По отношению к Богу заметна непоследовательность, по крайней мере несогласованность позиции Лесьмяна. Так как он обоснованно вводит Бога в «действие» многих стихотворений, кажется, чтобы получить «Божественное сальдо», нужно использовать статистический подход (хотя я хорошо понимаю, что это звучит довольно глупо). Господь Бог часто присутствует, но использует такие уловки, будто бы не хочет брать на себя ответственность за то, что происходит. И в «Пане Блыщиньском» нинасколько не поддается мольбам героя («будь милостив к небытию, ЗНАЮ, ЧТО БУДЕШЬ») – «Но Бога уже не было» в то время, так как он удалился «воздухом, сотрясающимся воздухом». Уршуля Кохановская, как и Дон Кихот, «нуждается» в Божественном знамении или только в намеке на такой знак, чтобы его отвергнуть (Уршуля отложила бы прибытие родителей до появления Бога, а Дон Кихот отвергает его приближение несимволическим способом). Очень красивое по своей композиции и по компактности стихотворение «Накануне своего воскрешения, накануне жития» кажется здесь исключением из менее набожного правила, однако логическое и эмпирическое следствие – это последнее, что можно и следует ожидать от поэта. Кроме «Божьих уловок», заставляет задуматься не только Божья пассивность (путешествие «аллеями, аллеями» в «Пане Блыщиньском»), но даже самые несдержанные мольбы в специальном реквиеме для умершей сестры (повторю):
Однако эти отлеты преобладают и неким усилением как будто религиозной условности образуют другие, менее богохульные смыслы, хотя, как это следует с «птичьего полета», то есть из полного осмотра посмертных пейзажей Лесьмяна, небытие не только служит ему так, как физикам сегодня служит вакуум (как избыток чисто виртуальных, «выскакивающих» из «упорядоченного небытия» вселенных, всего лишь на мгновения, чтобы эти «выскочки» поместились в щелях НЕОПРЕДЕЛЕННОСТИ), но КРОМЕ ТОГО (что может быть плодотворным «источником») выявляет свою оскалившуюся
Из этих балансирований становится виден Бог, прежде всего БЕССИЛЬНЫЙ по отношению к созданию, который уже исходя из этого титула, лишенный всесилия, или просто нежелающий использовать силу, использует побег или ограничивается пассивным молчаливым присутствием. По причине такого статуса Божьих дел, я не в состоянии взяться за более глубокие аналитические рассуждения, которые установили бы всю правду.
В «Элиасе» Бог есть, он создал Вселенную и жизнь в ней, но говорит пророку: «Большего сотворить не могу». Это приблизительно означает, что «у Бесконечного есть границы», Элиас пересекает эти границы, за Богом и его творением, чтобы раскрыть «иную явь, чем явь Существования». В метафизическом плане Лесьмян был более ненасытным, чем следовало бы. Впрочем, что естественно в такой поэзии, в некоторых стихах Бог появляется почти мимолетно, будто бы он был одним из сценических персонажей. Трудно преувеличить, какое это имеет значение, так как Лесьмян не столько, может, усердно, сколько незаметно для себя стирает границы между Бытием и Небытием; можно было бы составить, хотя я не совсем понимаю, для чего, целый список таких переходов, которые не всегда заканчиваются падением в крайнее Небытие. Это не так, ведь этот странный жаловался на одичание обычаев в загробной жизни, и в этих жалобах не было даже малейшего намека на усмешку, которая мне по крайней мере просто должна была казаться явной. Поэзия Лесьмяна – одно из тех удивительных созидательных достижений, которые исключительно долго, несмотря на очевидную публичную привлекательность, остаются как бы незамеченными и даже топимыми в пренебрегающем безразличии так называемых знатоков, которым в моих глазах грош цена. Здесь все практически так же, как и с раскопками какой-нибудь поэтической Помпеи, когда приходится с раздраженным пожатием плеч целыми пластами откидывать замечания, напечатанные и в «литературных» журналах. Впрочем, nihil novi sub sole[467]. Как, хотя и совершенно по другим причинам, Словацкому повезло в Париже? Признание не только первоначальное, но и длительное, представляется участью подлинно Великого, однако же то, что среднее и легче воспринимается интеллектуально, легче может получить всеобщее признание. Впрочем, все поэты – что я говорю, все, пожалуй, художники, – полностью отказавшиеся от элементов китча, те, кто попросту устанавливает долговечный статус своей национальной поэзии, являются будто бы собственностью всеобщего разума, и, в сущности, могут быть питательной средой для элиты, а если и элита не в состоянии разглядеть в них выдающихся современников, наступает кончина, которая вовсе не всегда должна быть только летаргией в ожидании определенного пробуждения, а потом воскрешения в славе. Здесь нечего выступать с нареканиями, ведь таковы превратности судьбы, управляемые ходом времени, и это не только в Польше. Может, когда-нибудь кто-нибудь возьмется за исследование, где и как на различных культурных территориях были погребены выросшие на них Великие Духи – и существует ли вообще шанс на их пробуждение...
Сильвические размышления LXII:Что изменилось в литературе?
