— Точно так!.. но что за вопрос, к чему?..
— К тому, что когда любят женщину, или говорят ей, что ее любят, тогда не думают, по крайней мере, не должны думать о женитьбе на другой.
— Женитьба!.. да разве я об ней помышляю!.. что это значит?..
— Я не разбираю, вы ли помышляете, или другие за вас, но дело в том, что вы женитесь, и уже весь город об этом говорит, а я одна ничего не знаю…
— Это неправда! клянусь, мой друг, неправда! гнусная ложь!.. Кто мог тебе сказать? Ради Бога, ради любви моей к тебе, не верь, успокойся! Расскажи мне, откуда ты это взяла?
Она повторила ему все слышанное от княгини Мэри, толки света, загадыванья и заклады некоторых любопытных, общее порицание, падавшее на него. Он пришел в негодование. Благородный гнев вскипел в душе его, не способной к обману и лжи. Он клялся, что нет ничего правдоподобного во всех этих слухах, кроме желания его матери и сестер женить его, о котором он ничего не сказал Марине, чтоб не потревожить ее и не огорчить напрасно. «Ты знаешь, ангел мой, — прибавил он, — что меня не женят без моего ведома и согласия, а я никогда не соглашусь!»
— Никогда, Борис… этим много сказано!.. подумай, тебя уговорят!
— Никогда, покуда я тебя люблю, — так как я люблю тебя больше прежнего, люблю с каждым днем все более и более, то нет причин предвидеть, чтоб я мог тебя разлюбить, а из этого выходит, что я никогда не женюсь!
— Нет, мой друг, — и она грустно качала головой, — из этого ничего не выходит, кроме беспокойства для меня и всевозможных причин остерегаться… Я знаю, каково влияние твоих на тебя; если они положили себе целию женить тебя, то рано или поздно им это удастся!
Борис почти рассердился… Он доказывал, что влияние его семьи ограничивается маленькими пожертвованиями, в которых он ей не отказывает, чтоб сохранить свою свободу в главном, то есть в любви своей к Марине.
— Борис, маленькие пожертвования ведут и к большим… уступчивость — колесо на мельнице: попадись пальцем — оно увлечет и скрутит всего человека… Это неизбежно!.. И самые эти слухи, эти вести о твоей женитьбе, откуда могли они произойти? Разве ты бываешь в доме Эйсбергов?
Борис опустил голову и призадумался… — Да, — сказал он, помолчав, — я был на званых вечерах… Но не помню ничего такого, что могло бы дать повод заключить что-нибудь из моих посещений; с девчонкой я не говорил, она сидела в другой комнате, как водится.
— Борис, — вымолвила она робко и нежно, глядя ему в глаза с подобострастным умилением, — Борис, хочешь ли ты доказать мне свою любовь?..
— Чем?.. что прикажешь? говори!.. Ты знаешь, я готов на все, что только можно, и даже невозможно, чтоб только успокоить тебя!..
— Обещай мне, что ты никогда больше не поедешь к графу или графине Эйсберг!
— Ангел мой, что за странная мысль и не нужная предосторожность?.. Я тебе дал и опять даю свое честное слово, что я не думаю жениться ни на ком, и на Ненси Эйсберг менее, чем на всякой другой, чего ж тебе более!
— Если ты вовсе не думаешь о Ненси и ее саратовских степях и мериносах, то тем менее жертва, которой я прошу: успокой меня!.. принеси это удовлетворение моему самолюбию, моему женскому достоинству, оскорбленному городскими сплетнями, избавь меня от неприятности видеть мое имя на весах с именем этой девочки, которую мне дают в соперницы!
Борис начал говорить ей, что лучше заставить свет забыть поскорее предмет его праздного внимания, а потому ему должно не менять своих привычек и действий, не подавать повода к новым толкам и пересудам, которые непременно воспоследовали бы, если перестали бы его видеть в доме, куда ездила половина Петербурга. Он боялся раздразнить общее мнение — этот меч о двух лезвиях. Он и так уже страдал глубоко, зная, что легкоязычная молва сочетала его имя с именем Марины и употребляла одно как оружие против другого. Он негодовал на огласку, произведенную их любовью.
— Кто виноват? — отвечала Марина; — все слухи, все толки произошли из дома твоих — из гостиной твоей матери; если б там нас оставили в покое, то никто бы не узнал, что мы видимся чаще, чем простые знакомые в свете!
— Ты несправедлива к моим: они жаловались не для того, чтоб вредить тебе, но потому, что боятся за меня; им, конечно, не может быть приятно, что, полюбя тебя, я отстал от них, навлекаю на себя и тебя строгие суждения людей почтенных. Они предвидят худые последствия… Матушка, особенно, так непреклонна в понятиях о долге. Она стара, она меня так любит!.. Мы должны простить ей!
Так всегда оканчивались все разговоры, следовавшие за объяснениями между ними, когда она не хотела покориться требованиям и предписаниям, признаваемым ею совершенно несправедливыми. Но в этот раз, глубоко оскорбленная, она не удовольствовалась уклончивыми убеждениями Бориса, она настоятельно требовала, чтоб он перестал ездить к Эйсбергам и доказал свету, что не думает о перемене своей участи. Она представляла ему, что любовь их уж слишком известна, чтоб им удалось кого-либо убедить в ее несуществовании, и что поэтому им остается только вынудить ей всепрощение постоянством и достоинством, которыми они могут ее оправдать.
Сердце его внутренно говорило ему то же. Он дал слово не посещать родных белокурой Ненси. Несколько дней прошло. Марина прояснилась, но не успокоилась. Ей стоило неимоверного усилия над собою, чтоб показываться изредка в свете и встречаться с людьми, когда она знала, как они издеваются над нею и муками ее сердца. Однажды, сбираясь на великолепный праздник, где должна была встретить весь город, а между прочим и всех вечно девственных Ухманских и обеих графинь Эйсберг, она так испугалась своей бледности и своего изнеможения, что послала за румянами, и в первый раз от роду искусственная краска заменила на лице ее исчезнувший румянец, молодости и здоровья. Но никто не заметил этой нерадостной обновки. Напротив, когда высокая и величественная фигура Марины показалась в ярко освещенной зале, когда голубое дымковое платье, вышитое серебром, прильнуло к ее чудным плечам и резко окаймило белизну их, когда брильянты на голове ее заспорили блеском своим с блеском искрометных глаз, когда, легка и жива, она пошла танцевать, скользя по зеркальному паркету, со всех сторон посыпались похвальные восклицания о красоте ее. Немногие оставшиеся ей приверженцы, мужчины, слишком серьезно занятые кто делом, кто делами, чтоб сохранять притязания другого рода, — эти присяжные судьи большого света, беспристрастные ценители, провозглашали ее все-таки торжествующею и первенствующею, — и грустный избыток ее волнения увенчал ее избытком красоты.
Она слышала и видела, как мать Бориса несколько раз подходила к сыну, убеждая его, умоляя идти пригласить на мазурку Ненси Эйсберг… У ней при каждой попытке захватывало дух от беспокойства, но Борис не соглашался и остался непоколебим. Он один знал историю купленных румян. Это маленькое вещественное доказательство любви и пытки, ради его претерпеваемой, больше тронуло его, чем целые дни, проведенные Мариною в слезах. В сердце лучшего из мужчин прокрадываются движения суетного самолюбия, когда дело идет о его влиянии и власти над женским сердцем.
На следующее утро, довольная впечатлением, произведенным ею накануне, не только на всех, но еще более на одного, Марина встала веселее обыкновенного и поехала кататься перед обедом, с намерением накупить новых цветов для своего кабинета. Она ждала к столу дорогих гостей: Бориса, редко у нее обедающего, и с ним Вейссе. Для этого праздника она заказала все любимые кушанья Бориса, выучила новые романсы, чтоб спеть их ему, когда он будет лениво курить, за послеобеденной чашкою кофе. Пробыв долго в цветочной лавке, она возвращалась домой уж в сумерки, когда недалеко от ее дома ей встретился Борис, ехавший в противоположную сторону и, сколько она могла различить во время наскоро обмененного поклона, в белом галстухе, одетый как для церемонного выезда, а не для дружеского обеда запросто. Этот вид испугал ее. Она почувствовала колотье в сердце, и ожидание чего-то неприятного вмиг разрушило все ее приятное расположение. Дома ей сказали, что Ухманский заезжал, но ничего не велел сказать. Она села, озабоченная и недвижная. Принесли купленные горшки камелий и гиацинтов, она стала расставлять их по столам и жардиньеркам, но руки ее дрожали и она уже не надеялась, не чаяла ничего хорошего. Предчувствия сбылись: в пять часов явился Вейссе и объявил, что Борис не будет. Он отозван на большой обед. Но куда? к кому?.. Немец ничего не знал, и Борис ему ничего не поручал, думая сам повидаться с Мариною до обеда. Не нужно говорить, как грустно протек теперь без него этот неудавшийся обед, как напрасно приневоливала себя Марина казаться спокойной и занимать разговором своего подобострастного гостя. Наконец, понимая ее и соболезнуя о ней без слов, Вейссе взял шляпу и ушел. Она осталась одна.
