Довольно о внешней стороне его, посмотрим нравственную. По редкому исключению среди теперешних общепринятых условий воспитания молодых людей, Борис вырос на руках наставника, каких мало. Вейссе, курляндец по происхождению, космополит по воспитанию, немец по учености и душе, но притом, по странному исключению, парижанин по уму, — Вейссе был единственным преподавателем, хранителем, другом и сотоварищем Борису, которого слабое здоровье не позволило определить ни в военные заведения, ни в университет. Борис был единственный сын богатых людей, у которых кроме того было четыре дочери. Следовательно, все надежды, все заботы семейства были сосредоточены на нем. Гордость родных и желание их видеть сына блестящим и отличным учеником или студентом среди товарищей какого-нибудь общественного курса должны были уступить осторожности. Они оставили Бориса дома и лет до осьмнадцати заботились гораздо более о подкреплении его здоровья и физических сил, чем о развитии памяти и познаний в ущерб всему прочему. Но Борис учился, потому что на то была его собственная охота; развивался, потому что добрый и кроткий Вейссе, полюбивший его как родного сына, незаметно, но постоянно передавал в его юный, восприимчивый ум всю ученость, всю ясность и полноту своего собственного ума, а главное, Борис, никем и ничем нестесняемый и неподстрекаемый, вырабатывался сам собою из себя самого, как живая бабочка из мертвой куколки, как могучее дерево из молодого отпрыска, как все прекрасное и сильное, предоставленное закону благой природы и напутствуемое благоприятными попечениями, ему сродными и полезными. С даровитыми и благорожденными натурами есть особенные условия: чем меньше их воспитывать, тем лучше они выходят. Одну только посредственность и бездарность следует учить и образовывать насильно, чтоб она не оставалась навеки в своем невежестве и своей грубости. Блестящий ум или первоклассный талант сами найдут, сами укажут себе приличные путь, даже проложат, если обстоятельства им враждебны или неблагоприятны.
Когда Борису минуло осьмнадцать лет, отец и мать пригласили первых профессоров столицы заниматься с ним дельно и последовательно. В один год такого занятия он успел более, чем сверстники его, переходящие из лекции на гулянье и с бального шума на студенческую скамью. Борис выдержал кандидатский экзамен.
Его послали путешествовать. Разумеется, Вейссе поехал с ним, и дружеские отношения двух товарищей-сопутников заменили между ними прежние отношения ученика к наставнику и наоборот. Почтение Бориса к Вейссе нисколько не стесняло свободы его прежнего питомца; немец продолжал, как нянька, охранять его здоровье и покой. Проездивши два года по Европе, Борису захотелось узнать и Россию, нашу молодую мать, которая так проста и однообразна, но зато так сильна и свежа в своем единстве. Потом, повинуясь желанию родителей, он вступил в службу, но в дипломатическую, и отправленный курьером к одному из поверенных наших при германских княжествах, остался там на несколько лет.
Вот простая повесть Бориса, до минуты встречи его с Мариной. Чтоб ее дополнить, следовало бы сказать: любил ли он, сколько раз, когда и где, кого и как, и долго ли или нет, — все то, что составляет биографию сердца молодого человека, дожившего до двадцати пяти лет. Но этого-то именно мы не можем обстоятельно рассказать, по той причине, что Борис, многого требуя и многого ожидая от любви, не находил ее до этой поры. И если он и шалил случайно при беглых встречах, легко попадающихся каждому молодому, пригожему и богатому человеку, особенно путешественнику, если он гонялся за удалой гризеткой Латинского квартала в Париже и отчаянно вальсировал с нею на загородных балах в саду Большой Хижины и Мабиля, или шармировал (сентиментальничал) с белокурою и голубоокою немочкою у берегов Рейна, романсовал с путешествующими варшавянками и позволял себе иногда far l'amore[7] с пламенными трастверинками в Риме, или смуглыми пляшущими тарантеллу и салтареллу неаполитанками в Сорренто, то это были только мгновенные вспышки молодой крови, скоро забываемые развлечения праздной фантазии, которые занимали Бориса только несколько дней и не оставляли никакого следа в его воображении. Ни душа, ни сердце, ни даже чувство его при том не были затронуты. Не того нужно было чистым и высоким мечтам русского пришельца; он уезжал, и мимолетные видения легко сменялись и заменялись перед ним, а сердце его оставалось пусто и сиро, и он чувствовал, что счастие и любовь еще впереди!
Две недели не прошли с памятного обоим раута, как Борис и Марина оба знали, оба чувствовали, что они предназначены друг другу. Непреодолимое сочувствие влекло их одного к другому. Все вкусы, все мнения были у них соответственны. Даже все желания, все тайные движения их сердец согласовались без их ведома, и прежде всяких объяснений они понимали один другого. Нельзя было бы найти мужчину и женщину более под пару, более достойных один другого. Ни одна из красавиц, прежде встречаемых Ухманским наяву или на полотне в созданиях великих художников, не могла спорить с стройною, пламенною, чудноокою Мариною, которая как пальма возвышалась блестящим и пышным цветом юга между северных разнообразных красот. Ни один из мужчин, видаемых Мариною, не мог ей так понравиться, как задумчивый, немного бледный Борис, чье привлекательное и аристократическое лицо напоминало ей портреты Байрона в его первую, еще целомудренную молодость. Так было и в умственном отношении. Одна Марина могла понимать вполне глубокую душу и смелый ум Бориса; она одна могла говорить с ним и о современности, его занимавшей, и об искусствах, ему дорогих, ей одной были доступны все стороны мысли его, все обнимающей и все вопрошающей. Словом, они так шли один к другому, так казались каждый на своем месте, когда находились вместе, что свет сам, казалось, понимал их необходимое сближение и одобрял его, стараясь свести их в разговорах или танцах, где каждый из двух должен был выставлять другого во всем его блеске.
Все поклонники Марины Ненской удалились от нее, уступая приближению нового состязателя, всем им опасного.
Все дамы, сколько-нибудь претендующие на исключительное внимание Бориса, перестали его атаковать, чувствуя неравность боя с такою соперницей, какова была Марина.
Да не дивятся читатели такому снисхождению, которое покажется им вне общего порядка вещей и узаконенных привычек света! — Пусть, напротив, подумают они и вспомнят, что в обществе сначала всегда так поступают. Когда обоюдное влечение обнаружится где-нибудь между лицами различного пола, свидетели всегда как будто обрадованы таким событием, дающим пищу разговорам и зрелище праздному любопытству. Сперва как будто все покровительствуют двух занятым, но зато потом, когда свету покажется, что эти двое довольно искренно и глубоко любят друг друга, чтоб пренебрегать всеми прочими, тогда поднимается отовсюду грозная буря преследований, насмешек, клеветаний и нападений: тогда общество начинает торжественно вопиять о возмущенном приличии, об оскорблении нравственности; тогда все, что гадко, старо, глупо, отвратительно, восстанет против того, что молодо, счастливо, любимо и прекрасно, и порицание раздастся единогласно из тысячи уст, осуждающих тех, кому внутренне они завидуют! Да, почти всегда и почти везде свет и общество, а иногда и самые близкие родственники, участвуют в искушении молодой женщины, и право, если мы сказали почти, то это слово здесь совершенно лишнее и поставлено только во избежание могущих возникнуть споров между нами и читателем!
Но когда все и всё казались в заговоре против девственной души Марины и целомудренной ее строгости, она сама, молодая и беззащитная, вступилась за себя и умела себя отстоять.
Право, такие подвиги и такие намерения не редки между женщинами, хотя никто никогда их не ставит им в заслугу. Когда женщина падает, то обвинители против нее находятся легко; но кто знает, сколько усилий истощено ею прежде падения, чтоб удержаться на узкой стезе добродетели и долга, как отчаянно она цеплялась за все подпоры на краю пропасти, по которой скользили слабые ноги ее, кто знает, как долго, мучительно, упорно она боролась, как просила помощи у Бога и людей, и как дорого достается ей это счастье, за которое ее карают и казнят!..
Случается иногда и так, что тот самый, который должен был бы дать ей руку помощи, поддержать и защитить ее женскую слабость, он же и сталкивает ее в бездну. Сколько мужей как бы нарочно ускоряют критический переворот в жизни своих жен, кто ревностию и подозрениями, кто собственною своею неверностию, иные — и это всех виновнее, потому что не сердце, а порок причина их вины, — грубым, жестоким обращением, припадками бешенства и злобы, или какими-нибудь слабостями и наклонностями, возмущающими в женщине все, что природа дала ей нежных и возвышенных чувств!..
Марина, как только заметила, что Ухманский ей слишком нравится и может быть опасен тому невозмутимому спокойствию, которому она добровольно обрекла себя в первые безрадостные дни своего замужества, — Марина вознамерилась удалить этого демона-соблазнителя своей души. С твердостью женщины, искренней со всеми, а еще более с самой собою, она стала отстранять от себя Бориса. Благодаря ее гостеприимным привычкам, дом ее был открыт почти каждое утро всем ее коротким знакомым, а вечерние приемы приманивали к ней все, что было помоложе и одушевленнее между дамами и мужчинами высшего круга. Как другие, как все прочие, Борис имел доступ к ней, но в эти часы веселого сборища и общих бесед он не мог приблизиться к ней, не мог заниматься ею исключительно, и потому она продолжала принимать его по-прежнему. Зато, едва гости разъезжались и Борис пытался оставаться долее других, она умела его выпроваживать под каким-нибудь предлогом. Если он приезжал, когда никого не было, швейцар Ненской отказывал, говоря, что барыни нет дома. В обществе Марина так окружала себя остроумными старичками и иностранными дипломатами, что к ней и с поклоном мудрено было пробраться. Никто так не привязчив и не любит монополизировать исключительное внимание, слух, взор, ум и беседу первенствующих женщин, как старики, которыми никто не интересуется, и иностранцы, которым многие и многое чуждо в нашем обществе. На балах Марина перестала танцевать все мазурки с Борисом, который заранее пригласил ее на всю зиму, под придуманным предлогом, что он под рост ей и им так ловко вместе облетать пространные залы. Когда Борис, удивленный ее переменою в обхождении с ним, стал упрекать ее в капризах и неровности духа, она просто и прямо объявила ему, что ей не нравятся общие замечания на их частные и длинные разговоры вдвоем, и что она хочет избежать всего подобного. Сначала он стал убеждать ее презреть глупые и пошлые толки, беспрестанно возникавшие и так же легко и скоро умолкавшие в праздном и насмешливом обществе, но когда он увидел, что она настаивает на принятом намерении, то он из удивленного перешел в оскорбленного и осыпал ее жалобами и укоризнами. Он представлял ей, что она едва ли вправе жертвовать им и его спокойствием пустой болтовне посторонних и равнодушных. Дело завязывалось; оба были в переходном состоянии от первоначального сочувствия и благорасположения к страсти полной и сильной. Самое волнение обоих просветило и вразумило неопытную женщину. Она стала избегать Ухманского. Он досадовал, сердился, иногда грустил: она оставалась непреклонною.