Просмотрев «Интеллектуальную автобиографию» К. Поппера («Неутомимые поиски»), я погрустнел, так как английскую версию читал более десяти лет назад и сейчас убедился, как много уже анахронизмов в творчестве Поппера. Частично они касаются логических отношений (эпистема в физике, например, претерпевает неизлечимые антиномии, «ибо таков локально-нелокальный мир»), частично его концепции «трех миров» с признанием метафизического статуса Дарвиновской эволюции. А еще от Гиббса известно, что стохастические процессы, происходящие с четко выраженной большой долей марковских процессов, плохо или вообще не подвергаются когнитивной ретрополяции. Это можно просто – образно – проиллюстрировать так: механизм действия рулетки (Монте-Карло) очевиден, но знание того, что выпало в данной игре, нельзя использовать для установления того, что выпадет в следующих! Разница только в том, что фоссилизация сохраняет в геологических стратификациях останки, в том числе позвоночных животных, и это является доказательным материалом эволюции. Зато следы предыдущих игр в рулетку не существуют вне человеческой памяти. Меня охватила грусть, ведь нас заливают волны такой инновационной информации, стирающей вчерашнюю правду, что нужно постоянно переучиваться заново. Я должен убрать из библиотеки около тридцати процентов книг периода «hard science»[468], так как они уже устарели, но как-то не поднимается у меня рука. Впрочем, сегодня это второстепенно. Меня беспокоит вопрос, может ли быть так, что только телевидение, особенно спутниковое, Интернет, средства массовой информации на службе у примитивизма и аварий, ведут к большому отдалению от художественной литературы как источника наделенного знанием о мире? Время, когда Пилсудский романтично возвышался над доставленным в Польшу гробом Словацкого, это безвозвратное прошлое. Сегодня наступила эпоха денег, рынков, надгосударственной «глобализации», террора различных мастей, так что следует осторожно, но с помощью острого скальпеля слова поставить вопрос: что изменилось в большой литературе со времен моей молодости?
Прежде всего из поля зрения исчезла Большая Проза. Возьмем ли мы «Красное и черное», или «Войну и мир», или «Человеческую комедию» Бальзака, или «Волшебную гору»[469] (Нафта contra Сеттембрини), или даже Гулливера или Робинзона Крузо, или «Дневники Пипса»[470], или «Семью Тибо»[471], или «Гаврского нотариуса»[472], или рассказы Шницлера – везде принцип значащей структуры (композиции) произведения двоякий и под давлением примитивного деления мог бы соответствовать тому явлению Келеровской психологии личности, которая называется «FIGUR-HINTERGRUNDBILDUNG» – то есть появление определенных «личностей» на каком-либо конкретизированном, как эпоха, фоне. Или, если говорить совсем просто, из такой литературной прозы можно добыть знания о времени ее возникновения – демонстрирующего свою историческую тождественность – во всем многообразии. «Облик истории» всегда является там обязательным фоном.
Итак, на авансцене или на самой сюжетной сцене идет какая-то игра, возможно, и с одним действующим персонажем (здесь и Дон Кихот, и Робинзон, и Гулливер). И есть ФОН: на нем возникает более или менее переданный, часто становящийся тайной пуповиной, мотивирующей игру актеров, GENIUS TEMPORIS[473]. То есть, проще говоря, даже из якобы вакуумного окружения Робинзона можно вычитать целую эпоху, присутствующую неявно: начиная от отношения к божественному демиургу и заканчивая ручным изготовлением дефектных, но необходимых для жизни горшков. В «более многолюдных» произведениях эта неявность постепенно становится зримой, а одним из последних доказательств может быть мир, видимый главным героем книги Сола Беллоу «Планета мистера Саммлера».
Там даже в беседах Саммлера с японцем, у которого Шула-Слава украла рукопись, мы видим окружающий мир во всем переплетении его спорных различных течений, как политических, так и гангстерских (сегодня одно часто бывает смешано с другим). Временами первый, «личный», представляемый читателям план, так «выступает и смешивается» с фоном большой исторической сцены, как у Толстого, скажем, в «Войне и мире», и даже у Достоевского в его не особо «продуманных» «Записках из Мертвого Дома»; раньше таких произведений было очень много. Разумеется, подобно тому, как под Иисуса «подложили» крест, и крест этот навсегда стал символом и знаком веры Христовой, так иногда различные авторы эпохи «Figur-Hintergrund-bildung» «подкладывали» для полноты своего рассказа и распинали какой-нибудь великий мифический проект (я не говорю «схему», так как это прозвучало бы отвратительно). Так, например, Томас Манн «подложил» под повествование в «Докторе Фаустусе» миф о продаже души дьяволу, а Гете, в свою очередь, от которого это пошло, воспользовался еще более древним соединением поступков с силами ада. Это значит, что фон не обязательно был единственным и что, кроме течений и направлений, которые историк-социолог смог бы выделить своим профессиональным методом, в сценографическом и панорамном изображении фона принимали участие как однозначно, так и разнообразно определяемые элементы. Это значит, что то, что одно тогдашним читателям казалось стратегией игры в то время, для читателей более поздней эпохи стало другим, но как бы то ни было, возникла симфония с лейтмотивом на первом плане. Так было, и благодаря этому тот, кто насладится «Признаниями авантюриста Феликса Круля» Манна, постигнет дух эпохи, а кто, смеясь, узнает от Гашека о приключениях Швейка, увидит войну Австро-венгерской империи – но уже в фазе распада – с Российской империей, только увидит это в кривом зеркале.
Я вовсе не утверждаю, что писатели стремились прежде всего к изображению широких и даже многослойных панорам, чтобы только двигались фигуры на их фоне; что Александр Гловацкий, он же Прус, задумал дать черно-белую диаграмму девяностых годов прошлого века, а Вокульский, панна Изабелла, Жецкий, Старский et tutti quanti[474] были для него просто фигурами, передвигающимися на исторической шахматной доске. Ни он, ни те, которые выдумывали «Гильгамеш»[475], хотели не этого. И хотя Прус намеренно задумал «Фараона» для себя в виде какой-то (но не знаю точно) аналогии-аллегории царизма (обстоятельство вторичное для мира, но неприятное для поляка) и как-то это «получилось», и то, что Мика Валтари в «Египтянине Синухе» подобное драматичное зрелище выполнил лучше Пруса, свидетельствует только о том, что я старательно пытаюсь донести. Notabene даже Эхнатон[476] оказался для него некоей префигурацией Иисуса, впрочем, появление образа Создателя-женщины (соответственно Человека) почти constans во многих мифах и верованиях. Однако я совершенно не собираюсь вникать ни в какое направление религиоведения, имплантированного в беллетристические легенды. Я имею в виду только то, что историк, немного знакомый с социологией, из многих произведений, созданных в период с XVIII до XX века (но не до конца ХХ века), вычитает и эпоху возникновения, и преобладающие в это время социальные предпочтения, и может выявить «дух времени», и распознает смыслы, которые люди тогда придавали современности, и поймет, что раз и навсегда они были как насекомые погребены в янтаре, что эта застывшая смола прадавних эпох заключила их в своем времени, но благодаря мастерству пера и чернилам осталась довольно прозрачной, чтобы мы могли их рассмотреть, понять и даже им посочувствовать. Вот то, что молниеносно, очень компактно я смог здесь набросать, что вместе почти со всем тем прошлым ушло и не оставило после себя почти ничего.