Безумная мысль, но неотразимая, как вдохновение, и непобедимая, как наитие самого духа увлекательных искушений, безумная мысль зажглась вдруг в душе ее. Ей захотелось узнать, где Борис, с кем он, для кого пожертвовал ею… Она уверена была в том, что только неотлагаемое дело, или неизбежная обязанность могли помешать ему быть у ней. От нее Борис поехал к себе домой… следовательно, его люди могли знать, где он. Марина схватила первую попавшуюся книгу, завернула и запечатала ее старательно, как деловые бумаги, и послала ее к Борису с своим дворецким, приказав отдать в собственные ему руки, как весьма важное, а если не застанут Ухманского, то узнать только, где он, и привезти ей пакет назад.
Это только выражало все беспокойства и все предположения женщины, тесно связанной в путах этой искусственной жизни, где ей всегда надо быть не там, где бы хотелось, не с тем, с кем нужно, где и сердце и любопытство ее осуждены прибегать беспрестанно к неимоверным ухищрениям и уловкам для каждой безделицы, которую хочется разведать, для каждой подробности, которую нужно узнать. Это только было как двухстрочный постскриптум длинного письма, написанного нарочно, чтоб сбить к толку чужую догадливость, тогда как в столь коротком постскриптуме выражается настоящая мысль пишущего.
Через полчаса пакет привезен назад; камердинер Ухманского объявил, что барин его поехал с тремя сестрицами на званый обед к графу Эйсбергу, и вероятно там проведет весь вечер, ибо карете его не велено приезжать.
Марина едва не упала при этом известии. Не в силах преодолеть своего волнения, своих мучительных ощущений, она велела заложить карету и сама, едва помня, что делает, едва зная, чего хочет, поскакала. Графиня Эйсберг жила в Большой Морской, поэтому в Большую Морскую велено ехать, но не сказано куда… Дорогою лишь она достаточно образумилась, чтобы придумать довольно правдоподобно предлог своей поездки. Она вспомнила, что в соседстве с Эйсбергами находятся три модные магазина, где она берет свои шляпы, цветы, чепчики и проч. Она велела остановиться у первого из них, вышла, кое-что спросила, показалась недовольною тем, что ей предлагали, и, велев людям и карете дожидаться ее тут, пошла пешком до другого магазина. Что стоило ей это обстоятельство, по-видимому столь маловажное! Женщины ее круга не ходят пешком по вечерам одни, и она менее всякой другой переступала обыкновенно за черту всего принятого и установленного приличиями ее света. В первый раз еще в своей жизни находилась она на улице в эту пору; она боялась, дрожала, и к душевному ее волнению присоединялся трепет женщины, выходящей из всех своих привычек. Когда она отдавала приказание своим людям, голос и язык изменяли ей, едва достало ей силы выразить свою волю. Людей удивила такая неожиданность! Лакей с изумлением посмотрел на нее!.. Кажется, в такие минуты, когда с нами или около нас совершается что-нибудь важное и горестное, когда мы поглощены грозою души нашей, мы бы не должны замечать маленьких внешних обстоятельств, мелочных подробностей, нас окружающих. Напротив! тогда-то умственные силы в нас удесятерены, тогда-то именно глаз наш не глядя все видит и мысль наша все обнимает, и все эти мелочи действуют на нас больнее и мучительнее, чем во всякое другое время. Марину пронзили как огненные стрелы, удивленные взоры лакея… Она побежала по замерзшему тротуару, чтоб укрыться от них, и скоро очутилась у самого дома, занимаемого Эйсбергами. Этот дом, одноэтажный, с большими, длинными зеркальными окнами, доходящими почти до самого пола, был тогда ярко освещен, и в нем раздавался сложный шум веселого и многолюдного собранья. Но с тротуара ничего нельзя было видеть. Марина перешла на другую сторону улицы, и там, прислонясь к стене, едва дыша, едва стоя на ногах, она устремила всю душу свою с взорами в глубину этого торжествующего дома, где скрывалась загадка ее жизни… Тяжелые штофные гардины окон были раздвинуты, и под их ярким малиновым отливом выступали, как легкие облака, другие — белые, прозрачные, сквозь разрез которых виднелись оживленные группы гостей, яркие лампы, цветы, даже наряды дам. Сначала вся эта фантасмагория бросилась в глаза дрожащей наблюдательнице и ослепила ее, не давая ей ничего и никого рассмотреть. Потом она привыкла к блеску и начала различать лица ходящих и сидящих в ярко освещенной комнате. Вот самая старшая сестра Бориса… Она разряжена, как кукла, улыбается самодовольно и кого-то держит за руку… Кого?.. Но половина занавеси скрывает ту особу… а! вот она показалась… Это другая женщина!.. Но кто же?.. Лицо ее обращено в другую сторону, ничего не видать… Но она обернулась, это сама графиня Эйсберг, разряженная не менее своей гостьи и столь же веселая, столь же улыбающаяся, как она. Глаза Марины отвернулись с отвращением… Все не то, чего она ищет! Но где же он?.. Она подвинулась немного далее, стала против другого окна… Вот средняя сестра Ухманская, самая к ней неприязненная; она сидит на кресле и зовет рукою к себе кого-то… Приближается белое платье, пестреет лента широкого пояса… вот белокурые букли, тоненькая фигурка, это Ненси!.. Ухманская усаживает ее возле себя… нагибается к ней, целует ее… Марине делалось дурно… Но вот, наконец, вот он сам, Борис!.. Он говорит с двумя мужчинами, она узнает и тех двух… все вместе подходят к окну, берут стулья, садятся… И Борису пришлось быть подле Ненси… Несчастная Марина не дождалась ничего более. Вопль отчаяния невольно вырвался из груди ее, она бросилась бежать к своей карете… Когда она дошла до нее, ей больше не помнилось, сколько времени продолжалась ее отлучка, ее пытка… Ей казалось, что она целую вечность простояла против этого проклятого дома, а она всего четверть часа употребила на свое тревожное наблюдение. Человек усадил ее в карету почти бесчувственную, она только могла махнуть рукой; он понял и велел кучеру ехать домой.
Когда Марину довезли до ее подъезда, ее трясла сильная лихорадка и бред начинал путать ее мысли. Бессмысленно и бессознательно дотащилась она до своей спальни, где горничная раздела и уложила ее. Всю ночь продолжался у нее сильный жар с перемежающимся бредом.
К утру она уснула часа на полтора. Но едва солнце зарумянило восточный край горизонта, как она уж была на ногах. Мучительная боль, чувство жизни и горя вместе, кольнуло ее в сердце и рассеяло благодатное забытье; с воплем открыла она глаза, смутно припоминая вчерашнее, не умея еще различить почему, но зная уже, но чувствуя, что она несчастлива…
В этот раз она не писала к Борису, не посылала за ним. Она выждала обыкновенный час своего утреннего одеванья, чтоб не подать своим домашним никакого повода к удивлению и заключениям, и тогда только позвонила, когда этот час наступил.
Кто из вас, читающих, пережил такое выжидание и помнит его мучения!.. Кто, раненный насмерть изменившим счастьем или улетающей надеждою, сдерживал рукою судорожное биение сердца, затаивал крики безумного отчаяния и ждал, смотря на часы и следуя за стрелкою их, невозмутимо мерною и точною в своих движениях?..
Марина проследила таким образом пять круговращений часовой стрелки, когда доложили ей о приезде Ухманского. Она с минуту старалась найти в груди своей силу и голос, чтоб отвечать; но жизнь ее покидала, и два слова стоили ей неимоверных усилий. Выйти в гостиную ей было невозможно, так сильно она дрожала; она приняла Бориса в спальне, убранной тщательно и изящно как всегда, как будто ничего особенного не случилось с ее жилищем. Борис испугался и остановился на пороге, увидя Марину. Не получив ее вчерашней записки, не подозревая, где и как она его видела, он шел к ней веселый и довольный, — и остолбенел перед ее тенью, немою и бледною, как мрамор. Не протягивая ему руки, не приветствуя его, она показала ему место против себя. Он осыпал ее вопросами и восклицаниями. Наконец, она могла говорить.
— Вы были вчера у графини Эйсберг: вы провели там целый день?
Он едва мог расслышать. Вместо ответа он молча наклонил голову.
В свою очередь она ожидала, чтоб он сказал что-нибудь.