Чем взволнованнее и беспокойнее становилась Марина, тем заметнее избегала она Ухманского, тем суше и холоднее с ним обращалась. Разумеется, она перехитрила и пересолила свой отпор и свое старание казаться равнодушною, потому что разыгрывала роль трудную и самой себе ненавистную. Если бы она в самом деле не была расположена внимать исканиям Бориса или просто была бы к нему совершенно равнодушна, то самое обыкновенное приличие заставило бы ее казаться с ним не только учтивою, но даже ласковою, и она бы не стала его так тщательно избегать. Не отталкивая и не приманивая его, она умела бы не выходить с ним из границ светского обращения и отношений. Но где страстной и пылкой молодой женщине, неопытной в делах сердца и тайнах любви, где ей сохранить присутствие духа и наружное равнодушие в обращении с тем, кого она втайне предпочитает? Где ей рассчитывать верно и тонко политику своих мнимых пренебрежений, когда весь ум ее занят внутреннею, ежеминутною борьбою против сердца, против увлечения, против молодости, в ней громко вопиющей, против страстного любопытства, подстрекающего ее сблизиться с существом, пробудившим в ней все, что до него в ней долго, но зато так чутко и так трепетно дремало?.. Марина, желая показать себя равнодушною, была чуть ли не враждебна с Ухманским, и надобно было иметь всю неопытность его, чтоб не проникнуть ее неловкой хитрости и ее неискусного притворства.
Но Борис был новичок, если не в любви (той, которая обыкновенно разумеется под этим именем и которую приличнее назвать любовным похождением), то, по крайней мере, в предначинаниях, ведущих к прочтению этой чудной книги любви истинной и высокой, которая открывается столь не многим избранным в жизни. Для него женское сердце было глубокою тайною; еще менее понимал он борьбу женской гордости с страстью, почитаемою запрещенною. Если он и верил добродетели, долгу, святости супружеских клятв, то все-таки он не предполагал, чтоб их власть, располагающая поступками, могла заставить молчать чувства. Он не сомневался в искренности Марины — и тем сильнее подозревал ее в сухости и холодности.
И вот завязалась между этими двумя неопытностями борьба на смерть и жизнь, в которой следовало пасть отрицательной силе одной из них, или всей силе убеждения и страсти другой. Впечатления обоих противников изменились; вместо симпатии они выказывали один другому неудовольствие и придирчивость, похожие на ненависть, которыми они часто обманывали не только посторонних зрителей, но и самих себя. Не раз после встречи, прошедшей без знака участия или даже внимания с обеих сторон, после свидания, долго и страстно ожидаемого, горячо желанного, а проведенного в ссорах и в взаимных нападках, они расставались недругами, и каждый из них, оставшись наедине и стараясь успокоить свое волнение, спрашивал себя, действительно ли он любит, и что это за любовь, которая так похожа на вражду?..
Марина, как женщина, скорее догадалась и поняла свои собственные чувства. Но твердость ее не поколебалась в намерении защищать и отстаивать свое сердце до последней крайности. Амазонки мужественно отрубали себе грудь, добровольно проливали свою кровь, чтобы сделать себя способнее носить и употреблять бранное оружие воинов: Марина, бесстрашнее и геройственнее их, рвала свое сердце и проливала горьчайшие слезы, чтоб быть и оставаться непобедимою.
Как больно было ей за то! С каким растерзанным сердцем, с какою безотрадною, язвительною тоскою возвращалась она в свою богатую и безмолвную спальню, после бала, проведенного в ссоре, или вечера, употребленного на безвыходные споры! Как горько плакала и как мало молилась она, приготовляясь склонить бледную и уставшую голову на бессонную подушку под штофными и кружевными занавесками! Какие томительные ночи проводила она, облокотясь на раззолоченный стол и до зари перебирая в расстроенном уме все, что было говорено и не договорено между ею и им! Как сердито сдвигались ее брови, когда она припоминала свою какую-нибудь неловкость, невольное замешательство, или никем не замеченный трепет, которые могли бы открыть глаза ему и расстроить все ее хитросплетенные холодности! Но в те дни, когда эти хитрости ей вполне удавались, когда ничто не изменяло ей и она твердо выполняла свою роль и оставляла его недовольным и отверженным, в те дни ей было еще больнее. Вступив за порог своего покоя, она вместе с пышным платьем и удушливою снуровкою снимала с себя угнетающую маску вечного притворства; она становилась опять самой собою, то есть слабой, любящей женщиной, и обильные слезы сменяли заученные улыбки, которыми она пред светом и пред ним прикрывала свои внутренние страдания.
Борис не понимал ее!.. Он был обманут ее стратегией, он верил не только, что она равнодушна, но что она чувствует к нему решительную антипатию.
Зная хорошо Ненского, он не мог предполагать, чтоб Марина любила такого мужа; ему пришло в голову, что она уже любит кого-нибудь другого — и он стал наблюдать.
Марина воспользовалась этим новым случаем, чтоб попеременно оказывать явное предпочтение то тому, то другому из ее прежних, теперь удаленных ею угодников. Борис попеременно подозревал в счастье то того, то другого, досадовал, бесился и, наконец, бросив совсем ухаживать за недосягаемою красавицею, стал расточать свое внимание другим, более доступным.
Марина видела и ревновала! Ревновала страстно, отчаянно, мучительно, но не сдалась и не изменила своей тайне. Только она худела и бледнела со дня на день — и тонкие черты ее лица стали угловатее выказываться, меж тем как и без того огромные, продолговатые глаза ее стали казаться еще огромнее сквозь покров обыкновенной им теперь мрачности и тоски. Изнурительная лихорадка, неизбежное следствие внутренней борьбы, продолжительной бессонницы и беспрерывного волнения, овладела ею и принесла с собою кашель, этот зловещий признак для двадцатитрехлетних женщин нашего неумолимого климата.
Отец, тетка, даже делами заваленный муж заметили нездоровье и перемену Марины; доктора были призваны и посланы к ней со всех сторон. Стали поговаривать о необходимости поездки на воды за границу и зимы, проведенной в Италии.
Марина не соглашалась. Ее сопротивление удивляло всех. Счастливая женщина, которой предлагали избрать страну, где бы ей было желательно лечиться, предоставляя ей полную свободу и значительные средства, долженствовавшие упрочить ей самое блистательное, барское существование в любой столице Европы, — счастливая эта женщина была загадкою всем своим приятельницам. Иные пожимали плечами, говоря, что она просто блажит, другие полагали, что чахотка лишает ее способности наслаждаться чем бы то ни было и даже желать чего-нибудь.
V. Так написано
Между этими приятельницами таявшей и гаснувшей Марины была одна, годами пятью ее старее, слывшая вообще в свете умною и рассудительною женщиною. Графиня Войновская, полька, бывшая до семнадцати лет первостатейного красавицею, вдруг имела несчастье, самое жестокое для женщины в эту пору ее полного расцветания: натуральная оспа обезобразила ее так, что вместо очаровательной девушки она встала со смертного одра едва не уродом. Это обстоятельство имело величайшее, разрушительное влияние на всю ее участь и изменило не только ее положение в свете, но и самый характер ее и умственное в ней направление. До этой зари женского рассвета, до этой эры весны своей видеть себя окруженной и приветствуемой не только похвалами, но восторгом, расти в отцовском доме предметом надежд, гордости, ожиданий и честолюбия родителей, предвидеть уже пред собою целую будущность торжества — и вдруг лишиться всего этого вместе, по одному несчастному случаю! Какое молодое девическое сердце перенесло бы покорно и смиренно такой переворот?.. Текла, знатного происхождения, избалованная, гордая, высокомерная, была, однако, бесприданница, и только на редкой красоте ее основывались блестящие расчеты ее семейства на выгодную для нее партию. С красотой погибла и всякая надежда. Возраст девушки давал ей довольно сознания, чтоб понять весь ужас такого крушения всех ее желаний и ожиданий. Врожденная сметливость ее соотечественниц открывала ей много печальных истин, которые другой девушке стали бы доступны только после тяжелого опыта. Она сокрушалась и оплакивала свою красоту с таким отчаянием, что родные, видя для нее невозможность утешиться в светской жизни, вздумали было уговаривать ее поступить в монастырь, где ее перемена была бы ей не так чувствительна и где звание ее и имя могли доставить и упрочить ей сначала почет, потом, со временем, власть и сан игуменьи. Но ни почет, ни власть не могли заменить красоту плачущей Текле, а к монашеской жизни она не чувствовала никакого призвания. Рассудок и сила воли вразумили несчастную девушку. Она сказала себе: «Если не могу быть прекрасною и любимою, не могу привлекать к себе взоры и сердца, то буду блистать умом и заставлю себя заметить и уважить везде за мои нравственные превосходства!» И вот она сама занялась своим воспитанием, слишком слегка оконченным суетными родителями. В замке, где они проживали почти весь год, находилась старинная библиотека, составленная каким-то предком, и в ней накоплено было все, что наука, история и литература тогдашнего времени производили замечательного и дельного на разных языках. Текла начала учиться, не с старанием и прилежанием любознательной девушки, но с отчаянною энергиею труженика, знающего, что жизнь его зависит от приобретенных им познаний. Честолюбие и славолюбие находились наставниками при гордой, уродливой Текле, они твердили ей свое магическое: вперед! — и при помощи их поощрений Текла стала сначала образованною, потом ученою девушкой. Языки, теория искусств, геральдика, история, все, что составляет предмет разговоров в избраннейшем обществе людей образованных и серьезных, все, чем можно блеснуть, похвастать и поставить себя на почетнейшем месте в мнении общества, все стало знакомо Текле, во всем она успевала быстро. Учение, которое сначала было ее целью, стало для нее мало-помалу приятным развлечением, средством занимать бесцельную жизнь и забывать неизлечимое горе. Двадцати двух лет она была и слыла такою превосходною и замечательною девушкою, что один очень старый и богатый вельможа, не имевший ни детей, ни наследников и желавший отдать свое имение в хорошие руки, отличил Теклу и предложил ей сделаться скорее его дочерью, чем женою, и призревать его последние дни в благодарность за все преимущества, которые он хотел ей предоставить. Текла ни минуты не колебалась: она никогда не смела и подумать о каком-нибудь замужестве, смотрясь в зеркало и сознавая свое безобразие; неожиданное предложение почти семидесятилетнего жениха показалось ей особенным счастьем, Божиим благословением. Оставаться старою девушкою было для нее страшнее и постыднее всего на свете; она вышла за старого вельможу, была с ним довольно счастлива, потому что он исполнил свое слово и баловал ее сколько мог. Года через три она похоронила его, оставшись владетельницею огромного состояния. Тогда уже следы ужасной оспы были не так заметны на лице ее; ей оставался прекрасный, стройный стан, которым она умела пользоваться и красоваться, облекая его в самые дорогие и самые изящные наряды. Не прошло и полугода, как благородная и богатая вдова, при том любезная, умная, ученая, увидела у ног своих многих женихов и могла выбирать.