Представьте себе, странный и совсем немногочисленный Читатель, археолога, который с лопаткой, с дрожью в руках через двести лет приступит к раскопкам ветхих книг, появившихся в конце двадцатого века. Что он найдет такого в беллетристической прозе, что ему хотя бы подсказало или предоставило какой-нибудь ряд улик: какие социальные течения, мыслительно и политически главенствующие, ведущие за собой массы, какие человеческие типы, какие виды романов (притяжения полов), какие главные личностные и коллективные конфликты были отличительными и главными явлениями исторической феноменологии в раскапываемом им времени? Во-первых, искусство как придание ценности формам, выводимым из беспорядка мертвой материи, он не отличит от мусора, хотя здесь я отвлекаюсь, но не совсем, ведь мусор – это почти уже дно энтропии: тогда он узнает, что двадцатый век у своего финиша был окрашен разложением, безразличием, декомпозицией не только в так называемом пластическом, изобразительном и скульптурном искусстве, но и в сфере звука в виде лихорадочного стука, танцев, возникших из эпилепсии, послеродовой эклампсии, рычания и судорог. Во-вторых, что касается так называемых произведений прозы, то он распознает их массовое тождество во множестве их маниакальной навязчивости, из которого выделяется многообразно приспособленная, но все та же самая Задница, как святыня любви (что его удивит, ведь даже маркиз де Сад эвфемизировал[477] сперму на кадило, человеческие же детородные органы также не унижал ананкастической[478] повторяемостью в стиле таких книжечек, как «Siloe», доведенных до нечитабельности, ибо словарика непристойностей с лихвой хватит, чтоб заменить такого типа «прозу»). Напрасно будет он стараться из тысячи – плохо сказал, – из миллиона разноязычных книг, изрыгаемых на книжные рынки, узнать что-нибудь об Эпохе, о ее идеологических предпочтениях, о столкновениях и сплочении религий, разрываемых сумасшествием сект, часто суицидальных, напрасно он будет стараться восстановить Дух времени, он не узнает о нем ничего больше, кроме того, что в цене росло все, что еще хотя бы частично находилось под охраной культурно-традиционного табу; узнает затем, что каждого пятого ребенка насиловал папочка или дядечка. Одновременно процедуры, имеющие целью заполучить так называемую прибыль, или денежные знаки, определяли Западню общечеловеческой борьбы, вследствие чего небольшое разнообразие представляли только способы – как правило, «криминальные», – которыми люди боролись за крупную наличность. Кто же не хотел, кто вздрагивал перед назойливостью любителей различных дам с силиконовым бюстом, демонстрирующих свои генитальные особенности, кто хотел защититься от распространенного во всех СМИ мордобоя, тот выполнял маневры с двоякой ориентацией: или исследуя собственное воображение, то есть отдаваясь высокомерному параноидальному онанизму, или выполняя эскапистские ходы или даже прыжки в не очень далекое прошлое, и благодаря этому не сильно утомляя читателя. Если кому-нибудь захотелось бы узнать, набирали ли скорость информационные фурии и компьютерные гарпии, или невообразимые космологические фантазии и отчаянное стремление втиснуть человеческий разум в квантовый мир, туда, где ему не место, куда ничего, кроме белой трости слепца – математика, – не введешь, то он даже об этом бы не смог догадаться из чтения бестселлеров или массового чтива, или снобистской писанины наивысшей пробы, деконструктивистски разделяющей дистилляцию того, чем и как человечество, гонимое набирающими скорость молохами всепожирающей механизации (которую в погоне за деньгами само сотворило мозгами малооплачиваемых спецов, так называемых ученых), жаждало, несмотря на этот разгон, успокоиться и найти Грааль своего смысла. Так как все – а не только запрещенное Церковью умерщвление плода – было уже абортируемо, так как силой неизбежной моды то, что появилось вчера, должно было только из-за этого «вчера» стать худшим и вытесненным на помойку, а скорее выпихнутым туда Сегодняшним Продуктом.