— Я был там… я не сдержал своего слова; но клянусь Богом и тобою, все это случилось неожиданно, против моей воли! Почти в четыре часа, когда я уж готовился приехать обедать здесь, меня потребовали к матушке; она лежала в постели, у нее был доктор, который нашел у нее припадок подагры и не велел ей двигаться с места, между тем как она была отозвана на большой обед к графине Эйсберг и должна была везти туда всех сестер. Обед давался нарочно для них. Что было делать? Меня обступили, показали мне приглашение, в котором упоминалось и мое имя, чего прежде мне не говорили, зная, что я непременно откажусь, и матушка умолила меня почти со слезами пожертвовать для нее собою, отправиться вместо нее с тремя из сестер. Я не мог не согласиться! Прискакал к тебе, чтоб уведомить тебя, предоставить тебе решение этого случая, но тебя не было дома, и я не хотел доверить людям изустное поручение. Меня сестры ждали, совсем готовые, едва успел я вернуться вовремя… Вот сущая правда: что ж из этого выходит?
— Выходит, что я не могу больше верить вашему честному слову… Выходит, что всегда, во всем я пожертвована другим… Выходит, что мне наскучило терпеть и страдать, что я не хочу дожить до другого случая и дня, похожих на вчерашние. Нам должно расстаться!
Все это было сказано без запальчивости, без одушевления, спокойно, шепотом, как решение, обдуманное и приготовленное заранее. Он недоумевал, не верил… Он встал, подошел к ней, хотел взять ее руку, посмотреть ей в глаза; она отвернулась, скрестила ледяные руки на груди и повторила тверже прежнего:
— Да! нам должно расстаться!
Он испугался ее спокойствия.
— Я виноват, — я нарушил данное слово, — но за такую вину можешь ли ты, вправе ли ты отвергать меня, навсегда лишить меня моего счастия?.. Если ты любишь меня, захочешь ли сама добровольно от меня отказаться?
— Люблю, по несчастью, и потому, хочу, должна отказаться от вас, покуда вы меня не оставили!..
Он стал на колени возле ее дивана.
— Марина, я не оставлю тебя и не могу оставить, покуда люблю! Я повторяю тебе то, что говорил прежде и чему ты до сих пор верила! Любовь моя к тебе нисколько не угасла, не уменьшилась: ты мне стала еще дороже, несказанно дороже и милее прежнего; я не могу жить без тебя; но я не могу убивать матушку моим неповиновением!.. Прости меня!
— Я не сержусь; я рассмотрела, обдумала нашу судьбу, наши отношения: нам надо расстаться, я должна добровольно оторваться от вас, покуда вас силою не вырвут из моих объятий, если не из моего сердца!
— Но никто меня не оторвет от тебя! В настоящем ты уверена, а будущее еще так далеко! Зачем о нем сокрушаться? Люби меня, будем счастливы, пока нам любится и счастливится…
— Я не могу быть счастлива, когда знаю, что мое счастье непрочно и ненадежно, как больной, приговоренный к неизбежной смерти!.. Я не умею любить, когда вижу, что меня не так любят, как я того требую… Да я и не люблю в минуты, подобные вчерашним… когда мне слишком больно и тяжело, сердце мое закрывается, и то, что я чувствую, похоже на ненависть… Это слишком недостойно обоих нас: расстанемся друзьями, чтоб не сделаться врагами!
Слезы навернулись на выразительных глазах его; он понимал, как должна была страдать эта женщина, чтоб так с ним говорить. Но он не знал, о каких минутах она намекала, и как до нее дошло, что он обедал у Эйсбергов. Она рассказала ему свою сумасбродную поездку, свою отчаянную попытку отыскать его, рассказала, как наблюдала она, стоя ночью на тротуаре, все, что она могла разглядеть сквозь окна ненавистного дома, все, что угадывала из неслышных ей разговоров. Он слушал ее с состраданием матери к жалобам любимого ребенка, он пугался ее мучений, он упивался ее любовью. Страсть, истинная, пылкая, неподдельная страсть юноши и мужчины горела в глазах его, выражаясь в порывистых восклицаниях… Она оживала при этих доказательствах его любви; румянец возвращался к ее щекам; принуждение и оцепенение тоски сменялись в ней теплою грустью, она заплакала… Он думал, что победил, что она прощает и мирится. Он ошибался!
— Нет! — сказала она наконец, тихо отталкивая его, — нет!.. Мое решение неизменно: мы должны расстаться, мы расстанемся!.. Вчерашний вечер убил во мне и счастье, и даже уверенность в возможность счастья; я не хочу, чтоб другой такой же день убил и любовь мою!.. Борис, простимся навсегда!.. Говорят о дружбе, заменяющей будто бы любовь; да, может быть, она точно существует, когда любовь успела вымереть или переродиться от давности в остывших и постаревших сердцах обоих любящих; но во всем разгаре, во всей силе любви и страсти, во всей пылкости жизни и молодости вдруг велеть сердцу перевернуться, перейти к холодной приязни, к бескорыстному участию, — нет! Это невозможно! Это не в силах человеческих!.. Я не постигаю такой перемены… Я не предлагаю обманчивой дружбы… Я не могу видеть чужим и посторонним того, что было моим… После, когда-нибудь… лет через десять, через пятнадцать, все это станет для меня понятным и возможным, но теперь, — теперь я только могу расстаться… Пусть от меня ничего не требуют!
— Но и расстаться нам незачем; ангел мой! — говорил он ей нежно и убедительно. — Кто требует от нас такой жертвы?.. Кто может разлучить нас против воли?
— Я, Борис! Я сама!.. — отвечала она, вставая с решимостью. — Я чувствую, что унижусь в собственных глазах своих, если останусь долее в таких двусмысленных и недостойных меня отношениях. Вы находите, что любя меня, вы можете оказывать другой обидное для меня предпочтение; вас уверили, что можно припасать себе невесту, сохраняя при том и сердечную связь… Но я не так думаю!.. Но для меня эта светская утонченная нравственность — и безнравственна, и низка… Сегодня здесь, вчера у ног невинной девушки, которую вы обманываете вместе со мною!.. Нет!.. этому не бывать!.. Не хочу принимать, как возлюбленного друга, завтрашнего жениха!.. Не хочу дождаться, чтоб меня бросили, — сама бросаю, сама рву союз, ставший вам цепью!.. Недавно я предлагала вам выбор между Ненси и мною, теперь уж поздно! Мое сердце слишком уязвлено… один разрыв может его успокоить!
— Успокоить разбивши?.. — говорил он с отчаянием и целуя безумно и страстно длинные локоны, которые в беспорядке мотались на плечах ее, развившись без ее ведома от волнения и лихорадки. — Ты любишь меня, Марина, ты любишь меня слишком пламенно и глубоко, чтоб исполнить такое намерение; ты умрешь, и я сам…
Она не дала ему договорить; она быстро схватила его за руку и повлекла его к высокому зеркалу. — Смотрите, — вскричала она дико, — вы говорите, что я умру от разлуки и разрыва с вами: но разве вы уж не убили меня теперь своею любовью?.. Смотрите, какова стала я теперь, и вспомните, какую вы меня взяли?.. Где моя красота?.. Где мои силы?.. Где мое здоровье?.. Все, все истощилось в этой адской борьбе, в этих ежедневных мученьях, которые жгут и сушат меня на огне всех томлений… Мне не жаль ничего, я все бы сейчас вторично отдала на жертву любви; но вправе ли были вы жертвовать мною вашему семейству?.. Разве кто или что-нибудь на свете может меня сокрушить еще больше?.. Умереть!.. Но это было бы благом и спасением в сравнении с тем счастьем, которое вы мне дали! — Она упала на кресло утомленная, и потоки слез облегчили ее сердце. Борис стоял как приговоренный. Он чувствовал, что ему нечего было отвечать ей. Тяжелое сознание своей слабости давило его душу. В первый раз он слышал от обожаемой женщины такие отчаянные упреки; совесть повторяла их ему… Он чувствовал, что любит искренно, честно, с увлечением, но что его поступки не обличали такой любви и что оправдываться он мог бы только, обвиняя других в порабощении его воли, вопреки его сердцу…
Долго рыдала она молча, закрывши глаза и лицо руками. Долго молчал он, смотря на эту картину страданья. В нем страшно боролись два противоположные чувства: любовь юноши и сыновняя привязанность. То его увлекала страсть, и он готов был закричать Марине, что он предается ей навсегда и отказывается от всего, что могло разлучить их. То снова им овладевали строгие внушения сыновнего долга, и он решался покориться желанию матери, жениться, забыть свою любовь, свое счастье, свою Марину… Он тоже страдал невыразимо.