Выбрало за нее сердце — и как слишком часто случается, оно ошиблось! Граф Войновский, тридцатилетний красавец-молодец, с черными, мастерски закрученными усами и с беспокойным, вечно бродящим взглядом, лихой наездник, меткий стрелок, известный дуэлист и игрок, усердно посещавший Рулетенбрун в Баден-Бадене и Гомрубре, срывавший даже раза два банк на этих водах, от которых так много воды утекает из кошельков наших русских путешественников, граф Войновский, настоящий воин рыцарей изобретательности меж польскими графами и венгерскими магнатами, соблазнил строгий ум и отуманил светлый разум Теклы, потому что он первый, он единственный имел догадливость видеть в ней женщину, когда все прочие искатели обращались к ее уму, к ее значению в свете, ко всем преимуществам, которые в ней не происходили от нее самой. Текла забыла строгоспасительные уроки зеркала, забыла убеждения и выводы многолетних размышлений, поверила любви искусительного и ловкого Войновского и отдала ему с своей рукою управление всех своих поместьев. Обобрав ее, проиграв и прокутив ее деньги, он бросил ее, развелся с нею, по польскому обычаю, и немного спустя женился на итальянской певице, а бедная Текла осталась во второй раз в жизни на развалинах всех надежд и всех радостей своих. Это горе, это незаслуженное несчастье иссушили, уничтожили в ней сердце; она поняла, что теперь в самом деле все для нее кончено на поприще любви и взаимности; она решилась жить впредь одним умом.
Остатки богатства и личные ее качества позволяли ей избрать общество, где и какое она хотела; дела привели ее в Петербург, и она почувствовала себя на своем месте в этой столице, где каждый может найти и составить себе и род жизни, и круг знакомства согласно своему званию, вкусу и характеру.
Молодая старушка, по отсутствию всего того, что живит и греет молодость женщин, графиня Текла не сохранила ни притязаний, ни заблуждений. Прозревши так грустно в собственной судьбе своей, она обрела способность прозревать ясно и в чужой. Зоркость и дальновидность ума ее стали известны и беспрекословны в ее кругу. Такт, эта принадлежность женщин, вышколенных светскою наукою, это тонкое чутье, которое догадливее ума и часто полезнее его, это шестое чувство, которое неуловимо и, вместе с тем, положительно научает всем едва заметным, но многозначительным оттенкам светской жизни и общественных условий, такт был в высшей степени развит у ней. С первой встречи, с первого слова она умела определить человека и поставить его на приличном ему месте, как в личном своем мнении, так и в обхождении с ним. Не употребляя на себя собственно ничего из своей зоркости, понятливости, ловкости, не имея тех многосложных и поглощающих забот, которые обыкновенно нужны женскому кокетству и женской суетности для их маленьких воинственных соображений и дипломатических видов, графиня Текла могла располагать всеми силами и всеми свойствами своего блестящего ума, чтоб заниматься другими, чтоб всех распознавать, все понимать, все предугадывать, и потому она была необходима всем тем, которые живут чужими мыслями и чужими мнениями, за неимением своих собственных, и которым нужно заимствовать где-нибудь готовые суждения на те частые случаи, где у них оказывается умственный неурожай.
Люди, особенно женщины, поставленные обстоятельствами в положение графини Теклы, могут легко им воспользоваться, чтоб вредить и страхом заставить себе выплатить все то, в чем отказывает им любовь. Ирония и насмешка становятся в их руках орудиями, которые лучше всяких приманок красоты и любезности покоряют им чужие умы. Слишком часто они употребляют во зло и для зла эту власть; но Текла от природы получила скорее добрые наклонности, она не хотела вредить и не любила смотреть на чужое горе. Но иногда, когда внутренние, вечные, ото всех тщательно скрываемые страдания озлобляли ее душу и расстраивали ее нервы, когда слабость женщины, несчастной по сердцу, брала верх над прекрасными качествами ее благородного характера, она впадала в припадки нерасположения и хандры, и в это время дух отрицанья, дух сомненья затемнял своим враждебным наваждением ее светлый разум, и она язвительно смеялась над всем и над всеми, а всего более над собой. Тогда Текла безжалостно разрушала заблуждения других, менее опытных, обнажала мелкие немощи человечества, прикрытые под пышными уловками самолюбия, срывала личину с лицемерия и притворства и прямо в глаза смотрела предубеждению, вызывая его на бой. Но, к счастию, такие минуты редко на нее находили. Укрощенная, умиротворенная каким-нибудь благотворным размышлением, она опять убаюкивалась в своем покорном покое, как море на собственном лоне после бури, и тот самый ум, который пытался быть ее возмутителем, становился ее успокоителем и утешителем.
Легко понять, что графиня Войновская была принята и усвоена петербургским обществом, сродным ко всему новому и готовым поддаться всякому, обладающему уменьем и способностью его подчинить. Дом графини Войновской сделался любимым съездом беседолюбивых дипломатов и женщин средних лет, ищущих приюта от шума вечных балов и убежища от нашествия двадцатилетних красавиц. Все, что втайне носило в уме или в груди какую-нибудь рану самолюбия или боль сердечную, должно было чувствовать себя сродственным в доме умной Теклы; все, что искало развлечения, или надеялось блеснуть в отборном кругу замечательнейших умов, скоро сосредоточилось около женщины, которая хотя и первенствовала, но не могла никому внушать ни зависти, ни ревности. О ней жалеть было другим женщинам так сладко, что они забывали с ней состязаться.
Время появления Теклы в столичном свете русском было то самое, в которое Марина начинала так скучать и так пресыщаться обыденностью своего существования, до возвращения Бориса из-за границы. Марина, не знавшая, куда деваться и где приютиться, искала тоже знакомства и короткости умной чужестранки, и хотя меж ними не было ничего общего, кроме выдающегося ума обеих, хотя резкая противоположность во всем прочем должна была, по-видимому, навсегда положить преграду между ними, они скоро сошлись и полюбили друг друга. Быть может, это совершенное различие их участей и их призваний, столько же, сколько их наружностей и наклонностей, укрепило союз их дружбы, сочетая две крайности в одну средину и сливая два диссонанса в одну гармонию. Быть может даже, что дружба должна была сделаться прочнее и откровеннее между двумя женщинами, столь разно думающими и чувствующими, что никогда никакое столкновение не могло произойти меж ними и что никакое соперничество не угрожало их короткости. Остывшее и поневоле несколько холодное сердце отжившей графини Теклы могло, однако, понимать кипящее жизнью и пламенное сердце молодой, еще не жившей Марины, между тем как опытность первой и ее взгляд на мир, не отуманенный заблуждениями, могли руководить вторую, обо всем передумавшую, но ничего еще не испытавшую. Что Текла поняла вполне и скучающую Марину, и причину ее странного томления, в том нет сомнения; но она пощадила благое неведение девственной души, она не открыла, не разгадала ей собственную ее тайну. «Зачем ее заранее тревожить? — так подумала графиня, — ее пора и без того придет, так не лучше ли не чрез меня?»
Когда Марина познакомилась с Борисом, графиня прежде их самих поняла, что такое сближение не пройдет им даром. Сродство этих двух существ было для нее слишком очевидно и слишком несомненно, чтоб она не предугадала последствия. Но она и тут не изменила своему мудрому правилу молчания. Она выжидала, и фаталистка, как все люди, много пострадавшие на своем веку, она говорила самой себе: «чему быть, того не миновать!»
В настоящую минуту нашего рассказа, когда между Мариною и Борисом происходила эта драма несдающейся любви, которая, как перемежающаяся лихорадка, состояла из взаимного увлеченья и отпора, безвыходно перемежающихся, графиня Текла зорким оком следила за обоими и начинала себя спрашивать: не пора ли ей вступиться, открыть вполне глаза молодой женщине, остановить ее на пути к решительному шагу, или помочь ей за него перейти?.. Она боялась будущности за свою любимицу, но в то же время чувствовала, как эта будущность заманчива и богата обещаниями… Графиня не помогала роману Марины, как делают иные услужливые приятельницы, готовые увлечь молодую женщину, чтоб иметь одною больше в своем числе; графиня и не мешала этому роману, как другие, враждебные всему, что дает какое-нибудь преимущество другой женщине; но графиня часто иносказательно и косвенно объяснила Марине все, что происходило в ней самой и около нее. Смелый и светлый ум графини был как зеркало, в котором Марина могла смотреть на себя и на окружающих. Как хиромантия гадает о будущем и разоблачает его любопытному взору вопросителя, так опытность и дальновидность умной Теклы разгадывали настоящее и определяли его значение. С нею Марина не могла оставаться при заблуждениях и слепоте детского увлечения. Ее рука вела к самопознанию и решимости. Благодаря ей Марина поняла, что женщина должна располагать собою, но не быть игрушкою чужой воли или собственной минутной слабости. Но положение ее не облегчалось и не менялось: шагнуть вперед она не смела и не хотела, назад идти ей казалось невозможным… И так, Марина все худела и таяла, а Борис делался с нею капризнее и страннее. Свет же недоумевал, от чего бы худеть и гаснуть самой счастливой из счастливых женщин!