Так как я не являюсь тем будущим археологом, я не могу поставить определенный диагноз, вызваны ли эта всепроникающая акселерация, это обмельчание искусства, опускающееся уже до клоак, эта быстрая смерть фильмов, книг, авторитетов, это возведение на пьедестал Никого – вызвано ли все это ускорением демографического взрыва человечества, от чрезмерной мощи которого (кроме вулканов и терроризма) защищает уже только презерватив. Или, возможно, эта абортивность, повсеместное влияние недоносков (а интересы их неисчислимы: от колебаний моды на одежду до моды на веру, раздробленную сектантством, вплоть до суицидального эскапизма) – это хилиастическая[479] закатная истина конца тысячелетия. Одним словом, вижу, но не понимаю. Может, этот «техноконь» из когнитивистской[480] конюшни, которого мы оседлали для переезда, понесся и вдруг превратился в чудовищно несущегося демона, так, что сердце, мозг, а значит разум, и почки, то есть все внутренности заменил джин освобожденной нами от вялости, причем экспотенциально, Природы. Не знаю. Я, впрочем, уже писал, что цивилизация, технизированная и переавтоматизированная до такой степени, что становится нашим идолом-покровителем, абсолютно всеохватывающим, который берет нас под опеку и заботится о каждом космическом и земном шаге, становится своего рода адом, в который мы, сами того не желая, превратили наши стремления к повсеместному благополучию, к общей сытости, к полному обеспечению жизни и к такой заботе о своем бытии, чтобы никто, имеющий хоть один дефектный ген, не мог иметь потомка, и чтобы никто, хоть немного сонный, не смог завести свой автомобиль, машину или вертолет, ибо неустанно бодрствующий господин его судьбы, компьютер, не позволит этого сделать. Однако подобные рассуждения критиками, живущими мыслительным балластом предыдущих ста лет, признаются страшилками, эксплуатируемыми хитрыми дураками, фальсифицировавшими Уэллсовско-Стэплдоновскую научную фантастику, и в результате они не могут отличить бредни ради денег от рассуждений ради знаний. Фальшивые сочинения хуже фальшивых банкнот, но этого уже почти никто не понимает, так как свобода распространила (главным образом) умственную безграмотность, бумагу, исписанную мудростью, заменило разнообразие ароматизированной туалетной бумаги. Сегодня сценически ритмизированная эпилепсия приносит миллионы, идиотизм же, особо выдающийся, тоже в цене. Миллиардер, публикующий статьи о гибельной тенденции синдикатной жадности (известной как «капитализм»), ошибается, особенно тогда, когда жертвует свои миллионы оплевывающим его нищим. Но, возможно, с тем экспертом, задумавшимся над раскопками из нашего времени, будет не так плохо потому что им окажется уже не какой-нибудь человек, а выращенный нашими внуками с помощью трансгенетически-киборгического клонирования Quasihomo cyborgenis.
Стремящиеся понравиться мужчинам женщины закачивают в грудь до трех килограммов силикона – и не говорите мне ничего о Homo sapiens. Слишком больших надежд я не питаю, но что делать: как есть, так есть.
Cильвические размышления LXXI:Что мне удалось предсказать[481]
1. Наверное, уже пора подвести итоги тому, что я смог сделать не в области якобы научного вымысла, а главным образом в сфере познавательно-прогностической. Точность предсказания, однако, не дает пропуска на Парнас. И в эстетически плохой упаковке может находиться твердое ядро будущей инновации, которая изменит мир. Поэтому я только скажу несколько слов о том, что мне удалось предсказать.
2. Я вел себя как одинокий путник, который, находясь на краю неизвестного континента, старается распознать будущие коммуникационные пути, возможность строительства дорог в пустыне и на бездорожье, то есть тот, кто уже проектирует главные направления стратегии освоения огромной, уходящей за горизонт, безлюдной местности. В моем случае это был горизонт понятийный. Мысль, направленная в будущее, – как взгляд, брошенный вдаль: можно заметить затуманенные, непонятные формы, неизвестно, гор, или скал, или только низких облаков. Эта несколько корявая метафора показывает, что легче распознать невыразительные контуры каких-то больших массивов, чем четко различить детали отдаленной местности. Неудачи футурологии возникли оттого, что она пыталась дать точные сценарии temporis futuri[482] излишне детально: она утверждала, что в политике может произойти то-то и то-то, что открытие чего-то не известного сегодня произойдет послезавтра, она представляла меню настолько подробное, что все происходило иначе. Только рефлекторно чувствуя, что предсказать большие или малые политические стычки не удастся, я не касался реальной политики (еще и потому, что я писал, желая при благоприятных обстоятельствах уберечься от бдительности цензоров «реального социализма»). Хотя, как видно, трудно порвать с политикой, так как можно сразу потерять читателей, жаждущих конкретики. Герман Кан, как сегодня Фукуяма или Хантингтон, – все они кропотливые исследователи и пробуют прозондировать будущее так, как будто бы должны нарисовать его на поверхности глобуса – черном, гладком шаре, который находился в географическом кабинете моей львовской гимназии. Однако чем более детален прогноз, тем легче он поддается безапелляционным фальсификациям. Ну кто сегодня читает толстые тома Кана? А ведь он установил «все» на двести лет вперед, хотя и не предусмотрел развала Советского Союза.
3. Каждый автор прогнозов – самозванец, а если его читают и цитируют с кафедр, то он становится профессионалом даже тогда, когда полностью ошибается. Я же был только любителем, туристом в будущее, предсказывал, занятый небылицами, не строил Вавилонской башни; самое высокое, на чем я расположил свои вымышленные биваки, была почва основных наук типа астрофизики. А так как я часто использовал форму и содержание гротеска, то невольно защищал мои временные постройки от самовысмеивания. Я не описывал будущие события, а только представлял различные МОДЕЛИ того, что возможно (согласно моему мнению), хотя это могло выглядеть забавно или утопически.
4. К работам политологов, экспертов по устройству мира (в основном на бумаге) я относился, как к гороскопам астрологов: я их обходил. И в то же время углублялся, исходя из возможностей, в результаты точных наук, что потом стало навыком и одновременно мучением в настоящее время. Я не экстраполировал: я всегда повторял, что молоко – никакая не «экстраполяция» коровьего пережевывания травы, хотя без травы не было бы и молока. Хотя я и сам не знаю, откуда у меня взялись эти различные помыслы и домыслы. Приведу здесь достаточно произвольно те из них, благодаря которым я получал первенство, гордо называемое пророчеством. Профессионалы же эти мои поучения не замечали (в основном в моей стране, за двумя границами же я заслужил себе имя философа будущего, ибо так меня назвали компетентные эксперты; я даже помещен в немецкой философской энциклопедии).