Наконец, ему показалось, что он нашел исход. Он поднял голову. — Марина, — сказал он медленно и тихо, как бы уничтоженный внутреннею борьбою, — друг мой! лучше всех ты можешь судить о искренности моей, о силе любви моей к тебе: знай же, что покуда она не уменьшится и не остынет, я не женюсь и не оставлю тебя, как бы о том ни старалась вся семья. Дозволь же мне не прекословить моей матери, ездить, куда она меня посылает, сближаться с кем ей угодно, оказывать ей в поступках моих то повиновение, в котором сердце мое ей отказывает! Пусть она строит планы для моей будущности; они нам не помешают, если ты не будешь беспокоиться ими более, чем я сам. Тебе и одной тебе принадлежит настоящее; но могу ли я отречься от всего будущего?.. Верь мне, когда я разлюблю тебя, когда ты менее будешь меня привлекать, тогда я сам приду тебе в том признаться!.. Покуда не мучь себя и меня напрасно, не жертвуй нами и нашим счастьем!
— Покуда!.. А разве ты говорил мне покуда, когда ты искал моей любви?.. Разве ты не говорил тогда всегда!.. Разве ты сказал мне, что тебе нужно позволение и разрешение твоей матери и согласие всех сестер, чтоб меня любить? Разве я торговалась с тобою, как ты теперь торгуешься?.. Предлагал ли кто-нибудь из нас условия другому, была ли речь о постороннем влиянии между нами?
Он снова замолчал.
— Послушай, — продолжала она дрожащим голосом, — что было, ты знаешь, и ты знаешь тоже, как долго, как добросовестно защищалась я от твоей любви; ты помнишь, сколько времени и усилий стоило тебе, чтоб увлечь меня; ты должен помнить, что я не шутила ни моею, ни твоею любовью, что, отдавая тебе жизнь мою, я требовала, я хотела тоже всей твоей жизни; признался ли ты мне тогда, что через два или три года ты будешь говорить мне о твоих обязанностях и твоем послушании матери?.. Могла ли я предвидеть все, что теперь сбывается?.. Если б ты разлюбил меня, если б я перестала тебе нравиться, — я поняла бы, что ты готов меня бросить, я уразумела бы, что счастье должно умереть вместе с любовью; но ты любишь меня все так же, ты дорожишь мною как прежде, а люди разрушают наше счастье, разбивают наши сердца!.. Ты мужчина — и не умеешь защищать женщины, которая доверилась твоей чести!..
Оскорбленный не столько этими словами, сколько справедливостью их, он встал и медленно вышел из комнаты, оборачиваясь, в ожидании, не позовет ли она его. Но ее намерение было непоколебимо, как последняя сила отчаяния… Она не вернула его. Он уехал… К вечеру ее нашли без чувств на диване.
Через два дня, проведенных в неописанных терзаниях, Вейссе прибежал рассказать ей, что Борис в горячке и, приходя в память, беспрестанно требует ее и тоскует о ней. Сокрушенный учитель умолял ее не мучить возлюбленного его питомца. Старик Ухманский, не зная ничего, только от нее ожидал спасения. Она обещалась быть у больного, прося только Вейссе улучить для этого посещения время, когда при нем не будет ни сестер его, ни матери. Разумеется, это свидание было смешением слез, объяснений, взаимных уверений и ласк… Разумеется, Марина не могла оставаться непреклонною, видя Бориса похудевшего и слабого, молящего ее о примирении. Они помирились.
Пока Борис выздоравливал и она, укоряя себя в его болезни, писала к нему по три раза в день самые страстные письма и каждый вечер, в сопровождении Вейссе, посещала его на полчаса, — пока Ухманские благовестили по всему городу о внезапной болезни Бориса и их беспокойстве о нем, — на рауте у княгини Мэри объявлено было, что Ненси Эйсберг выходит за какого-то троюродного брата, столь же белокурого, столь же ничтожного, но столь же богатого, как она сама… Эта свадьба была устроена еще с детства их, по духовному завещанию дедушки, оставившего им майорат в Эстляндии, с условием, что они женятся, чтоб все богатство осталось в роде и никому чужому не довелось им воспользоваться.
Так вот каким успехом увенчались все хлопоты, старания, искания и домогательства клана Ухманских и всех их помощниц!
И когда они оставались в неловком положении стаи ворон, перед носом которых коршун умчал добычу, на которую клювы и когти их жадно метили, — когда насмешки со всех сторон петербургских гостиных посыпались на искательниц богатых невест, когда вне себя от негодования старшая сестра Бориса потребовала через третье лицо объяснения у матери Ненси и истолкновения всех ласк и приманок, которыми семейство Эйсберг осыпало семейство Ухманских, — оказалось, по всему сказанному, а еще больше, по всему недосказанному в ответах, что у графини Эйсберг никогда и в помышлении не было выдать дочь свою за Бориса и что она просто кокетничала с молодым человеком, для себя самой, не за дочь, но для удовлетворения собственного женского самолюбия, которому было бы приятно приковать лишнего блестящего вздыхателя к своей торжествующей колеснице… Ухманские разобиделись ужасно. Графиня Эйсберг вдвое больше. Они рассорились домами и скоро перестали совсем кланяться между собою.
А Борис? а Марина?..
Они были предоставлены своей любви, и это неудачное сватовство имело по крайней мере ту выгоду для них, что дало им выиграть полгода спокойствия и отсрочки.
Только самолюбие Бориса было глубоко раздражено докучною мыслью о смешной огласке, данной семейному поголовному походу в его пользу, и не менее сердило его то, что свет имел право почитать его отказанным женихом.
Но сердце Марины не могло оправиться от полученного удара, не могло забыть, что возлюбленный ее держал на весах ее и ее любовь против каприза своей семьи — и что она не победила, не перевесила в этом случае. Она помнила, с какими слезами и как покорно умаливала она Бориса пожертвовать ей ничтожною девочкою, которая даже ему не нравилась…
Что же будет, — думала она, — что же будет, если ему в самом деле кто-нибудь понравится?
И душа ее замирала, не умея дать себе ответа… И сердце ее сжималось, не смея взглянуть в темное будущее, полное загадочных угроз… Страдая за себя, она страдала тоже за него. Зная, как свету теперь легко было вымещивать на нем все его превосходства, имея случай насмехаться над неудачным сватовством и возможность упрекать Бориса в мнимой алчности к деньгам, которую изобличила так неловко неуместная жадность его семейства, и нежность, и гордость, все струны ее женского сердца были вместе затронуты. И за что все это горе? — смутно роптал в ней внутренний голос, — за то, что ты любишь, в полном смысле слова любишь, бедная женщина, между тем, как другие любят так, что чувство их похоже на равнодушие! Не всегда ли так бывает на белом свете?..
VIII. Гейдельберг
Марина права была, когда в минуту отчаянья она сравнивала свое счастье с больным, приговоренным к смерти. Да, если можно назвать счастьем это тревожное, непрочное, всегда борящееся и всегда напуганное чувство, в котором редкая и мгновенная радость искупается частым и длинным страданьем, если эта бесконечная борьба на жизнь и смерть между женщиною и целым светом заслуживает имя блаженства, если любовь и страсть ничего лучшего не могут дать той, которая, жертвуя им так много, справедливо ожидает тоже многого от них, если все это составляет в самом деле единственное счастье, возможное вне строгой законности, — то оно точно, как умирающий, живет порывами и припадками, существует только предсмертною мукою. Но как матери всего дороже больное дитя, заранее предреченное преждевременному концу, как она тем нежнее и тем заботливее лелеет и хранит и баюкает это дитя, с которым ежеминутно боится расстаться, — так и женщине такое мучительное, болезненное, страдальческое счастье становится и милее и дороже, когда она сегодня — завтра должна его лишиться. Не с улыбками, а с слезами бережет она его! Не радостными и легкими днями, а минутами горького блаженства и страшного забытья считает она его. И потому, нянчится она с ним так страстно и так упорно. И потому это счастье, лишенное жизненности, овладевает всей душою ее, всеми ее силами и помышлениями…
Так-то счастливая женщина дорожила теперь этим возрождением своего благополучия — перемирием меж ее любовью и косвенными влияниями, ей враждебными. Но здоровье ее получило такое потрясение, от которого все ласки Бориса не могли его восстановить. К весне доктора настояли, чтоб Марина ехала за границу — на воды, на теплый воздух, а еще более на совещания с теми светилами науки, которым не раз удавалось воскрешать подобные ей цветы севера, замороженные холодом или подкошенные тайными огорчениями. Она не соглашалась до тех пор, пока Борис не объявил, что он поедет вслед за нею. Тогда надежда не расставаться с ним, совершить с ним это путешествие, которое так долго снилось ее пламенному воображению, вместе насладиться всеми чудесами природы и искусства, всеми благословениями южного неба, — надежда освободиться вдруг и надолго от всего, что теснилось между ними, эта сладкая, эта живительная надежда восстановила больную, одушевила ее пламенною радостью. Марина скоро окончила все приготовления, скоро устроила все дела свои. Подорожная взята, карета уложена, прощальные визиты, — эта пустая китайская церемония, которая никого не обманывает и никакой приязни не выражает, а требуется светом, как необходимость, — прощальные визиты сделаны и получены, как вдруг Борис на вопросы Марины о дне его выезда стал отвечать бессвязными обещаниями и неудачными отговорками…
Дело объяснилось! Ему не позволяли уехать… То есть, если почти тридцатилетнему сыну нельзя буквально запретить такое само по себе незначительное предприятие, как поездку на воды, то мать и сестры Ухманского умели действовать всеми соединенными силами просьб, увещеваний, убеждений и возражений, чтоб отговорить его от исполнения его желания и удержать при себе, вопреки всему, что влекло и манило его вдаль. Старуха Ухманская будто бы занемогла; это была ее обыкновенная уловка, ultima ratio[9] всех ее покушений на независимость и волю слишком почтительного сына. Отец не удерживал Бориса, — напротив, он отстаивал своего любимца сколько мог. Но что мог его беспристрастный ум пред ополчением четырех дочерей, четырех стародевических языков, вооруженных всею женскою хитростью, изощренною праздностью сердца и расчетами эгоизма?