Борис принялся ухаживать за тремя кокетками вдруг, чтоб развлечь себя и рассердить Марину. Всякий день новые толки и новые слухи о нем доходили до бедной женщины; то она верила всему, то ничему не верила и старалась удержать своего мучителя, не отчаивая его совсем и не подавая надежды. Но и это ей не удавалось. Согласные без объяснений в затаенной любви своей, они переставали соглашаться, как скоро дело касалося до ее пределов: нетерпеливый, он стремился или вперед к блаженству, или назад, к совершенному отчуждению. Она только плакала: сделать более не могла!
Однажды, к весне, Ненский, сведя в сотый раз все счеты своих денежных оборотов, остался ими много доволен и решил сам с собой, что ему пора объехать свои вотчины и предпринять другие, значительнейшие дела. Он послал просить Марину в свой кабинет, что случалось только очень редко, на важнейшие совещания, и объявил ей, что он должен уехать надолго из Петербурга. Марина обмерла: она думала, что он увезет ее с собою. Но он объяснил ей, зачем и почему она была бы ему помехою в его разъездах, просил ее остаться поддерживать его служебные отношения и кредит, уведомил, что он будет искать ей другой дом, менее обширный, но если можно, еще богаче их собственного, и назначил ей огромное содержание, с полною свободою располагать своею жизнию, как ей угодно.
Изумление Марины граничило с испугом. Свобода, ей! — в ту самую минуту, как она чувствовала себя слишком мало зависимою, боялась своей собственной воли как несчастия и готова была сама сковать цепи, чтобы опутать ими крылья души своей, летящей так стремительно к запретному! Оставаться одной! Эта мысль приводила ее в головокружный страх. Она забывала, что она уже давно была одна сердцем и существованием своим и что только одно наружное сожительство скрывало подчас от ее воображения всю одинокость ее положения.
Скоро все устроилось, как было решено. Ненский уехал, поручив Марину ее отцу; она переехала на дачу и ради приличия, чтоб не оставаться одной, взяла к себе свою гувернантку, мадам Боваль, почти ослепшую, но все-таки веселую и говорливую достаточно, чтоб держать свое место в гостиной Марины и в разговорах ее гостей. Мадам Боваль было сказано, чтоб она не отлучалась, когда приезжают вседневные посетители. Назвать того именно, кого она боялась и с кем не хотела оставаться наедине, Марина не решилась; ей казалось, что при этом имени она слишком покраснеет, так что даже полуслепые глаза старушки должны будут это заметить. Ухманские проводили лето в соседстве, следовательно, встречи с Борисом должны были повторяться еще чаще, чем в городе. Марина смутно чувствовала, что есть над нею воля судьбы, сильнее ее собственной. Как люди, которые с крутизны смотрят в глубину бездны, мало-помалу поддаваясь ее обаятельному притяжению, неизбежно должны в нее упасть, так она, вникая в странное положение, сделанное ей неожиданным отъездом мужа, переставала противиться и очертя голову скользила почти бессознательно по скату, влекущему ее вопреки всем ее стараниям…
Графиня Войновская успела уже во многом поколебать ее прежние, девические убеждения. Раскрывая молодому ее воображению многие тайны действительной жизни, доселе видимые ею лишь сквозь покров, набрасываемый на них лицемерием и тем условным молчанием, которым члены благопристойного общества покрывают и покровительствуют один другому, рассчитывая на взаимное снисхождение; преподавая ей науку жизни в примерах, взятых из биографии известнейших женщин, рассеянных по гостиным и дворцам европейского общества, графиня пересоздавала шаткие мнения неопытной ригористки. Графиня приучала ее быть снисходительнее к собственному сердцу и в искушениях его видеть неизбежное требование необходимости. Графиня действовала невольно и бессознательно на ум Марины, пока любовь убеждала и смягчала ее сердце.
И как часто возобновляется это перевоспитание молодых женщин через других, более опытных и более самостоятельных! Как часто влияние приятельницы сильнее самого могущества перволюбимого человека! Как не доверять женщине, подруге иногда по участи и горю?.. Как сомневаться, когда красноречивые уста проповедуют вам об обетованном крае всех радостей жизни, куда они заманивают вас не ради своего, а вашего только блаженства?
А соседство Бориса?.. а эта загородная жизнь, столь коварно способная к ежеминутному сближению?.. а упоительное обаяние весны, природы, незаходимых вечерних зорь, превращающих окрестности Петербурга в какое-то магическое царство, где исчезают границы дня и ночи, понятия о часах, обыкновенном разделении времени, а сила собственных двадцати лет и возвышенной страсти, вскипевшей наконец в груди, долго к тому приготовляемой мечтами и желаниями одинокой юности и девственного, но пылкого воображения!
Борис угадывал наконец любовь Марины. Ей ни в чем не оставалось ему признаться. Все недомолвки, все недоразумения были теперь объяснены, поняты; он знал, как много он любим, и чувствовал все права, которые давала ему эта любовь Марины!
Он уже был вполне счастлив и блажен, когда она еще продолжала бояться и трепетать перед новой судьбой, открывшейся ей в нескончаемой будущности двух сердец, сближенных всеми сочувствиями и всеми созвучиями их односущности. Для него миновала пора томления и борьбы и настала чудная пора взаимности, наслаждения, полного доверия. Для нее прежние слезы, прежние колебания заменились новыми опасениями, новым страхом молвы, света, толков, одним словом, всего и всех. Совесть ее, голубица, трепещущая уже в когтях орлиных, еще торговалась и защищалась, переживая свою непорочность. Всегдашнее принуждение, неизменная осторожность были в тягость простодушной и прямодушной Марине и стоили неимоверных усилий ее откровенному характеру, которому ложь и обман были так противны и противоестественны, что если бы вдруг образ Ненского мог предстать пред ней и решительно спросить ее о тайных ее чувствах, то она бы, не запинаясь и не защищаясь, готова была во всем ему признаться. Малейший шорох, появление каждого нового лица приводили неловкую женщину в страх и трепет, даже когда она одна сидела в своей комнате, с новыми думами и новыми своими ощущениями. Отец, тетки, мадам Боваль, даже горничная и слуги ее, кто бы ни вошел, кто б ни заговорил нежданно вблизи ее, — она вскакивала вся дрожащая и взволнованная, и первые слова ее всегда странно и несвязно путались, не отвечая на вопросы ей предлагаемые. Вместо умной речи, прежде от нее всегда слышанной, теперь от нее получались только робкие и всегда рассеянные выражения. Рассеяние блуждало в потерянном взоре и в притворной улыбке ее. Лихорадочный огонь зажигался беглыми искрами в ее опущенных глазах и вспыхивал ярким румянцем на бледном ее лице. Рука ее дрожала в руке каждого родственника или друга, к которому она простиралась. Марина жила в смятении и трепете, как на горячих угольях. Покой и беспечность стали для нее недоступны и невозможны. Борис шутил над ней и старался ее успокоить, но в тайне еще более дорожил ею, видя всю нежность и всю женственность ее души и ее нрава, понимая, как дорого ей стоили блаженство и их взаимная любовь.
Марина знала и чувствовала, что перед Богом и самой собою она была свободна любить Бориса, не принадлежала никакому другому человеку и никого, стало быть, не обманывала; она знала и чувствовала, что любовь ее свята и чиста перед небом, хотя земля не назвала бы ее такою. Но женское сердце, как люди, одержимые изнурительною болезнию и осужденные на раннюю смерть, предугадывало непрочность своего теперешнего существования и чуяло недоброе впереди. Но как ни велико было ее счастие, оно казалось ей неполным, покуда не было скреплено вечною клятвою. Но как ни страстна была любовь к ней Бориса, все-таки она не смела поверить в ее постоянство, в ее неизменность, в ее вековечность. «Вечность!» — вот первый крик всякой истинной, глубокой любви, когда она взаимна и находит предмет себя достойный!.. Это лучшее доказательство бессмертия нашей души, что она хочет увековечить свою любовь и не довольствуется для нее временем и временным. Когда нам здесь бывает хорошо, то мы вдруг чувствуем потребность перенести наше благо туда, в мир лучший, где не боимся за него ни конца, ни перемены… Потому-то истинная любовь всегда бывает склонна к мистицизму. Потому-то любовь некоторых избранных граничит всегда с какою-то томительною тоскою, это их мучит высокая жажда беспредельного! И потому нередко такие существа помышляют о смерти, когда они чувствуют себя на вершине человеческого блаженства. Одна смерть как порог бессмертия, кажется им возможною после достижения всего лучшего, что только доступно человеку на земле.
Все это переиспытано было Мариною почти в первые дни ее так называемого счастья. Лишь только борьба утихла и короткость взаимности заступила место всех столкновений между двумя любящими, Марина как будто переродилась. Она почувствовала в себе новую жизнь, новую душу, новые способности и новые желания. Все житейское, все прежде знакомое и без того мало ею ценимое, теперь предстало ей в такой ничтожности, в таком виде суетности и пустоты, что она с презрением отвратила от него свой взор и свою мысль. Тогда, измеряя вдруг, как далеко любовь перенесла ее за границы ее прежнего существования, она спросила себя, чем же ей должно будет жить, если когда-нибудь эта любовь от нее отнимется?..
Ей стало страшно, как будто предсмертная мука отозвалась ей ответом на вопрос ее…
Да, любовь высокая, настоящая любовь, без примеси всякой мелочности и всякой суетности, возвышает душу и расширяет ее. Она становится духовным крылом, поднимающим почти до небес земную тварь, очищенную и просветленную. Но где сердца, способные так любить? Много ли насчитаем мы их между теми, которые почитаются любящими около нас?