5. Я понимал, что в результате стремительности, которую приобрела наука, особенно во второй половине XX века, мы, как последние реликты нецивилизованной Природы, подвергнемся техновторжению. То есть возникнет биотехнология. Поэтому я закончил свою «Сумму технологии» словами, что наши языки создают ФИЛОСОФИЮ, в то время как биологический язык генов создает ФИЛОСОФОВ, и поэтому его стоит изучить, пусть он и труден. Почему-то мы начали учиться этому языку сразу как генной инженерии, которая вторглась в мир культурных растений и животных, чтобы в конце концов дойти до сферы внеполового воспроизведения в виде клонирования. В США уже заявили, что способ репродукции, ведущий к появлению людей, раз и навсегда задан их конституцией и является их личным делом, а политике вход на эту территорию запрещен. Когда я писал о клонировании, не было еще его и следа, и я гулял безнаказанно (в особенности это касается «XXI путешествия Ийона Тихого»[483]). Я думаю, что homo artefactus[484] также появится, независимо от того, нравится это или нет. Работа писателя не только в том, чтобы выбирать из головы и из мира лишь значительные и хорошие дела, и поэтому биотехнический перелом я посчитал неизбежным и эту тематику разработал как мог.
6. Случалось, что я под видом поэтической вольности публиковал мысли, которые и сам бы не принял всерьез. В «XVIII путешествии Ийона Тихого»[485] я совершил безумное по своей дерзости покушение на Вселенную. Мой герой, ученый, некий Разглыба (полонизированный Эйнштейн), заявил, что Космос – это всего лишь колебания небытия, такие, которые совершают виртуальные частицы (мезоны), но так как он очень большой, то очень большими должны быть и колебания, которые его породили. Прошло несколько десятков лет, и вот у космологов можно прочитать, что, поскольку материя и энергия Космоса при сложении друг с другом дают НУЛЬ, то, следовательно, Космос может в любую минуту исчезнуть в небытие, из которого появился. Поэтому Космос существует в КРЕДИТ и, возможно, не имеет (говоря языком топологии) никакой границы: BIG BANG, возможно, был только переходным явлением. Вселенная, возможно, является одной ужасной ЗАДОЛЖЕННОСТЬЮ, нелегальной ссудой без покрытия. Хотя сейчас борьба космологических гипотез идет по-прежнему, но, как это было с космогонией, эмпирическими методами, возможно, мы не сможем их проверить и истину не узнаем никогда. Только если удастся овладеть технологией космопродукции, когда другой мой герой (профессор Донда) напишет задуманный труд под названием «Inquiry into the Technology of Cosmoproduction»[486]. В рассказе[487] вследствие суперконцентрации информации возникает «космосенок». Это уже похоже на полный абсурд, но Хоукинг ввел в физику через квантовые двери термин baby universes, вселенных-малюток. В общем говоря, это означает, что возможности придумывания самых разнообразных конструкций для всех человеческих голов ограничены (и несмотря на это, существует математическая теория множеств, с ее бесконечностями и забесконечностями, к сожалению, немного поточенная парадоксами), то есть мы, независимо друг от друга, повторяемся.
7. Многое изменилось и в теории эволюции. Во-первых, изображенное в моем романе «Непобедимый»[488] явление мертвой эволюции автоматов, в которой маленькие дети побеждают род мегароботов, уже нашло свой плацдарм в реальности в виде так называемого чипа Дарвина, зернышка некроэволюции, о котором я читал в одном из последних номеров «New Scientist». Дождалась реабилитации и телепортация, которую я логически мучил в первом разделе моих «Диалогов», написанных в 1953 – 1954 годах и изданных во время оттепели в 1956 году. Я все время удивлялся, что в стране на эту тему никто даже не пискнул, и только сейчас, независимо от меня, пишут о парадоксах рекреации из атомов в Англии и Германии. Мой «Голем XIV»[489] назвал естественную эволюцию «блужданием ошибки», так как, если бы не появились неточности в наследственных репликациях, то на Земле ничего бы не жило, кроме каких-то амеб, а так из ошибок выросли лягушки (в последнее время повсеместно гибнущие), деревья, жирафы, слоны, обезьяны и, наконец, мы сами. Сегодня эволюция называется (это говорят ведущие американские эволюционисты, такие, как Стивен Гулд или Брайан Гудвин) танцем генов, который в принципе не является процессом все более поступательным. Об этом я опять-таки написал когда-то эссе под названием «Биология и ценности»[490], но и о нем в стране ни одна хромая собака не отозвалась.
8. Зато о том, что моя фантоматика, подробно описанная тридцать шесть лет назад в «Сумме технологии», теперь известна как виртуальная реальность, некоторые в стране уже знают, в то время как за границей об этом говорят только там, где «Сумма» была переведена (приписанный к скромному штату science fiction, я не мог рассчитывать на издание этой книги в США, ибо это была не SF, поэтому возможное восприятие этого произведения ограничилось некоторыми странами Европы). Меня удивляет, что эта книга до сегодняшнего дня живет, то есть говорит читателю о том, что есть и что может быть. Наверное, зря ее высмеял Лешек Колаковский в журнале «Twоrczosc» в 1964 году.
9. Об информации, используемой как оружие, я тоже писал в «Рассказе Второго Размороженца» в «Воспитании Цифруши»[491]. Там шла «война за информацию без огнестрельного или ядерного оружия, шла бомбардировка информацией („лгаубицами“)».
10. Также под названием «рассеянного интеллекта» блеснула в муравейниках и в гнездах термитов насекомоподобная «некросфера», названная «черным облаком» в «Непобедимом».
11. Сегодня существуют два направления главного удара в точных науках: в биологии это атака на рекомбинат ДНК, на спирали нуклеотидов, то есть на «высказывания» химического молекулярного языка, штурм его созидательной силы, – которая должна рано или поздно достичь терапевтической, рекомпозиционной и, наконец, неокомпозиционной автоэволюции человека. О ее возможном использовании и злоупотреблениях ею, о хорошем плохого начала и неотвратимом конце я писал, когда еще вся эта область была исключительно колебаниями моего воображения, в «XXI путешествии Ийона Тихого». Ни на минуту не допуская, что генный, прекрасный мир откроет свои ворота еще при моей жизни и обнажит настоящие пропасти, в которые можно вводить измененные по нашему желанию жизни, я писал язвительно, свободно, издевательски, то есть так, как сегодня, в эпоху первых свершений, уже не отважился бы.