Дамская оппозиция одержала верх: Борис дал слово отсрочить свой отъезд.
Этот новый удар, это новое доказательство ничтожности любви перед другими отношениями, довершили раздражение и отчаяние Марины. Все, что обещала она себе радостного и чудесного от своего путешествия, мгновенно рушилось, и сердце ее разбилось вдребезги вместе с светлыми ее надеждами. Но для того, чтоб отступиться от принятого намерения, чтобы остаться на явное сознание перед целым городом причины, ее удерживающей, было уж слишком поздно. Она должна была ехать, и она поехала. Полуслепая гувернантка, да люди, преданные ей, сопровождали ее на этом крестном пути ее сердца, переполненного горечью отчаяния и обмана.
Куда же она ехала?.. Она сама не знала… Она отдала почтовый маршрут дворецкому, заменявшему ей курьера, и велела везти себя без остановки… Куда? — для нее было все равно теперь, когда она уезжала одна… Борис посадил ее в карету, заливаясь слезами. Она вспомнила знаменитый упрек одной несчастной женщины, любимой королем, молодым Людовиком XIV, когда ее удаляли, увозили от него, а он тоже плакал при расставании, вместо того, чтоб заступиться за любовь свою и единым словом разгромить все, что против нее покушалось. «Sire, vous êtes roi vous pleurez — et je pars!»[10] — говорила Мария Манчини сыну Анны Австрийской. «Борис, ты мужчина, ты плачешь, и ты любишь меня, а я еду без тебя!» — хотела бы сказать Марина своему отчаянному, но бессильному другу… Но это только бы удвоило его горе оскорблением, но ничему не помогло бы. Она смолчала! — и пожала руку рыдающему Вейссе, который закрывал дверцы дорожного дормеза и повторял последнее дружеское благословение над склоненною головою плачущей женщины, которая и теперь еще, и в эту самую минуту, не переставала слыть и любимою и счастливою между всеми, кто не читал в душе ее страшной повести такой любви и такого губительного счастия!..
В Германии Марина не видела ничего, ничем не занималась, ничего не хотела заметить. Правда, где ей было наблюдать и замечать, когда она безотрывочно смотрела на портрет Бориса, не выпускаемый ею из рук! Слепая француженка и дворецкий распоряжались вместо нее, возили ее на воды, приглашали докторов на консультации, она все допускала рассеянно, но ни в чем не принимала участия. Все существо ее, истерзанное, измученное долгими страданиями и волнением, впало в благотворное оцепенение. Душа ее спала умственным сном, покуда физические силы отдыхали в своем изнеможении. Через два месяца она прибыла в Баден, где ее ожидала графиня Текла Войновская. Женщина-урод ужаснулась, видя жестокую перемену, совершившуюся в столь немного времени в женщине-красавице. Сердце Теклы, закаленное и холодное, как сталь, для всего, что касалось лично ее самой, сохранило редкое свойство ощущать чужое горе и соболезновало страданию другого нежного сердца, потому что хотя только раз в жизни, но зато вполне, оно испытало все терзания обманутой любви и горького разъединения. Текла, без расспросов и признаний, тотчас поняла все, что должна была прочувствовать и прострадать некогда молодая и пламенная ее приятельница, чтоб дойти до теперешнего ее наружного бесчувствия. Она поняла, какое сомнение, какое недоверие тяготело над нею. Кроме того, по переписке с петербургскими друзьями графиня Войновская знала о городских слухах насчет неудавшейся свадьбы Бориса, о странном и предосудительном для него положении, в которое вовлекло его слишком расчетливое семейство. Ей не трудно было угадать все, что больная приятельница не решилась бы, да и не сумела бы, может статься, сама открыть ей: графиня вознамерилась спасти Марину. Не теряя времени, она написала Борису, чтоб он тотчас же приехал, если не хочет быть виною смерти им недавно еще столь обожаемой женщины. Письмо графини дышало благородным негодованием тех смелых и твердых душ, которые в прямоте своей ненавидят все, что неправо, нечестно, несправедливо. Не боясь ничьих упреков за свое вступательство в чужие тайны и семейные дела, когда нужно было помочь страждущим и требовалось действовать сильно и скоро, — она не умела щадить мелких расчетов самолюбия, не подчинялась уточненным привычкам угождать равно и виноватым и правым, уберегать и ту и другую сторону, чтоб все были ею довольны, и волки могли быть сыты, когда овцы оставались целы. Письмо ее было направлено против всех врагов счастья Марины: в нем высказывалось порицание и опровержение всех светских возражений, всех мелких внушений эгоизма. Это письмо громило все современные пороки, чтоб воздвигнуть и восставить во всем ее величии чистую хоругвь истинной любви. Но она не показала его и не сказала о нем Марине, опасаясь возмутить заранее ожиданием и надеждою угасавшую душу молодой мученицы. Она знала, как жестоко напоминать о возможности радости тому, для кого жизнь есть только сцепление страданий и неудач. Как опытные сестры милосердия, умеющие ходить за больными и обращаться с ранеными, не пробуждая в них уснувшей боли, она могла ухаживать за сердечно немощными не расшевеливая в них болезненной струны воспоминания. Только женщины, которые сами много страдали и горевали, умеют и могут успокоивать такие недуги.
Через несколько недель Борис уже был на Рейне, в Гейдельберге, куда графиня Текла перевезла Марину, чтоб избавиться от шума и веселостей многолюдного Бадена. Свидание кающегося, но все еще любящего и любимого молодого человека с той, которая умирала за него и для него, это свидание принадлежит к ряду тех сцен, на которые повествователь строго предписал себе набрасывать классическое покрывало Апеллеса, которым художник скрыл от зрителя чело Агамемнона в минуту жертвоприношения его любимой дщери, потому что вдохновенный живописец хотел показать свету, что есть в человеческой жизни такие минуты, а в человеческой душе такие движения, для которых не существует ни красок, ни описания, ни подражания…
Борис с благодарностью и восторгом целовал руки графини. Не только сильное красноречие ее намеков и советов не рассердило его, но, напротив, он был признателен той, которая одна так смело ополчалась на светские предубеждения, и в тесном мире материальных понятий и сухого рассудка одна еще чтила, еще исповедывала прекрасные верования в святыню чувства и любви. Письмо графини пробудило в нем все лучшие побуждения, дремавшие под гнетом чужих наущений. Когда все и все окружающие его наперерыв старались внушить ему уроки себялюбия и суетной забывчивости, заставить его изменить первой любви и первой клятве его молодости, ее строгий вещий голос издали напомнил ему долг чести и совести, призвал его опять в лучший мир сердечных увлечений; окрепнув при нежданном пособии ее союза, опираясь всем своим любящим сердцем о ее светлый, беспристрастный разум, — он яснее стал читать в себе самом и нашел силу снова бороться с своей семьей, снова урваться от ее расчетов и умозрений к возлюбленной и ничем не заменимой женщине. Найдя ее изнемогшею под бременем горя и воспоминаний, он жестоко раскаивался, что не поехал с нею, роптал на себя, на свою слабость, на родных и клялся вперед спрашиваться и слушаться только своего сердца. Любовь и счастье взошли снова лучезарными светилами над головами соединенных; снова жизнь и природа улыбнулись им… через неделю Марина воскресла, похорошела, расцвела… Борис был влюбленнее, нежнее, страстнее, чем когда-либо.