К счастию Марины, Борис не только понимал ее, но и вполне ей сочувствовал. И в нем любовь была не прихотью глаз, не вспышкою чувственности, но глубокая потребность, единственное назначение молодого и чистого сердца. Он, как мужчина, терзал и мучил обожаемую женщину, покуда не был уверен в ее страсти, покуда она не предалась ему совершенно и не признала его полным владыкою своим. Но лишь только союз двух сердец был заключен и запечатлен первым поцелуем, Борис тоже стал другим человеком, увлекся давно желанным и трудно достигнутым своим счастьем и любил свою Марину столь же страстно, столь же нежно, столь же безмерно и всепреданно, как она сама его любила.
В это первое и сладчайшее время их любви им удалось скрыть ее от всех любопытных и лишних взоров благодаря осторожности их обоих. Марина старалась ничего видимо не изменять в своих привычках и в своем роде жизни, принимала как прежде, выезжала и была одинаково доступна даже скучнейшим из скучных и вечно праздных соседей-посетителей, которые так портят дачную жизнь всем тем, кому судьба пошлет их в кару. По обращению ее с Борисом можно скорее было подумать, что они хуже, чем в ссоре, — в совершенном равнодушии, так мало занималась она им при свидетелях. Лишь графиню Теклу не могли обмануть эти уловки: по незаметным для других оттенкам она поняла и прочитала, что происходило в сердцах двух любовников. Борис часто казался расстроенным и вместе довольным, Марина была в замешательстве и рассеянии; графине более ничего не нужно было, чтоб не иметь ни малейшего сомнения. Она тоже молчала и говорила себе втихомолку: «так написано!»
Но если Борис и Марина не изменяли себе, то им изменяли, и тем легче, что они не подозревали никаких враждебных нападений. Горская — эта тетка Марины, которая так хлопотала о заключении брака племянницы с двойною целью, во-первых, сбыть ее с рук, а во-вторых — устроить у нее для самой себя и своих знакомых приятелей открытый дом, где ей легко будет затевать на чужой счет и богатые праздники, и блестящие удовольствия, Горская, постаревшая и подурневшая с прибавлением трех-четырех лишних годов, в последнее время не могла жить без Марины и преследовала ее своим расположением и своею короткостью. Для многих родство есть только прекрасный и неоспоримый предлог тиранить людей, навязывать им свое присутствие, свои мнения, свои советы, свое покровительство. Ведь не даром же так давно и так часто говорится на всевозможных языках: «Боже мой, спаси нас от друзей наших, от врагов уж мы сами убережемся!» Это знак, что везде люди равно терпят от так называемых своих и что эти свои первые их недоброжелатели всегда под рукою, когда дело идет к разрушению их желания или к нарушению их тайны. Где чужого легко удалить и оставить в неведении, там свой непременно вкрадется и узнает все то, что хотят скрыть или о чем нужно умолчать. Чужие видят вас в наряде и, так сказать, наготове; они судят о ваших годах по лицу вашему, по благоприятной наружности; свой непременно откроет им, в каком году вы родились, пересчитает ваши лета и, буде только возможно, прибавит вам хоть несколько месяцев, из участия! Чужие говорят вам, что у вас хороши волосы, или зубы, или цвет лица; свои объясняют, что у вас парик, не то накладка, или что вы красите волосы, носите фальшивую челюсть, румянитесь или даже белитесь. Чужие поздравляют вас с вашим богатством, с благоустройством вашего дома и имения, с красотой вашей дочери; свои начнут жалеть о расстройстве ваших дел, о бессовестности вашего управителя, который вас обкрадывает, а еще более о том, что за вашею дочерью нет приданого и что, следовательно, для нее нельзя ожидать хорошего жениха. Для женщин свои еще опаснее, особенно когда они бывают оне и к антагонизму, естественно внушаемому им родством, присоединяется еще чувство зависти, никогда не дремлющее между женщинами. Если Горская перестала думать о всяком состязании с прекрасною племянницею, пятнадцатью годами ее моложе, то все-таки не могла она перестать ей завидовать, и каждое преимущество, каждое качество Марины было ей, как говорится, острый нож в сердце. К тому же, с тех пор, как исключительное чувство завладело всем существом и всеми помыслами молодой женщины, она понемногу отставала от шумных удовольствий, и, еще не переставая исполнять того, что так повелительно называется светскими обязанностями, состоящими в частых визитах и посещениях, умела уже отговориться от лишнего выезда в театр или концерт, от устройства пикника или катанья, чтоб оставаться дома, свободной и одной, то есть с Борисом. Это самое очень не нравилось Горской, привыкшей рассчитывать на общество блестящей Марины, чтоб ездить с нею в ее ложи, распоряжаться и угощать на ее праздниках и еще более, чтоб являясь с нею, пользоваться везде окружающими ее сопутниками и, за неимением собственных поклонников и обожателей, казаться не совсем оставленною между мужчинами, искавшими чести и удовольствия разговаривать с Мариною. Этот расчет, общий многим женщинам на возрасте, объясняет отчасти многие связи дружбы и короткости между дамами различных лет и, по-видимому, во всем совершенно разных и противоположных. Чем менее Марина являлась в свете, тем ничтожнее, тем незаметнее без нее казалась там Горская; вот почему последняя не могла corласиться на ее отсутствие и всячески старалась увозить и вывозить ее против ее воли. Раздраженная сопротивлением, тетка стала раздумывать, а потом разыскивать, почему бы племяннице вдруг полюбить домашнюю жизнь без гостей и шума? Раза два, когда Марина сказывалась больною и спущенные шторы служили предлогом к непринятию посторонних у ее подъезда, Горская забегала навестить больную — и всегда заставала ее милее и одушевленнее обыкновенного, либо беседующую с Борисом, при мадам Боваль, либо ходящую по комнатам с видом нетерпения, изобличавшим тревожное ожидание, — этого достаточно было! — Горская догадалась, что Ухманский влюблен в Марину, за нею ухаживает, принят благосклонно; она ужасно рассердилась, испугалась, оскорбилась — и замучила две упряжки лошадей, разъезжая по островам, по Охте, Черной речке и Петергофской дороге, чтоб всем и везде рассказать о неимоверном происшествии.
Какое было ей дело до Марины, до Ухманского, до их романической любви?.. Разве Горская имела несчастие сама влюбиться в Бориса, без всякого от него к тому повода и поощрения? Разве она была таких строгих правил и мнений, что всякая любовь, даже самая благородная, не выходящая из тесных границ приличия, должна была казаться ей непростительным и неслыханным преступлением?.. Нет! Она не была влюблена в Бориса, она не почитала за грех и обыкновенно не осуждала сердечных отношений; но в настоящем случае ей досадно было, что ее не приняли в поверенные наперсницы, что от нее таились и скрывались, что обошлись без нее, а главное, что ее любопытная догадливость и страсть мешаться в чужие дела и хлопотать о чужих заботах были, как ей казалось, так нагло одурачены родною племянницею.
Кроме того, большая часть женщин почитают себя обокраденными и готовы кричать караул, когда они видят, что другую любят больше, чем они сами когда-либо могли быть любимы. Да в добавку страсть болтать, удовольствие первой распустить по городу новость, долженствующую наделать шума, желание представить себя в выгоднейшем виде, восставая на легкомыслие и безнравственность другой, разве мало этого, чтоб подвигнуть всех Горских в мире (а мало ли их) на разгласку и нападения?
Чем более женщина кричит про другую, подозреваемую или уличенную в запрещенном чувстве или преступной связи, тем более в ней самой предполагается или должно предполагаться добродетели, строгости, чистоты и безгрешности!
Как приятно прославлять себя на счет чужих недостатков! Разве это не одно почти утешение тех строгих добродетелей, которые никогда не бывали искушаемы, потому что ни в ком не пробуждали искушения?
И Горская кричала и шумела так усердно про недостойную свою племянницу, что скоро весь Петербург заговорил о Марине и об Ухманском. Разумеется, не всех вдохновлял благородный гнев возмущенной добродетели Горской, не все бранили молодую и до того уважаемую женщину за то, что она, имея, или лучше сказать, не имея мужа, могла предпочесть молодого человека, вполне достойного ее предпочтения; но все-таки первый шаг к предубеждению и восстанию против нее был сделан, и с тех пор праздное внимание всех неблагонамеренных было устремлено на предмет таких нападений и слухов.
А для женщины несчастие начинается с той самой минуты, как имя ее произносится в свете вместе с именем постороннего ей мужчины!
Безопасность ее уничтожена, и первая ложь, первая клевета, первая глупость, которую вздумается про нее распустить бессмысленному болтуну, будет принята и повторена везде за святую истину, как возобновление старого слуха и доказательство, скрепляющее справедливость первого обвинения!
Все, что прежде завидовало Марине втихомолку, теперь могло громко преследовать ее насмешками и анекдотами. Доказать никто ничего не мог против нее, так чинно и прилично держала она себя в свете и дома; но сплетничать могли все, повторяя как водится: «говорят»!
«Говорят!» — адское изобретение, слово, которым тысячи невиннейших и чистейших существ можно представить в самом гнусном виде!.. «Говорят!» — выражение, употребляемое безыменною клеветою, фальшивый штемпель, которым запечатывается всякая ложь, не смеющая возвышать собственного голоса, нейтральное знамя, которым прикрывается контрабанда всевозможных выдумок, клеветаний и наветов… «Говорят!»… спросите их, кто же, кто говорит, и никого не называют они, потому что говорят они сами, они, злоязычные завистники и преследователи всего того, что оскорбляет их, выходя из-под уровня, которым глупость, бездарность и все низости человеческого рода хотели бы подавить все, что над ними чем-нибудь да возвышается!
Марина заметила, что некоторые приятельницы менее прежнего искали ее короткости, что некоторые люди, требующие исключительного внимания к их особе, менее прежнего льнули к ней; но она даже не успела разобрать, почему это, так мало все постороннее теперь ее занимало.
Приглашения и посещения сыпались к ней по-прежнему, больше прежнего даже; так всеобщее любопытство готово всегда пробудиться при малейшем не только событии, но даже оттенке новизны в жизни или характере кого-нибудь из членов этого вооруженного междоусобия, которое мы привыкли называть большим светом.