12. Второй гипотезообразующий удар физиками и космологами направлен во Вселенную. Последние годы породили взаимно противоречивые гипотезы (которые, кроме компьютерного моделирования, можно проверить не иначе как через интерпретации и реинтерпретации реальности мега– и микромира). Из этой мешанины выглядывает образ квантового Космоса, который появился из Небытия, о чем я, – но только на правах насмехающегося над притязаниями разума, – писал давно.
13. Эта самая большая из возможных вещей, каковой является Космос, начала в последнее время, по предположениям физиков, угрожать нам столкновениями с метеоритами, астероидами или кометой, апокалиптической катастрофой, жертвами которой – а не только зрителями, как в кино или по телевизору – мы можем стать вместе со всей цивилизацией. Публика, очевидно, любит смотреть на пожары, потопы, ураганные катаклизмы, которые происходят и поглощают ДРУГИХ, поэтому самые крупные кинофабрики не экономят миллионы на такие разнузданные зрелища. Но я не перестаю избегать этих ужасов, которые поглощают зачарованные зрители, наполняя при случае определенные кассы. Я не нахожу удовольствия в таких игрищах, поэтому у меня трудно найти излюбленные science fiction «страшные концы света». Может, мне не хватает воображения, но у меня нет и тяги к виду всесокрушающих катаклизмов, охватывающих сушу гривами огня и километровыми волнами вулканических прибоев, хотя я знаю, что Земля – за миллионы лет до появления человека – была подвержена бомбардировкам (уничтожающим до девяноста процентов всего живого), идущим из слепого, поблескивающего суперновыми звездами космического окружения. Эту тему, эту область уничтожения я обходил и тем самым умолчал хотя бы о части тех материальных напастей, которым всегда подвержено человечество, хотя катастрофисты, состязающиеся в размерах угроз и уничтожений, обильно занимают почетные места в научной и менее научной фантастике XX века.
14. Беллетристика принципиально ограничивает свое поле видения до личностей или относительно небольших групп людей, до их конфронтации или согласия с судьбой, заданной великой исторической минутой, в то время как большие промежутки времени событий, социальные движения и битвы становятся прежде всего фоном. Я, который познал сверхизменчивость и хрупкость последовательно исключающих друг друга социальных систем (от убогой довоенной Польши, через фазы советской, немецкой и опять советской оккупации, до ПНР и ее выхода из-под советского протектората), терзаниями собственной психологии пренебрег и старался концентрироваться скорее всего на том, как technologicus genius temporis[492] создает или овладевает человеческими судьбами. Я знаю, что вследствие этого (подсознательно принятого) решения я так отмежевался от гуманистической однородности литературы, что у меня образовались гибридные скрещивания, приносящие плоды, которые не имеют исключительного гражданства в беллетристике, так как изображенные события я отдал на муки жестокому непрестанному прогрессу. Я писал и нечто неудобоваримое, содержание которого может взорваться в будущем, как бомба с часовым механизмом. Я только могу сказать следующее: feci guod potui, faciant meliora potentes[493].
Сильвические размышления XCI: Поэзия и проза молодых[494]
Я получаю достаточно большое количество издаваемых разными тиражами произведений наших молодых поэтов и прозаиков. Я никогда не скрывал своего отношения к форме современной поэзии, но и не старался быть ее критиканом, поскольку тому, что меня как традиционалиста особенно поражает, а именно: почти окончательный разрыв с классической формой стиха, идущей в упряжке рифм и ритмов, очень редко удавалось проникнуть в мою душу и память. Однако такие стихи существуют, и не только сочинения Евы Липской появились в последние годы. В несколько метафорическом представлении, стихотворение, так, как я бы хотел его понимать, имеет семантическое содержание, преимущественно размытое и туманное, и только в редких случаях многозначность становится плотным защитным слоем, которым нельзя пренебречь. Однако не будучи даже немного знатоком поэзии, выходящей за пределы романтическо-классической, я не имею права выступать в роли авторитета. Скажу только, что, к моему сожалению, очень много поэтических текстов молодых людей кажутся сложенными из составных и запасных частей, то есть что пятно индивидуальности если и проявляется, то скорее маловыразительно. И в моих глазах это не является достоинством поэзии, но, как я сказал, ставить осуждающие оценки – не мое дело.