Тогда графиня Войновская объявила им, что она оставляет их и уезжает в свои австрийские поместья. Напрасно старались оба удержать ее. Напрасно Марина, с суеверием сердца, научившегося в горе верить всем приметам и всем влияниям, упрашивала Теклу остаться с нею, ей на счастье. «Нет, дитя мое! — отвечала графиня, с улыбкой целуя ее прекрасный и прояснившийся лоб, — нет! теперь я не нужна тебе, я успокоена на твой счет, оставляю тебя на руках того, кто заменяет тебе собою всю вселенную! Меня призывают другие заботы, другие дела, свои и чужие! С вами мне делать нечего, а я должна действовать, подвизаться, хлопотать, служить делом и словом, когда надо и где надо! Эта жизнь единственная, которая мне доступна, эта деятельность моя настоящая стихия. Без них я пропаду с тоски. Признаюсь даже тебе, что оставаться между вами — двумя счастливцами, смотреть на вашу любовь, на ваше сладкое существование вдвоем, было бы для меня вредно: как знать, какие мысли и сожаления могли бы во мне пробудиться?.. Нет, лучше бежать от них и от вас! Я могу, я хочу, я умею доставлять и желать счастья тем, кого люблю, но видеть его иногда свыше сил моих… Прощай, Марина, Бог с тобой! а для меня лежит другая дорога… Я Марфа, которая „печется и молвит о мнозем“, а ты избрала „благую часть“, пусть только „она от тебя не отнимается!“…»
Когда графиня Текла садилась грустно и молча в дорожную карету, уносившую ее на дальнее поприще ее многосторонней жизни и деятельности, Марина стояла у широкого окна своей комнаты, опершись на руку Бориса, который поправлял на ней шелковую мантилью, чтоб она не простудилась, — Марина, осчастливленная снова своею и его любовью, глядела ласково вслед отъезжающей и посылала ей рукой и взглядом последнее напутственное прощанье… Текла, подняв голову, обратила взоры свои на окно гостиницы, увидела группу, образуемую смежными головами своих друзей, и вздохнув, махнула курьеру, чтоб он велел скорей трогаться с места. Почтальон громко затрубил в свой медный постгорн… раздалось хлопанье его длинного бича, на улице там и сям высунулись любопытные и англичане (где ж их нет?), чтоб посмотреть, кто приехал или уезжает, — и многосложный герб знатной вдовы еще долго возбуждал догадки и разговоры, пока она катилась по узким, но чистым улицам Гейдельберга.
Кто из вас знает Гейдельберг? Кто, проезжая через него, чтоб из Бадена отправиться во Франкфурт или обратно, потому что Гейдельберг стоит на общем перепутье почти всех прирейнских городков и резиденций, — кто, говорим мы, проезжая, был завлечен и очарован его чудным местоположением, его дивно-картинными окружностями, его чистым, животворным воздухом, а еще более его спокойствием, веселием, довольством, просвечивающимися в малейшей черте, в каждой подробности его миловидной наружности, кто, вместо того, чтоб переночевать и отобедать, как следовало, осмотрев бесподобные развалины старого замка, раздумал ехать дальше, захотел пожить тут, велел отправить лошадей и остался на день, на два, потом прогостил неделю, быть может, еще другую, и принужденный наконец продолжать свое путешествие, поехал с сожалением, оборачиваясь взором и душой к привлекательному местечку и обещая себе снова навестить его, если Бог даст, — только тот поймет, как восхитительно пребывание в этом впрочем второстепенном городке, и только тот может живо представить себе жизнь почти романическую, которую вели себе на свободе Борис и Марина в Гейдельберге. По какой-то феноменальной недогадке, это благодатное местечко ускользнуло от всевидящей спекуляции, принявшей давно на подряд и на откуп все живописные местоположения Германии, все целебные ее ключи, источники, чтоб устроить около них огромные гостилища для праздного богатства странствующего европейского вельможества. Гейдельберг спасся от Беназе и ему подобных учредителей ярмарок тщеславия и притонов рыцарей грабительного изобретения, где заманчивая рулетка и коварный trente-et-quarante соблазняют столько несчастных, опустошают их кошельки и обогащают игорного банкира; в Гейдельберге нет еще ни Тринк-Галле, ни Конверсационс-Гауз, ни Salon des Fleurs[11], ни Казино, — туда не стекаются со всех концов Европы и Америки люди странствующие и люди страждущие, чтоб себя показать, либо на других посмотреть, или сорвать банк удачным ударом и скакать на другие воды, чтоб прокутить там весело свою добычу. Но зато старинно-славный университет и пребывание некоторых светил медицинской науки беспрестанно привлекают в Гейдельберг немецкое юношество различных сословий — эту живую силу, несущую с собою одушевление и движение повсюду, где она проявляется, — да еще несколько богатых семейств высокоблагорожденных фрейгерров и магнатов, у коих находятся настоящие больные, которым нужно и лечиться и дышать здоровым воздухом этого прекрасного края. Оттого-то обилие, чистота и жизнь поражают путника с первого взгляда на Гейдельберг. Хотя туда не достигла еще дороговизна других прирейнских местечек, избалованных возрастающим съездом и пребыванием всех милордов, настоящих и подложных; хотя все нужное для ежедневной жизни относительно очень дешево в Гейдельберге, однако торговая деятельность не оставила его вместе с отбытием двора, и, перестав быть резиденцией, тому гораздо более ста лет, он сохранил собственную деятельность и собственную жизнь. В нем не увидите вы той ужасной нищеты, которая так часто огорчает взоры около всех так называемых Lustor ten (мест веселья). Одежды там опрятны, лица веселы; мещанская аккуратная суетливость и хлопотливость не лишены своей германской поэзии и не кажутся смешными и пошлыми, потому что на них не отбрасывает невыгодной тени никакая резкая противоположность соседнего величия и богатства. Всего лучше можно бы выразить впечатление, производимое Гейдельбергом, сказав, что он ganz gemüthlkh[12].
Сначала, в первые дни своего пребывания, Марина поселилась, как водится, в гостинице Herz-Herzoghurt, выходящей углом на главную улицу и на единственную площадь города. Должно думать, что тут некогда было подворье какого-нибудь монастыря, потому что все комнаты соединены и отделены одним общим коридором и каждая из них походит на келью, с своими глубокими окнами, изразцовою печью и маленьким альковом для кровати. Тишина и безмолвие царствуют в этих кельях, прерываемые только шумом и плеском фонтана, украшающего и оживляющего средину площади. В известные часы эти тишина возмущается мерным стуком многочисленных пешеходов, спешащих и бегущих по звонкому тротуару, потом по лестнице, наконец в столовых нижнего этажа. Это студенты, приходящие обедать за общим столом, и тогда к стуку приборов и стаканов присоединяется их шумный и веселый говор, их переклички, споры, перебранки, хохот, песни, иногда безумные пляски — все, чем выражается и прорывается кипучая удаль двадцатилетнего возраста. То же самое происходит и в соседних домах, ибо почти каждый из них точно такая же гостиница, где обедают, живут, любят, веселятся и учатся эти птенцы университетского гнезда. Вечером, когда темнота воцаряется над полуспящим городком и особенно если приходится сиять вдохновительной луне, этой любительнице и покровительнице швермерства, вечером вдруг раздаются стройные хоры молодых, звучных голосов и вы слышите знаменитые лидер, которых вкус и славу Германия распространила по всему миру, например, am Rhein, da wuchsen unsere Reben[13] или старинное, любезное gute Nacht, schlaf wohl![14] — которое и теперь еще так дорого красавицам и заставляет биться не одно белокурое сердечко под тафтяным фартучком и кисейною косынкой. Это серенады, которыми студенты чтят и празднуют своих возлюбленных, являясь дружными толпами под их окнами и пронося свои песни из конца в конец города, ко всем красавицам по очереди. Нередко случалось Марине оставаться у окна, внимая этим песням, и видеть, как где-нибудь — обыкновенно на самых верхних этажах, под самой кровлею — открывалось тихо скромное окошечко и высовывалась молоденькая головка, нежно кивая вниз с высоты своей — какая-нибудь Клэрхен или Минхен, которая с гордостью признавала в себе виновницу торжества и с радостью отличала среди поющих своего бурша, в бархатном кафтане, с удалым беретом набекрень. И сердце русской боярыни принималось болезненно трепетать, глядя на всю эту любовь, столь легкую и свободную, на все это счастье, столь доступное и живое… ей казалась завидна участь смиренных швей и кружевниц. Но если нечаянно один голос, грустнее или искуснее других, запевал какую-нибудь мелодию Шуберта, если знакомые и любимые звуки наводили на нее какое-нибудь далеко родное воспоминание… о! тогда горе больной! она всю ночь не смыкала глаз напролет, и молодость ее воскресала и билась в ней мятежно и страстно, возбужденная заразой чужой молодости, свободной и беспечной…
Но когда приехал Борис и было решено, что он останется с нею до ее выздоровления, когда графиня Текла стала сбираться в путь, то общим советом утвердили, что для больной надо приискать дачу за городом, на берегах благословенного Некара, в какой-нибудь из долин, чудно раскинутых вдоль живописного его течения, или на одной из гор, красиво зеленеющих вдали уступами виноградников и других фруктовых дерев. Таких дач, превосходно группированных, можно насчитать множество поблизости Гейдельберга. Большая часть из них отстроена из развалин старинных замков или на месте прежних монастырей; часто феодальные башенки обращены в новейшие жилища, и стрельчатые окна их выдаются над кущами растений и цветов, удачно посаженных около них в садах и палисадниках, роскошно благоухающих. Все это мило, свежо, уютно, заманчиво. Проезжая мимо этих усадеб и коттеджей, нельзя не поглядеть на них с завистью, нельзя не подумать, что в них живется легко и благополучно. Так и тянет к ним, так и хочется в них погостить.