Но важнее для него было то, что семья Бориса узнала о городских слухах и взволновалась до крайности, как будто все ее благосостояние, благоденствие и самое здравие поколебались в своем основании. Эта семья состояла, как сказано, из отца его, матери и четырех сестер. Отец, преклонных лет и слабого нрава безличность в лице богатого хлебосола и гостеприимца, давно уже не управлял ни домом своим, ни детьми, предоставя все жене своей. Старуха Ухманская была одно из тех неопределенных существ, которые сами не знают, зачем они на свете и чего они хотят, но зато крепко хотят и упорствуют в своей воле, когда им вздумается что-нибудь захотеть. Из сестер Бориса две старшие, гораздо старее его, но невышедшие замуж, потому что они были слишком нехороши собою и не довольно богаты либо умны, чтоб искупить этот недостаток, обе находились в этом странно-враждебном положении старых дев, где все кажется им в заговоре против них — и слишком прекрасные женщины, и несправедливые, слишком любящие красоту мужчины, и жизнь, не исполнившая их ожиданий и не уготовившая им места между своими избранными гостями, и земля, не умевшая их оценить, и самое небо, забывшее, видно, назначить на их долю кого-нибудь или что-нибудь. Они страстно полюбили брата с тех пор, как Борис, прежде ими ревнуемый за пристрастие к нему родных, встал на ноги и, получив в обществе личное значение и товарищей, мог иногда доставлять им кавалеров для танцев, или собеседников для их семейных вечеров. Но сестрина любовь выражалась у них странною, эгоистическою привычкою присвоивать себе брата, как вещь, и располагать им произвольно, как будто он с тем родился, чтоб заменять их грустному одиночеству опору и защиту неявившихся и несуженых им мужей. Для них приятнее было, чтоб брат скучал дома, чем знать его веселящимся в другом месте. Они рады были поссорить его со всеми в мире, лишь бы не пришлось им предполагать, что он кого-нибудь любит, кто не принадлежит их семейству.
Две меньшие сестры были какие-то безответные блондинки, свеженькие, беленькие, розовенькие, называемые дома детьми и маленькими барышнями, хотя младшая из них уже перешла за срок годов, подлежащих не только опеке, но даже попечительству. Потерявши давно надежду отдать замуж двух старших дочерей своих — хотя она ни им и никому другому в том не признавалась, — мать сосредоточила на этих двух меньших все тревожные ожидания материнской заботливости. Они казались ей красавицами, в сравнении со старшими, и она надеялась, что они, рано или поздно, должны быть оценены в свете и найти блестящих и богатых женихов.
Странно и любопытно замечать и вместе объяснять, почему в свете иные выходят и другие не выходят замуж? по какому соизволению или препятствию рока то, что так удается одним девушкам, остается всегда недоступным для других? Разумеется, тут не идут к примеру ни превозносимые красавицы, хотя и бесприданницы, ни слишком богатые наследницы, которым всегда готов сбыт, как бы уродливы, глупы и злонравны они не были. Но мы говорим только вообще об этом подразделении девушек-невест, которые всего лучше определяются неопределенным выражением ни то, ни се, которые не дурны, не глупы, не бедны и в отрицательном своем достоинстве подлежат такой противоположности жребия. Часто они только что появятся на сцене общества, тотчас найдут жениха, составят партию, а почему — остается неизвестным! Но горе зато, если они засидятся на бархатных скамьях вдоль бальных зал, горе, если свет успеет разглядеть их, оценить их незначительность, тогда они осуждены без возврата: минет им 20 лет, минет 25, а искателей все нет, а женихи не являются, и танцоры начинают забывать их, маменьки хмурятся, бедняжки дочки желтеют, молоденькие подруги посмеиваются, но супостаты женихи не трогаются их жалким сиротством, и если еще две зимы пройдут для них даром, то кончено навек, и они остаются старыми девами без выслуги, а почему, точно так же необъяснимо, как причина замужества многих им подобных и равных. Не судьба! вот все, что можно сказать об этой немилости к ним амура и гименея, разборчивых и прихотливых, как в мифологические времена своей славы и своего величия!
Если б сравнение могло воплотить нравственное положение Бориса в его семье, то мы сказали бы, что как в игре, называемой детьми и няньками в коршуны, где все играющие, сколько бы их ни было числом, ухватятся и держатся за одного, представляющего наседку и защищающего их от нападений коршуна, в семье Ухманских все придерживались за Бориса, чувствуя его превосходство и желая им украсить собственную ничтожность. Он был их солнце, от которого падал отблеск. Не даром старые друзья дома, все сваты и кумовья, составляющие обыкновенно ареопаг внутри семейств, пред которым предстают и обсуживаются молодые люди до тех пор, пока свет не произнесет над ними окончательного своего приговора, не даром этот ареопаг важно провозгласил сына Ухманских жемчужиною их семейства. Действительно, он взял себе весь ум, весь блеск, все дарования, и чем ярче выдавалась его личность, еще облагороженная прекрасною наружностию, тем бесцветнее, тем обыкновеннее отступали и терялись сестры его в тень и глубину домашней картины. Участь их в обществе подтвердила решение старых друзей и родных: они не выходили из числа жалких тружениц светской жизни, осужденных и в гостиной и на бале служить обоями, и занимать вдоль стен те места, куда никто не заглядывает и откуда не вызываются никогда на сцену светских успехов и удовольствий, обреченные на вечное созерцание и безмолвное присутствие. Зато, чем более страдало личное самолюбие барышень Ухманских, тем более они и родители их искали себе возмездия и удовлетворения в успехах Бориса, тем сильнее хотелось всем им поставить и выставить свой кумир на самом выгодном месте в глазах и мнении света.
Когда Борис вернулся в родительский дом и столичное общество после долгого отсутствия, семейство его ожило и одушевилось, видя, как его везде принимают. И покуда Борис, увлеченный своим упорным преследованием Марины, оставался непременным соучастником, неизбежным лицом всех балов и праздников, Ухманские вращались всюду около него, как спутники около своей планеты, и почитали себя обязанными восхищаться тою женщиною, которая более всех прочих его привлекала. Во весь период романа этих врагов-любовников, вечно ссорящихся и страстно влюбленных, не было конца ни меры похвалам и панегирикам несравненной Марине в доме Ухманских. Любимый их разговор был о ее вчерашнем наряде, о последней остроумной фразе, ею сказанной, о цвете ее глаз, о форме ее рук и ног, о роскоши шелковых длинных кудрей, рассыпанных по плечам и груди ее. Если можно было возвысить Марину в глазах Бориса и еще более воспламенить к ней молодого человека, то Ухманские, конечно, в том успели — так усердно, хотя бессознательно хлопотали они о том. Не раз пытались они сблизиться и познакомиться с предметом их общей, эпидемической прихоти, но Марина, как бы охраняемая тайным предчувствием, всегда отклоняла такое сближение. Избегая Бориса, она очень естественно должна была избегать и семейства его, а положение ее в свете, как молодой дамы, отделяло ее равно от сношений с старыми матушками и с молодыми девушками. И так, без всякой неучтивости, она могла не переступать, в отношении к Ухманским, за черту самых обыкновенных поклонов и обмена двух-трех слов в зиму.
Но когда до Ухманских дошло, что их Борис не шутя влюблен в Ненскую и проводит у ней большую часть дней своих, — они пришли в негодование, достойное поспорить с добродетельным восстанием Горской, и досада их на Марину разразилась громом обвинений и проклятий.
Она отнимала у них сына и брата; она удаляла его от исполнения всех светских и семейных обязанностей; она занимала у него слишком много времени; она могла повредить его карьере, помешать его ходу (неизвестно, впрочем, куда он шел и чего хотело для него их честолюбие!), она должна была погубить, да, она губила его! С той минуты все человеческие и нечеловеческие усилия были употреблены Ухманскими, чтобы исторгнуть Бориса из цепей его чародейки. Не было дня, чтоб не возобновлялись к тому неисчислимые попытки. То откровенно упрекали его в холодности его к семейству и в пожертвовании всех прежних, Богом и природою врожденных привязанностей, одной новой, и притом непозволенной. То косвенно и с хитросплетенными уловками нападали на женщин, забывающих свои обязанности и смеющих любить постороннего, чужого им человека… То прямо обращались к его сыновней и братней любви, к его благодарности, к его сердцу, и ради всех этих причин просили забыть, бросить коварную кокетку. Мать с искренними слезами и с настойчивостию женщины, привыкшей повелевать всеми своими и не видавшей дотоле себе сопротивления, мать бросилась на колени перед Борисом, заклинала его не огорчать, не убивать ее. И когда удивленный сын хотел знать, чем и как убивает он свою мать, всегда свято им уважаемую и любимую, то начинались нескончаемые проповеди и наставления, всегда приходящие к одному заключению — необходимости разлуки его с тою, которая отдала ему жизнь свою, отдавая свою любовь и свое сердце!
Эти терзания томили Бориса несказанно и отравляли ему все счастие его, которое было столь ново и столь полно. Одаренный утонченною, почти женственной чувствительностью, он с трудом переносил пытку, от которой всякий другой, более твердый и более самостоятельный, отшутился бы одним решительным словом. Там, где надо было или тотчас положить конец всем допросам и расспросам сильным и безвозвратным отрицанием, недозволяющим даже родственному любопытству проникать в заветные тайны двух сердец, или признанием того, что он чувствовал, и своего мнения о подобных отношениях, скрепить и возвысить в глазах семейства клятвы, им данные, и верность, ставшую ему долгом, Борис все испортил своею уклончивостию. Он хотел все согласовать, всех примирить, как в своем сердце, так и в разделе его жизни; он надеялся, не ожесточая своих и всего более матери, усыпить все требования, успокоить все опасения своего семейства — и сохранить притом любовь Марины. Он ошибся!
Но за эту ошибку должен был платить не он один: Марина более его страдала и терпела от нее!
