тебе не годится здесь оставаться, тебя это расстроит, моя добрая, милая Мэри; ты ведь не привыкла к горю и не тебе с ним совладать!.. Прощай, Господь с тобой.
Тут княгиня в свою очередь горько улыбнулась, подняла глаза и плечи вверх, хотела что-то сказать, но спохватилась и вышла из комнаты, тяжело вздыхая. Много дум пробудили в ней последние слова ее приятельницы. Когда-нибудь узнается, какие были эти думы.
Марина осталась неподвижна; взяв голову в руки, она предалась всем размышлениям и страданиям, которые вдруг на нее нахлынули… Потерянное счастье… уничтоженная, нет, хуже!.. отравленная любовь… вся жизнь ее, сокрушенная одним ударом… но более всего, но больнее и мучительнее всего, вероломство Бориса… измена того, которого она так высоко ставила в своем уважении и своей любви, и все эти задушевные муки свирепствовали в ней и терзали ее.
Долго просидела она в безмолвии и забытье своего горя. Смерклось, пришли освещать комнату, спускать гардины и сторы, она притворилась больною и молча махнула рукою человеку, чтоб он ничего не трогал и унес нестерпимый ей свет лампы. Потом пришли доложить, что кушанье на столе. Мадам Боваль пришла звать ее к обеду, но она отказалась, жалуясь на простуду и лихорадку, и слабым голосом просила, чтоб ее оставили одну в покое и темноте. Наконец, настал вечер, холод охватил кабинет, не согреваемый более потухшим камином. Она все сидела, не трогаясь с места и не переставая думать, мыслить, страдать… На другой день, когда горничная расчесывала ее длинные черные косы, на самой маковке найдена была целая прядь совершенно белых волос…
В половине девятого часа она вдруг вздрогнула и опомнилась; у подъезда остановился экипаж, она узнала знакомый стук его кареты, оправилась с ног до головы и позвонила, чтоб велеть подать огня. Борис вошел к ней вместе с людьми, принесшими лампу и свечи, — он остолбенел, увидя ее лицо…
— Что с вами, Боже мой! — вскричал он, — вы нездоровы?..
Она, чувствуя тяжесть взоров наблюдательной прислуги, улыбалась и протянула ему руку, другою показывая кресло возле себя.
— Да, я где-то, верно, простудилась; меня знобит и оттого я, должно быть, очень бледна… — И она куталась крепче в горностаевую кацавейку, чтоб подтвердить свои слова.
Люди вышли, тяжелая портьерка упала вдоль затворенной двери, они остались вдвоем.
— Марина, что сделалось?.. ты не больна, ты чем-то страшно взволнована? — И он схватил обе ее руки и привлекал ее ближе к себе, чтоб посмотреть ей в лицо. Он ужаснулся, так бледно и искажено было это лицо, столь ему знакомое и приятное во всех своих изменениях. Она освободила свои руки, спокойно, но решительно.
— Борис, — начала она, и голос замирал в ее горле, и слова не вязались в стиснутых устах. — Борис, кажется, между нами первым и главным условием была взаимная откровенность, откровенность полная, всегда, в каком бы то ни было случае?.. Не так ли?