Для Марины выбрали домик на горе, прямо против старого замка. Этот замок — целая чудная легенда, иссеченная в камне веками, людьми и событиями. Нельзя себе вообразить такое смешение странного и прелестного, артистически-прекрасного и прихотливо-изысканного. Здесь опустошение кокетливо хвастает развалинами и, вместо того чтоб представлять образ запустения и грустного ничтожества, оно заманчиво, оно одушевлено, оно возбуждает мысль о величии, о власти, которые некогда здесь обитали, о пирах и праздниках, которыми они услаждали свои досуги. На высокой и крутой горе, возвышаясь над необозримыми ландшафтами, стоят высокие строения разных веков и столь же различных архитектур, окружая двор, заросший дерном и даже целыми кустами, раскидисто цветущими себе на воле. Есть здесь древний замок тринадцатого века, рядом с ним великолепный дворец времен и вкуса Возрождения, а против них древняя церковь. С одной стороны двора, там, где некогда были конюшни и людские, стрельчатые своды и столбы поддерживают здание новейших времен, где теперь помещаются сторожа и учреждена маленькая гостиница для путешественников. А их немало перебывает здесь в год, потому что не только приезжающие издалека посещают беспрестанно эти чудные руины, но они всему околотку служат целию для шумных пикников и увеселительных поездок. Должно быть, эти толстые стены с их унылыми галереями принадлежали когда-нибудь монастырю или аббатству: от них так и веет мрачными тайнами отшельнических обителей и келий. Стройная, изукрашенная домашняя церковь баденских Гросс-Герцогов еще уцелела, так что и теперь в ней можно бы служить мессу; но комнаты Герцогов, которые возвышались над нею, совершенно разорены. Главный фасад дворца немного изысканного зодчества, как все памятники ему современные, означившие переход от древнеготического к стилю причудливого Возрождения; но несмотря на то, или даже, может быть, именно оттого, он отличается необыкновенною изящностью и нежностью в отделке подробностей. Кое-где существуют разные карнизы и украшения; по местам еще красуются в нишах своих, поддерживаемых витыми или резными столбиками, немногие статуи, замечательные по легкости и миловидности своей. Вензеля, гербы, аллегорические эмблемы, отчетливо выделанные в камне искусными мастерами тех терпеливых дней старины, картуши и волты, которые вдруг прерываются, чтоб дать пройти меж ними ветвистым побегам диких лоз или разным породам цветистого моха, любящего расстилаться по старым камням, — все это живописно перемешивается, висит, извивается и стелется по стенам, напоминая вместе и страстное искусство, которое создавало все эти чудеса, и дикий произвол судьбы, охотно разрушающий дело рук человеческих. Между тем сквозь чудно окаймленные оконницы исчезнувших окон открываются вдали виды близлежащих рощ и гор, или виднеются ясные полосы неба, утешительные и светлые напоминания вечности, гармонии, красоты непреходящей… Кое-где проглядывают из этих разрушенных, пустых оконниц вершины колеблющихся тополей и лип, которые кажутся любопытными головами, наклоняющимися изнутри замка, чтоб лучше видеть всю окрестность. Пред входом в церковь есть терраса, огражденная двумя разрушенными, но еще стройными башнями: там, верно, прохаживались голубоокие герцогини и задумчивые пфальцграфини, и оттуда смотрели они на подвластные им села и долины. Около развалин распространяется прелестный тенистый сад, доходящий уступами и скатами до прозрачных волн Некара, текущего под горой. И едва ли этот сад, заброшенный и заросший давно, не лучше теперь в своем беспорядке, чем он мог быть, когда его стригли и лелеяли, как придворную красавицу напоказ. По крайней мере, природа призрела и возобновила все, что люди ей предоставили; теперь этот парк полон тени и жизни, безмолвия и шума, вольных стай щебечущих, поющих птиц, и не менее суетливых, не менее болтливых детей и юношей, гуляющих в нем шумною гурьбою, вечно смеющеюся и вечно праздною. Кажется, будто здешнее народонаселение сдружилось с этими гостеприимными развалинами и гордится их красотою, как своею собственностью, щеголяя ею перед иностранцами.
Из широкого окна Марины была видна, как на ладони, вся эта восхитительная картина. И она пристрастилась к ней так, что утро и вечер заставали ее любующеюся и мечтающей пред этими каменными призраками романической старины. Она окружила себя всеми сказками, легендами и преданьями, которыми так обильны прирейнские местности, и скоро ее память затвердила все полуволшебные, полуисторические заги древней Германии. Здоровье ее видимо восстанавливалось, вместе с спокойствием ее души. Сначала Борис оставался жить в гостинице, куда возвращался каждый вечер, проведя день у выздоравливающей. Через несколько дней ему надоело пешеходствовать в потемках, иногда под дождем, и он переселился в соседство Марины, на холмах позади ее дома, где к счастью его нашлась наемная комнатка, с непременным и необходимым балконом. Этот балкон был так близок к крылечку Марины, что обоюдным обладателям того и другого можно было разговаривать, не возвышая почти голоса. Каждое утро, просыпаясь, соседка заставала соседа, ожидающего ее появления, и он перебрасывал ей свежий букет, нарванный и связанный им до ее пробуждения. Когда завтрак был подан или дамы собирались на прогулку, белый платок развевался перед их окном, возвещая спутнику и товарищу, что его ждут. Вечером, если Марина, отдыхавшая несколько минут после долгой прогулки, хотела дать знать Борису, что он может прийти к чаю и вечерней беседе, она зажигала лампу или свечу на своем балконе, и этот маяк служил условным зовом нетерпеливому собеседнику, который, счастливее древнего Леандра, не должен был переплывать Босфора, чтоб добраться до своей Геро. Прыжок в сад — и он был у нее!
Немудрено, что наслаждаясь вместе этою простою и невозмущенною жизнию, проводя целые дни наедине, не видя и не зная никого вокруг себя, встречая людей, которые давно их не знали и не обращали на них внимания, как разве только, чтоб разглядеть и перенять фасон шляпки у приезжей дамы или пальто у чужого господина, немудрено, что в несколько дней оба они будто переродились и забыли все, что было не мило, все, что не касалось настоящего их существования. Как переселенцы, забытые кораблем на необитаемом острове, как жильцы околдованного замка, они были одни в этом новом мире, и это одиночество вдвоем было им отрадно и сладко. Забыты взаимные огорчения и недоразумения, забыты прежние помехи, прежние страдания! Оба преобразились душевно и сердечно; оба были вполне довольны, вполне счастливы.
Прошло почти два месяца, и сентябрь начал обезлиствлять леса и сады, между тем как солнце с каждым днем более и более удалялось от отцветающей земли. Марине приказано было докторами провести зиму в Италии. Она колебалась между Флоренцией, Неаполем и Римом, но Борис, влюбленный в Средиземное море, особенно же в залив Венеции и в картинную Корнишу, вьющуюся зеленой лентой вдоль моря от Генуи до Ниццы, Борис упросил ее ехать в Ниццу, куда он тоже должен был отправиться с нею и где заранее обещал он ей столько же тишины и свободы, как у берегов Некара. Быть с ним, вот только что необходимо было Марине: о месте пребывания собственно она не заботилась; следовательно, она стала сбираться в Ниццу.
Однако блаженство их не оставалось совершенно безопасным: со стороны севера сбиралась на них грозная туча. Ухманские скучали без своего кумира; мать Бориса неоднократно спрашивала, когда он намерен вернуться к ней; наконец последнее письмо ее принесло известие, что она больна и ждет сына, чтоб «еще раз» взглянуть на него. Приписка сестер была патетически призывна и отчаянна.