Когда Борис был у нее и с нею, чудная заря их восторженной любви светила на него всеми своими лучами и душа его просветлевала и согревалась; в теплой, благотворной атмосфере, где жизнь была ему легка, где сердце его было полно и довольно, где счастие улыбалось ему глазами милой, любимой и многолюбящей женщины, Борис становился еще лучше, еще добрее, чем бывал обыкновенно; мысли его возносились далеко и высоко над всеми мелкими неприятностями жизни, он забывал все, что было не Марина, и не постигая ничего в мире выше ее любви, ничего не желал, ничего не хотел, кроме ее… Если пылкое упоение недавнего блаженства владело вполне его чувствами, его страстями, то не менее того наслаждался он другою, высшею отрадою — разделять свои мысли, свои думы, всю душу свою, с существом, столь ему сродным, что оно казалось ему вторым и лучшим его я. Это духовное соединение, умножающее существование каждого из двух, сливая их обоих вместе, еще более сближало двух счастливцев, и, расставаясь каждый вечер, после нескольких часов, проведенных в неумолкаемом обмене всех их помыслов и ощущений, им казалось невозможным разрознить свои души и сердца. Их души спаялись в огне вечно пылающей страсти, самая короткая разлука была им мучительна. Марина, как женщина, сильнее и живее ощущала это впечатление; однако и Борису минута расставания каждый раз была, тяжелой необходимостью. Несколько раз прощался он с нею, несколько раз возвращался, опять садился у ног ее, опять прижимал ее страстно к своему сердцу, как будто в век не хотел и не мог с ней разлучиться; доходил до дверей — и вновь вспоминал, что оставалось что-то ей досказать; жадно ловил еще взор, еще слово, еще ласку, и наконец, решившись уйти, отрывался от нее как безумный, в чаду благополучия, превышающего силы человеческие, с сердцем, равно томимым воспоминанием и надеждою!
Но дома ожидала его иная жизнь, другой мир. Но переступя порог родительского крова, молодой человек был как бы облит вдруг льдом с головы до ног, и боязнь ожидаемых истязаний поглощала мало-помалу его радость, его светлую мечту о милом завтра, о новой встрече. Входя в чинную гостиную своей матери, где зеленый штоф мрачно и резко оттенял золоченые рамы дедовских портретов и не менее сухие лица раздосадованных родителей, Борис чувствовал себя обданным скукою и скованным оцепененьем. Он перерождался; он отталкивал от себя откровенность и простодушие, чтоб принимать вид холодно-спокойный, чтоб войти в роль строгого бесстрастия. Вместо улыбки, вместо привета его ожидали едкие вопросы, колкие намеки, недоброжелательство, очевидное и еще более ощутительное в каждом слове, в каждом взоре, в каждом движении. В семействах первая любовь молодого человека вменяется ему в какое-то преступление против самой семейственности: та, которую он любит, если она не очень блистательная и богатая невеста, становится общим врагом, страшилищем, о котором и слышать никто не хочет, предметом ежечасных раздоров и камнем преткновения домашнего мира, как бы возвышенна и трогательна ни была любовь ею чувствуемая и любовь ею внушаемая.
Борис, обожаемый и балованный до той поры, не мог забыть прежней ласки и прежнего пристрастия своего семейства. Его кроткая и любящая натура прощала оскорбления и помнила только добро. Он говорил себе, что его родные заблуждаются, и довольствовался тем, что избегал всех поводов и случаев к возобновлению споров, но не уступая им ни на шаг в глубине и тайне своего сердца и думая, что этого довольно для невредимости его любви. «И овцы целы, и волки сыты» была обыкновенная его поговорка самому себе, когда он вырывался из средины домашнего круга, успев отвратить расспросы и догадки об его отсутствии и употреблении дня. Выигранный вечер, промежуток спокойствия казались ему значительною победою, и он радостно и восторженно предавался мечтам о своей Марине, о своем благополучии, пока в гостиной против них и против него составлялись новые заговоры.
К Ухманским езжало много коротких знакомых. У старших барышень были свои ровесницы — зрелые и перезрелые девицы, подобно им не вышедшие замуж за неимением женихов, или дамы, уже отцветавшие и потому готовые гнать и ненавидеть всех дам цветущих и завидуемых, в числе и главе коих была всюду превозносимая Марина Ненская. В свете, на каждом шагу, и между самыми безвредными, благонамеренными существами, беспрестанно возобновляется история того афинского обывателя, который, не знавши Аристида, хотел его изгнания, потому что, говорил он, — «скучно слушать, как все хвалят этого Аристида». Похвалы и внимание, расточаемые кому-нибудь, доставляют ему тысячи врагов, которые и в глаза его не видали. Оттого у бедной Ненской было так много врагов и оттого все приятельницы старших Ухманских с такою радостию принимали и повторяли, разумеется преувеличивая их, жалобы на Марину, издыхаемые сестрами Бориса. Скоро в этом кругу и во всех прочих к нему примыкавших не было другого разговора, как про бесстыдную связь и гнусные проделки Марины с Ухманским, и счастливая женщина, хранящая свою тайну, как заветный клад, не дающая ни малейшего повода к подозрениям и пересудам, была оглашена, растерзана и посрамлена злоязычием прежде, нежели она успела спросить себя, откуда падало на ее голову такое раздражение всех злословий и клевет.
Откуда?..
Разумеется, из того самого дома и семейства, где всего более должны были щадить и оберегать ее, если бы согласные и примерные семейства понимали, что значат и чего требуют взаимные отношения чести и дружбы между родными!
Когда шум был произведен и всеобщее восстание праздного злоречия, ядовитой зависти и притворного смиренномудрия успело уже помрачить славу и имя Марины, Ухманские стали упрекать Бориса в безнравственности Ненской, допустившей про себя такую молву, и добродетельное отчаяние их вышло из меры. Им было и стыдно и страшно за Бориса…
Если бы он совершил воровство или фальшивый вексель и Марина бы ему помогала, то нельзя было бы более огорчаться и более кричать оскорбленному и обесчещенному семейству!.. А между тем, ни мать, ни сестры Бориса не были злыми или вовсе бесчувственными созданиями. Нет, напротив, они были из числа так называемых bonnes personnes, добрых особ, но эти-то именно bonnes personnes и делают, и причиняют всякое зло и всякий беспорядок в свете, то языком своим, то своею страстию и привычкою мешаться в чужие дела, заниматься всегда чужими тайнами. Мелочность, щепетильность, ограниченность их сосредоточивают их в пеленах собственных, тесных понятий; скудные сердцем, недостаточные умом, они все судят на свой лад, все измеряют на свой аршин, не хотят понять ничего общечеловеческого и гонят с жестокою нетерпимостию все то, чего не понимают.
Борису становилось с каждым днем все труднее согласовать свою любовь с домашним спокойствием и родственными отношениями. Каждая минута его счастия продавалась ему теперь ценою бессчетных неприятностей и препятствий. Чаша радостей его была упоительна и сладка по-прежнему, но горечь оставалась на дне ее и отравляла жаднопиющие уста… Взор его стал омрачаться, и прежняя задумчивость одинокой поры его жизни показывалась по временам на его отуманенном челе. Марина замечала, и страдание все более и более вкрадывалось в ее душу, которая только просила покоя и забвения от людей, чтоб наслаждаться жизнию, для которой природа дала ей любовь, страсть, силу и молодость.
В таком положении находились они друг перед другом и оба вместе перед светом, Борис Ухманский и Марина Ненская, когда канун Нового года доставил новый случай требовательности семейству Борисову и принес еще обманутую надежду и грустный недочет той, которую свет еще не переставал так ошибочно именовать счастливой женщиной.
VI. Радости счастливой любви
Марина, перестав писать свой дневник, — привычка большей части пылких и восторженных женщин, которые не хотят или не находят себе поверенных по душе, а между тем чувствуют потребность и необходимость высказаться, излить в словах чувства и мысли, всегда сильно ими овладевающие, — Марина исполнила свое намерение, помолилась, не без слез, легла, но не могла найти ни сна, ни покоя под голубыми штофными занавесками своей богато убранной постели, и встала, чтоб написать записку Борису. Не так давно они расстались, ибо Борис пил чай с нею и поехал домой лишь только к сроку, назначенному матерью, почти в одиннадцать часов, но никогда еще не было ей так мучительно-грустно без него. Так называемые праздничные дни имеют всегда это влияние на людей, слишком щедро одаренных способностию и пониманием счастия, когда это счастие бежит от них и не дается их упорному преследованию. Будни проходят как могут, так себе, а если неудачи знаменуют их для нас, то они кажутся нам в порядке вещей и подходящими под общее правило человеческих предположений, изменяемых и расстраиваемых расположениями судьбы. Но когда все около нас радуется или почитается радующимся, торжествуя день какого-нибудь общего праздника, особенно из тех, которые и в церкви и внутри семейств искони избираются на исполнение обрядов, полных какого-то мистического и религиозного веселия, впечатление которого неизгладимо врезывается в память и воображение наше с самого детства, каково Рождество, Новый год, Светлая Пасха, — когда мы собирались, готовились участвовать в общей радости, — и вдруг непредвиденная печаль омрачит наше сердце, разрушит наши надежды и желания, тогда вдвое, во сто раз больнее нам наше горе и оно увеличивается тем веселием, которому другие предаются в глазах наших. Как ни ослабли предания и как ни изглаживаются обычаи семейных праздников в обществе высшего круга, однако их внешняя сторона еще уцелела, по крайней мере в отношении к двум главным торжествам христианского года и к возобновлению самого года: большинство обменивает поздравления и желания по принятому обычаю, без искренности и убеждения; но для некоторых иначе устроенных и настроенных исключений эти взаимные поздравления, эти обеты, эти желания полны еще таинственного смысла, умилительного значения. Они любят видеть себя окруженными всем тем, что им дорого; они желают слышать любимый или родной голос, говорящий им условное приветствие, под которым их собственная мысль доискивается чего-нибудь лучшего и полнейшего. Им особенно нужно, им сладко, при таинственном трепете, возникающем в них в заветную минуту возобновления какого-нибудь ежегодного торжества, благодарить Провидение за прошедшее и настоящее, и вместе увериться в будущем, покоя свой взор на предметах их любви и дружбы. Без этого общения одиночество чувствительнее отзывается в пустоте около них — и боязнь неведомого врывается в их души, грозя всем тем, что может случиться и горестного и несчастного в их судьбе. Марина была совершенно такого расположения и таких свойств: быть может, воображение, быть может, суеверие преувеличивало в вечер 31 декабря ее чувствительность и раздражительность. Оставаться одной, когда она надеялась, что Борис проведет целый вечер с нею и вместе с нею встретит первый год, рождающийся над их любовью, казалось ей так невероятно, неестественно и странно, что она была взволнована и расстроена, как настоящею продолжительною разлукою. Но в записке к нему она умерила выражение грустных чувств своих, она не хотела, чтоб слова ее подразумевали и тень упрека, она только посылала ему благословения, ласки и кончала светлым упованием на радостное свиданье в следующий день.