Зато немного иначе – а может и совершенно иначе – обстоит дело с прозой. Порой у меня складывалось впечатление, что молодой прозаик ведет себя по отношению к языку так, как каратист по отношению к противнику. В итоге его язык скорее оксиморичный, поскольку он одновременно лирический и грубый, слегка заумный и небрежный, светлый и темный. Очень часто это означает, что фабульная проза, то есть имеющая свой развивающийся сюжет, оказывается необычной своей несвязностью до такой степени, что (зная большое количество текстов, написанных шизофрениками) я уверен: любой психиатр был бы склонен приписать таким сочинениям происхождение из анормального источника. Это, пожалуй, довольно отчаянные и напрасные попытки придать оригинальность авторского отпечатка повествованию по сути своей банальному. Очень беспорядочные тексты не могут, как правило, рассчитывать на популярность, поскольку – то ли к счастью, то ли к сожалению – большинство людей, склонных к чтению беллетристики, не очень-то и любят акробатическо-диковинную стилистику. Со свойственным моей натуре милосердием обойду совершенно особенный стиль страстно увлеченного антидескриптными, необязательно фантастическими, текстами автора, каковым является Хенрик Береза. Однако таким аргументом, или скорей критерием, как хорошая усвояемость написанного, можно пренебречь, поскольку очень часто молодой автор действует не в одиночку, а в группе, которая одновременно является для него поддержкой и рассадником потенциальных антагонизмов. Одним словом, я считаю очень многие тексты нечитабельными вследствие скрытого в них авторского замысла, заключающегося именно в том, чтобы мнимой или формальной чудовищностью текстов вынудить к чтению. Дело мне представляется достаточно простым и даже тривиальным: тот, кто не имеет личного жизненного опыта, изобилующего разнообразием переживаний, и тем самым обреченный исключительно на плодовитость собственного воображения, часто скрытого за оболочкой одиночества, находится в положении, из которого очень трудно удачно стартовать. Всем известное чудовище, каковым был Сталин, на вопрос писателей «Что писать?» ответил: «Пишите правду!» Человек, имеющий огромный опыт, как, например, Рышард Капущинский, обладает массой сырья, годящегося для переработки, но здесь же надо добавить, что немногие умеют из подобной массы приготовить пригодный для читателя дистиллят. Одним словом, дело обстоит так, как писал в своем «Дневнике» Гомбрович: писатель, в том числе и тот, кто был свидетелем или несостоявшейся жертвой человекоубийства, своей личной судьбой не получает гарантий успешной литературной карьеры. Личность не обязана пережить ни слишком много, ни слишком мало, чтобы добиться писательского успеха. Язык – единственный инструмент, который должен обрабатывать и конструировать то, что не является самовозвратным, то есть из языка, обращенного в глубь себя, в общем могут выводиться лимерики или забавы людей, силящихся маскировать красноречивой акробатикой отсутствие внутреннего весомого содержания. В настоящее время в мире трудятся многие десятки тысяч, – а кто знает, возможно и сотни тысяч – кандидатов в писатели-прозаики, и для катапультирования вверх для немногих из них не последнюю роль может играть благоприятное стечение обстоятельств, а именно случай. Однако все попытки категорического отказа от смысла, направленного на внеязыковые цели, не принесли ничего большего, чем кратковременная вспышка фейерверка, и я как читатель придерживаюсь правила, что проза должна исходить из какого-то начала, идти какой-то дорогой и дойти до места, которое не будет только обрывом. Причем это может быть пешей прогулкой, бегом, полетом птицы, но всегда речь идет об игре, почти всегда, как правило, конфликтной, которая может иметь относительно теории нулевую или ненулевую ценность, но происходить между людьми. Это значит, что всегда имеет место какая-то форма микро– или макросоциологии, и тот, кто противника, то есть человека, заменяет «Природой» или «Космосом», по сути дела выходит за пределы поля боя литературных игр с полным риском, свойственным такому поступку.
Разумеется, все вышесказанное можно заключить в нескольких словах: чтобы писать, следует обладать содержанием или содержаниями, не пережеванными и не переваренными тысячи раз в истории литературы. Из многократно уже обыгранных явлений иногда также может выйти нечто неожиданное, на это подобно зерну, попавшемуся слепой курице.
Со своей стороны, у всех молодых людей, навещающих меня лично или через свои тексты, я стараюсь отбить желание от вступления на литературную стезю, которая очень ухабиста, и я также знаю, что при этом речь идет об очень интенсивно переживаемой и активизирующейся привычке, подобной всякому трудному восхождению на скалу. В литературе вообще ставкой, в отличие от альпинизма, не является жизнь, но затраты бывают огромными, и как и на вершины можно взбираться при помощи лебедок и канатных дорог, так же и популярность можно легко заработать с помощью приспособлений, рождающих бестселлеры, которые, как правило, единовременно освещают вспышками финансовый небосклон автора.
Сильвические размышления XCII: Мой писательский метод[495]
Мои читатели и критики много раз обращались ко мне с вопросами, которые в их понимании были скорее очевидными, у меня же ответы на них неоднократно вызывали затруднения. Я думаю, что причина этого заключена в фундаментальных отличиях во взглядах на текст: с позиция автора или его читателя. Я имею в виду прежде всего распространенность достаточно расхожих представлений о процессе написания беллетристики – в частности, мной. Я думаю, так как являюсь рационалистом и никогда от занимаемой позиции не отказывался, интересующимся моим писательским методом кажется тривиально очевидным, что – как рационалист – я вынужден приступать к написанию литературных текстов рационально, то есть, что сначала я составляю в голове по возможности конкретные планы, ищу в мыслях какие-то прототипы или парадигмы, способные послужить мне в качестве «воображаемой пусковой установки» или, самое меньшее, в качестве трамплина для того, чем я собираюсь исчернить бумагу. При грубом упрощении они думают, что сколько раз я садился писать, столько раз в голове у меня были по крайней мере туманные контуры моего очередного замысла, может, не полностью завершенного, может, в набросках, но все же имеющего в этом предписательском эмбриональном состоянии целостность. Мне кажется, что результатом этой цепи домыслов явилось, например, их отношение к роману «Фиаско», роману позднего периода, аналогично как к «Астронавтам», моему дебюту в фантастике. Почти повсеместно предполагаемая критиками преднамеренность, следы которой они старались найти в моих книгах, была для них, как предполагали, некоторым образом результатом моих личных переживаний: «Больница Преображения» должна была возникнуть в основном потому, что я частично как врач, а частично как пациент, накопил много знаний о внутренней жизни психиатрической больницы, хотя не обязательно во время немецкой оккупации. Тем временем я никогда не был ни психиатром, ни пациентом психиатра, и правда то, что когда-то я сказал об упомянутом романе: единственным перенесенным из действительности элементом, присутствующим в «Больнице Преображения», является деревянный крест из окрестностей Вольского леса. Всех персонажей этой книги, будь то немцы или врачи, или участники больничной катастрофы, я выдумал, не основываясь на прошлом личном опыте. Самая первая моя книга, «Человек с Марса», была написана потому, что, говоря кратко, но искренне, я хотел заработать на хлеб. Конечно же, прототипом для меня выступал не какой-то там Марс, а скорее стереотипы предвоенных криминальных рассказов, таких, которые сегодня называют suspense[496], и это, наверное, отразилось на сюжете.
Также я никогда не намеревался черпать вдохновение из картин политической реальности, хотя не могу, конечно же, противоречить тому, что параноидальный мир «Рукописи, найденной в ванне» представляет собой почти космическую элефантиазу двухполюсной эпохи холодной войны.