Борис испугался бы смертельно, если бы в то же время не получил письмеца от отца, в котором добрый старик благословлял его на продолжение путешествия, уведомляя при том, что все в доме живы, здоровы и благоденствуют. Это успокоительное уверение подтверждалось и длинным посланием от Вейссе. Стало быть, вести различествовали и разногласили из двух этажей дома, как два журнала противных между собою партий. Борис, впрочем, лучше приготовленный, чем обыкновенная публика журнальных читателей и подписчиков, догадывался, с какой стороны была правда и истина, и ничего не изменил в дальнейших своих распоряжениях.
Его ответ матери и сестрам был написан без колебания, нежно, ласково, от души, но с твердым отказом возвратиться и с просьбою доставлять ему следующие известия уже в Ниццу. За глаза он был смелее, и любовь придавала ему самостоятельность. Гейдельбергская очарованная и очаровательная жизнь описывалась им лишь отчасти, то есть употребляя эгоистическое местоимение я везде, где вероятность рассказа требовала бы поставить чистосердечное и сердечное мы; благодаря этому умственному ограничиванию собственных мыслей он мог передать пламенно и живо, так, как чувствовал, всю полноту, всю свежесть и беззаботность своего добровольного отшельничества. Эти полупризнания дышали им умалчиваемою страстию, и письмо было красноречиво, как сама страсть. Следует прибавить, что оно писалось в гостиной Марины, откуда Борис не отлучался по целым дням и где он привык даже заниматься. Кончив, он захотел прочесть его той, которая дышала незримо, но ощутительно, под каждым словом, каждым выражением письма. Слеза умиления и благодарное пожатие руки были его наградою после этого чтения, прослушанного молча, очи в очи.
— Но, друг мой, — заметила она, — ведь завтра еще не пойдет отсюда почта: это преждевременный труд, письмо должно дожидаться.
— Пусть его лежит себе здесь! — было ответом, и Борис запер его беззаботно в ящик стола, что-то напевая. Он был доволен собою и своею решимостью!
Дня через два, после завтрака, она и он шли об руку на прогулку, желая воспользоваться благотворным солнцем полудня. Медленно и задумчиво осматривали они прелестные местоположения, с которыми им надлежало вскоре проститься. Их взоры благодарили край, где им расцвела новая эра любви и радости. Их мысли, следуя за извилинами серебристого Некара, перебегали вслед за ним по долинам, у подошвы гор, припоминая дни, ими тут мирно проведенные. Так добрались они до местечка, называемого Вольфсбруннен, где путешественникам показывается, как достойная замечания, одна мнимая диковинка, то есть садок, где откармливаются огромные форели. Но если это весьма простое диво не стоит патриотического восторга, которым его окружают туземцы, то обманутое любопытство путников слишком вознаграждено живописною прогулкою, туда ведущею, и самым местоположением сада, где находится этот пруд. Это рощица, где зелень так густа и тень так прохладна, что в самый сильный жар там всегда можно найти свежий приют и отрадное отдохновенье. Пришедши туда, Борис закурил сигару, а Марина уселась на траву и забавлялась, бросая листья в ручей, смотря вслед их плавания и прислушиваясь к ропоту воды, бегущей по мелким камням, служившим ей руслом. В минуту сочувственного молчания вдруг возле них раздался женский голос, говорящий по-русски… Родная речь, хотя произнесенная довольно неизящно, потрясла неожиданностью своею наших мечтателей. Оба оглянулись и были неприятно поражены: перед ними стояла одна барыня, короткая приятельница Ухманских, усердная посетительница зеленой гостиной и надежная разносчица вестей и толков, оттуда исходящих. Марина отшатнулась было назад и хотела спустить свою кружевную вуалетку, пока Борис готовился удалиться за деревья, но было поздно: барыня их узнала и уже стремилась к ним с восклицаниями и расспросами. Должно было скрепя сердце встретить опасность лицемерною улыбкою.
Ах!.. Это вы?.. как я рада! и прочие пустые фразы посыпались на них, и новоприбывшая, будто бы восхищенная встречей с ними, успела в минуту осмотреть их с ног до головы, осведомиться, давно ли они здесь, надолго ли, душевно порадоваться, что видит их веселыми и довольными, предложить им видаться как можно чаще, и сообщить им, что она пробудет с неделю в Гейдельберге, чтоб посоветоваться с докторами о здоровье своего мужа, которого она так обожает, что предприняла это путешествие, так как ни на минуту не может с ним расстаться. Покуда она говорила, обоим слушающим было неловко; оба замечали ее злобную гримасу и пытливые взгляды; оба предвидели, как эта встреча впоследствии породит им много неприятностей, и заранее знали, какие потоки красноречивых описаний и сплетен появятся из-под пера опасной путешественницы в хранилище зеленой гостиной. Марина, очень мало и только издали с ней знакомая, отклоняла учтиво, но холодно все вопросы и предложения, извиняясь своим нездоровьем; Борис, обязанный оказывать уважение другу дома его матери, кланялся очень много, говоря очень мало. Через четверть часа соотечественница оставила их, чтоб обратить свое внимание на форели и продолжать осмотр гейдельбергских примечательностей. Они возвратились домой, но теперь ни окрестные виды, ни чудное утро не могли их развеселить; оба шли молча, потупя голову и взор, оба проклинали докучливую встречу: он боялся доноса на него и потом упреков своей матери; она понимала, что в нем происходило и боялась за их взаимное спокойствие.
Ни тот, ни другой не обманулись.
Едва милая соотечественница успела добраться до своей гостиницы, как села писать ко всем своим петербургским приятельницам и подробнее всех к Ухманским: рассказала, как она встретилась с бедным Борисом и этою безнравственною, кокетливою Ненскою, как и где она их застала, как Ненская была одета, как она весела, как торжествует, что успела похитить сына у несчастной матери, как ее собственное сердце, истинно преданное друзьям своим, вчуже обливается кровью при виде такого богопротивного соблазна, и много еще прочего, тому подобного. Вы спросите, может быть, зачем и ради чего она так хлопотала и распространялась об этом предмете? чем ей мешали наши скромные гейдельбергские отшельники? какую выгоду могла она найти, вредя им?.. Боже мой! за кого же вы ее принимаете?.. разве она способна из чего-нибудь и ради собственного своего интереса чернить другую женщину?.. Нет, она выше таких низких побуждений!.. Нет! она имеет в виду одну мораль, одно приличие! Она заступается вообще за добродетель и нравственность, которым крайне обидно и предосудительно, что люди, утомившись задыхаться в светских сходбищах и в переполненных залах, пошли себе дышать чистым воздухом в живописной стране, что они сидят на берегу Некара, созерцая и наслаждаясь, что они могут довольствоваться природою и собственною жизнью души и молодости, не нуждаясь в забавах и шуме, необходимых другим организациям… Она и не воображает вредить кому бы то ни было!.. Она так добра!.. так благовоспитанна!.. Как вам не грех ее подозревать?..
А Борис был как ребенок, которого испугали во сне, в чудесном золотом сне, сладко его укачавшем и ублажившем райскими грезами и восхитительными видениями… Он очнулся, но не вполне и в просонках еще ищет то, чем за минуту был так счастлив и так очарован. Появление враждебной говоруньи имело на него влияние Медузиной головы: он был поражен. Он припомнил вдруг и вечные сплетни насчет его и любимой им женщины, и длинные увещевания матери, и бесконечные филиппики сестер… Он был перенесен вдруг в зеленую гостиную и предоставлен всем ее ласковым ужасам…
Мы уже сказали и теперь должны на том настоять, что главным, что единственным недостатком, затмевавшим блестящие качества и светлую, любящую натуру Бориса, была его несамостоятельность и слабость. Воспитанный в рабском страхе людского мнения, он боялся его, как привидения, инстинктивно и бессознательно. Этот рыцарь по душе, который не пощадил бы жизни для своей возлюбленной, не смел держать ее сторону, когда, для того чтоб вернее нападать на нее, умели искусно напугать его вымышленным восстанием против него светского мнения. Он был совершенно подчинен мнимой власти этого несуществующего, но всегда призываемого на суд и выставляемого судилища света, этого условного и ложного судилища. Он был готов всегда послушаться этого мифического, но по несчастью столь сильного общего мнения, которому не верят внутренно те самые, кто всех громче кричат о нем. Общее мнение, страшилище, которым пугают семнадцатилетних ветрениц и неопытного новичка юношу; общее мнение, всегда готовое оправдать и обелить того, кто побогаче, посильнее и посмелее; общее мнение, мираж чудовища, пугающий издали близоруких, но исчезающий легче дыма при хладнокровном воззрении, по мере того, как к нему подходишь ближе; общее мнение было одним из заблуждений Бориса — он верил в него и этим доверием действовали искусно и удачно на отуманенный им разум человека, во всем прочем столь ясно и верно рассуждающего. Если бы Борис был самостоятельнее и тверже, много горя избегнул бы он для себя и для Марины.