Записка должна была быть подана Борису утром, в ту самую минуту, как он проснется. Марина хотела, чтоб ее привет был первым, который встретит ее возлюбленного в тот день.
На следующее утро, лишь только зимнее, морозное утро слегка подернуло небосклон светло-розовым сияньем, Марина проснулась, и мысли ее вмиг возвратились к тому предмету, к той думе, которые последние занимали их накануне и на которых они остановились, когда она задремала. Но следы грусти ее изгладились вместе с мраком полуночи и неразлучными с ним страхом, томлением. Надежда светилась в ее взорах, когда молодая женщина, небрежно набросив на плечи розовый кашемировый пеньюар, подошла к зеркалу своему и увидала в нем свое милое лицо, свою блистательную красоту. Надежда еще громче заговорила в ее груди, когда ей подали записку от Бориса.
«Друг мой, — писал он, — прости мне огорчение, которое я так невольно причинил тебе вчера и которое я сам разделял с тобою. Если б ты могла прочитать в моем сердце и видеть, как грустно, как скучно было мне без тебя! Первая мысль моя, когда пробило двенадцать часов, и первый бокал шампанского были тебе посвящены! Да разве ты этого не знаешь, моя Марина? разве ты не убеждена в том, что ты и только ты одна — все для меня: и жизнь, и счастье, и любовь, и вечная, не покидающая меня мечта?.. Вчера надо забыть, и для того сегодня видеться как можно долее и быть как можно счастливее. Так как ни ты, ни я не можем располагать собою во время обеда, и оба должны быть каждый с своими: я — дома, ты — у твоего батюшки, то проведем вместе целое утро. Кажется, ты сбиралась ехать с поздравительными визитами по всем тетушкам?.. Пожертвуя мне ими, останься дома; я постараюсь приехать как можно раньше, лишь только позавтракаю с родными. До свиданья, мой светлый ангел! Жди меня, я последую этой записке!
P. S. A покуда тысячу раз целую розовые кончики твоих крошечных пальчиков и носок твоего башмачка, если ты позволишь!»
Улыбка пробежала по лицу Марины, и она начала торопиться своим туалетом. Она собиралась к обедне и велела уж было заложить себе карету. Но отдумала, боясь, что она опоздает возвратиться и что Борис приедет без нее. Карету велено отложить, и Марина, жалуясь на головную боль, объявила горничным, что она боится простуды и не поедет утром с визитами. «Лучше отдохну, — говорила она, — и соберусь с силами, чтоб ехать кушать к папеньке». И затем всем девушкам позволено идти со двора, а швейцару послан приказ никого не принимать, кто б ни приехал ее поздравлять с Новым годом.
— А если будут кто-нибудь из своих?..
— Кому же быть? Папенька при дворе, потом принимает своих подчиненных; тетушка тоже… Кроме них, я никого не хочу видеть!
— А если… заедут., кто-нибудь из ежедневных?..
— Отказывать решительно всем, — я нездорова!.. Однако… да!.. если нечаянно будет… Борис Михайлович Ухманский… и привезет мне книжку или газеты… то их просить… на минуту!.. я буду в своем кабинете.
И Марина, отдавая эти противоположные приказания робким и нетвердым голосом, покраснела до того, что еще более растерялась и отвернулась, притворясь, что ищет чего-то в картоне лент, ею перерытом вверх дном.
Знает ли хоть один из мужчин, всегда готовых утверждать, что женщины не умеют любить, — знает ли, чего стоит и каких усилий требует от них, от бедных этих женщин, малейшая подробность, самое малозначительное обстоятельство их жизни, когда они хотят устроить ее для беспрепятственного служения своей любви и должны ежеминутно хитрить, лгать, притворяться, обманывать горничных (что редко, однако, удается!), усыплять подозрения слуг и при том сохранять всегда и достоинство женщины, и гордость госпожи?.. Понимают ли они, независимые и свободные, как неловко, как трудно, при теперешних условиях домашней жизни в известном слое общества, ограждать себя и от докучливых, и от любопытных, словом, от друга и недруга?.. Измененная привычка, переиначенный приказ, полученное или отправленное письмо, все это подает повод прислуге к неисчислимым и почти всегда верным догадкам, все это служит им истолкованием, комментарием барских действий и даже дел. А легкое содрогание голоса, а вспыхнувший румянец на лице, а улыбка, а досада, а всякое мановение барыни, разве они не подмечены, не ловятся налету, не толкуются и не переводятся любопытною и часто враждебно расположенною челядью?.. Разве все это не составляет хотя слабой, но ежеминутно выплачиваемой пошлины, которою окупается всякая любовь и всякая радость светских женщин.
Марина обновила изящный и нарядный n?glig? который был придуман как нельзя лучше, чтоб возвысить восточный и вместе южный тип ее красоты, и пошла с радостным сердцем и легкой поступью ожидать приезда Бориса.
В первой части ее ожидания она сидела у камина, то играя потухающим пламенем сожженного угля, то подбавляя топлива, потому что он любил, приезжая с мороза, находить у нее яркий огонь и отрадно живительную теплоту. Беспрестанно раздававшийся звонок в сенях и шаги, поднимавшиеся по мраморной лестнице, заставляли ее вздрагивать и вставать с места; она подбегала к дверям, думая встретить его, но узнавала походку слуги и не хотя, чтоб кто-нибудь видел ее нетерпение, поспешно возвращалась к своему месту, чтоб получить каждый раз визитные карточки и доклад о приезжавших и неприятных поздравителях. На следующий час Марина не утерпела, оставила камин и села к окну, чтоб видеть издали на улице знакомые сани. Но время шло, улица все более оживлялась — он все не ехал!.. Сердце ожидающей женщины билось уж не одним радостным, нетерпеливым волнением: беспокойство и болезненное чувство, похожее на сожаление, начинали примешиваться к ее светлым надеждам. Праздник и веселое влияние прекрасной погоды, несмотря на легкий мороз, вызывали на улицу многочисленную толпу всех сословий и состояний, и довольные лица беспрестанно мелькали мимо безмолвных окон и блуждающих взоров одинокой затворницы. Кареты неслись стремглав, наполненные нарядными шляпами, с виду новыми и только что с иголочки, и под этими шляпками улыбались беззаботно щеголихи, перебирая крошечные записные книжечки, полные визитных билетов. Сани скользили, мча военных в полной парадной форме, с блестящими киверами и развевающимися султанами. Но если издали слышалея по отвердевшему снегу мерный топот гордого рысака и показывалась высокая круглая шляпа над темно-синим плащем с меховым воротником, Марина приподымалась и вглядывалась, будто стараясь поскорее уловить ожидаемое сходство, желанные черты… Но мимо, мимо пролетали сани, и это опять был не он… а его все не было и не бывало!.. Тут стали ее тревожить и мучить разные догадки, довольно правдоподобные чтоб взволновать душу и не столь готовую для таких впечатлений: что если случилось с Борисом какое-нибудь несчастье, слишком обыкновешнное в такие дни, когда все улицы кипят народом и экипажами, и легко зацепить, задеть, сломать, повалить легкие сани вместе с ездоком?.. Лошадь его горяча и молода: что, если она понесла, сломала сани, опрокинула Бориса?.. Он, может быть, ушиблен… убит… Ведь всякое несчастья возможно, особенно когда его не ожидают… Ведь так часто случается слышать о подобных приключениях!.. И замирая боязнию, она вскакивала, чтоб позвать, спросить, послать к нему, но рассуждение ее удерживало и она останавливалась перед опасением возбудить неуместные шутки и догадки своей прислуги… Между тем испытание продолжалось, и каждая минута его усугубляла. На Марине уж лица не было: она дрожала, кровь приливала ей то к неровно бьющемуся сердцу, то к горячей голове… Часы пробили сперва два… потом половину, скоро три… и наконец половину четвертого… Начинало смеркаться, потемнело, улица пустела, пешеходы и экипажи редели… Уж горничная Марины пришла сказать, что она вернулась и успела все приготовить для одеванья. Уж внизу начинали суетиться, освещая подъезд и лестницу и поговаривая о карете для барыни; уж она сама, утомленная и недвижная, покидала окно в немой безнадежности, как вдруг улица снова оживилась мчавшими санями, и вот они остановились у дома, и вот дверь в сенях с шумом растворилась, поспешные шаги раздались… приблизились, и Борис раскрыл дверь и приподнял ковровую портьеру кабинета. Марина, себя не помня от волнения, бросилась к нему навстречу. Он сжал ее крепко в своих объятиях, расцеловал у ней руки, он казался весел, доволен… «Наконец, — вскричал он, — наконец я тебя вижу, бесценный ангел мой!.. Представь себе, я только что освободился, целое утро спешил к тебе и все не мог! Я думаю, уж слишком два часа?..»
— Два, — проговорила Марина слабым голосом, — два!!. сейчас будет бить четыре!..
— Четыре!.. возможно ли, мой друг?.. Нет, ты ошибаешься; или часы неверны! (он взглянул на севрскую фарфоровую группу, венчающую над камином бронзовый цокль, в котором был вделан циферблат, и сличил его стрелки с своими часами). Ах нет!.. Они идут ровно с моими, как мы их вчера поставили, это я опоздал!.. А ты меня давно ждешь?
— Давно, — с утра! я нарочно к обедне не поехала, никого не принимала, не завтракала…
— Не завтракала! — зачем же так расстроивать все твои привычки?.. это совсем лишнее, моя дорогая!
— Ведь ты писал, что сейчас будешь, вслед за своей запискою, я все ожидала!.. Но ты хочешь курить, ищешь огня?
И снова оживленная и прыткая, как газель (сравнение, приисканное для нее Борисом, по томной красоте и блестящей влажности черных глаз у обеих), она мигом достала спичек, зажгла свечи в двойном подсвечнике на геридоне и подошла к нему с огнем в одной руке и китайским ящичком, полным душистых сигареток, в другой руке. Он поспешил освободить ее от двойной ноши, и только в эту минуту, при ярком сиянии, бросаемом на нее двойным подсвечником, заметил, как она бледна и расстроена.
— Марина, ангел мой, моя возлюбленная, что с тобою?.. что сделалось?.. ради Бога, не скрывай от меня, скажи скорее!