Я мог бы еще много сказать об отношении того, что я писал, ко всему тому, что я пережил и что познал, но не вижу в этом необходимости. Потому что, как правило, я писал так, как видит во сне каждый человек: то, что происходит во сне, или в сновидении, не следует из предварительного планирования и никоим образом не предвидится. Это не случайное сравнение, потому что бывает так, что сновидение заходит в тупик некоей безысходности, и тогда спасением оказывается просто пробуждение. Достаточно большое количество сюжетов моего писательства также приводило меня в тупик, и концом этого ошибочного пути становилась мусорная корзина.
Определенного сходства, более или менее заметного для читателей и критиков, возникающего между повторяющимися в моем основном писании мотивами, я сам, когда пишу, не вижу, потому что не бывает, что видящий сны человек для правильной регулировки хода сна вызывает в памяти более ранние события.
Вероятно, все мое творчество отмечено оксиморично уравновешенной монолитностью, потому что различные темы, сюжеты, мотивы и стили в конце концов помещал на бумагу один и тот же человек. Но я мог убедиться после пятидесяти лет писательской деятельности, что планирование, определение сюжетных перипетий или даже «наиглубочайшего семантического дна» произведений неподвластно моим возможностям. Мне неприятно об этом говорить, но мой рационализм не основан на рационализме. Он не является дистиллятом сознательных размышлений, и я сам не знаю, откуда он берется, так же, как я не знаю, что увижу во сне в ближайшую ночь.
Критики моих произведений, конечно, имеют право производить их вскрытие, компаративистское или генетическое, или аналитическое, так, как прозектор может вторгнуться острием своего скальпеля внутрь человеческого тела, но ведь ни один человек, который учился медицине, не отдает себе отчета в том, местом жительства каких органов является его собственная телесная оболочка.
Все, что я сказал, не следует трактовать как утверждение, что критики ошибаются, а лишь один автор знает правду о своих произведениях. Речь идет просто о диаметрально противоположных наблюдательных позициях, причем я считаю, что моя, авторская, совсем не обязательно обладает способностью распознавания «окончательной правды» моих текстов.
Я знаю, что многие писатели могут результативно планировать свое творчество и даже составлять графики. Потенция подобного рода была мне всегда чужда. На вопрос, является ли мое незнание о дальнейшей судьбе написанного, сопровождающее меня в течение десятилетий, чем-то предосудительным или прекрасным, я ответить не смогу. В конечном смысле, семантически богатое произведение всегда напоминает мне картинки теста Роршаха, которые вызывают различные реакции у разных людей, так что определенная типичность психологических интерпретаций текста может быть проверена только с точки зрения статистики, а не единичных впечатлений.
Все, что я здесь написал, можно просуммировать так: некоторые считают, что мы ходим «правильно», на другом же полушарии люди ходят «вверх ногами». Ответ на вопрос, кто из людей ходит «на самом деле правильно», не имеет смысла. В каждой благоразумной позиции, также и в отношении литературы, скрывается крупица истины, но все эти интерпретации не поддаются проверке и сведению к той «единственно верной и правильной».
Сильвические размышления XСIV: Перед Франкфуртской книжной ярмаркой[497]
Приближающуюся книжную ярмарку во Франкфурте следует предварить кратким размышлением. Немного стыдно, но на ум мне сначала приходит то, как некая немецкая дама, которая посетила эту ярмарку более десяти лет назад, написала, что ярмарка напоминает ей клозет, тщательно заткнутый множеством бумаг. В жесткости этого высказывания звучит, к сожалению, довольно большая доля правды. Я сам давным-давно был гостем на этой ярмарке, и мне удалось с нее довольно быстро сбежать. Массированное предложение книги, а сейчас не только книги, понимаемой как печатное издание, но и соответствующее ее электронное представление, должно быть, хотим мы или не хотим, сродни информационному потопу. Все виды паводков возникают из-за чрезмерной массы воды, и в этих разливах нельзя различить воду лучшую и худшую. Зато литературу всякого рода, многоязычное нагромождение которой ринется во Франкфурт, мы, разумеется, можем попытаться в конкретных случаях отсортировать.
С целью ознакомления с новыми книгами, выходящими на доступных мне языковых территориях, я собрал списки бестселлеров летнего периода из Германии, из Соединенных Штатов, из России и, разумеется, из Польши. Моим намерением было выбрать и привезти некоторое количество этих книг, так пользующихся спросом. После просмотра присланных каталогов я почувствовал некоторую удрученность. В беллетристике я не встретил ничего, что бы хотел почитать для приятности, а не по обязанности критика, которым я не являюсь. При этом меня поразил странный успех книг госпожи Роулинг, воспевающих волшебные умения, полученные мальчиком по имени Гарри Поттер. Это явление довольно симптоматично для нашего времени, особенно потому, что не только толпы детей старались как можно быстрее познакомиться с силой волшебства этого мальчика, но и – как я читал – эти сказки пришлись по вкусу и взрослым читателям. Таким образом это выглядит так, будто успех сочинения зависит от расстояния, которое отделяет его сюжет от реального мира, в котором мы живем и который как будто все меньше нам нравится. Короче говоря, мы называем это бегством от реальности, или эскапизмом. Эскапизм проникает, впрочем, не только в книги, он вездесущ. Американские мультимедийные концерны производят все больше продукции, предназначенной для взрослых, применяя все больше технических средств во все более жестоких стереотипных сюжетах. В последнее время нам пытаются показать, что пришельцы из звездных цивилизаций занимаются исключительно электронно совершенными формами человекоубийства. Также и земные экспедиции не могут во Вселенной столкнуться ни с кем, кроме как с вооруженными лазерными зубами чудовищами и монстрами, из суммирования же этих технически изощренных и содержательно смертоносных усилий следует все более радикальное сокращение массовой культуры до панкосмических войн, очень часто заканчивающихся обычным мордобоем. По сути дела похоже на то, что или следует от земной действительности убегать в магию, как территорию освобождения от обыденности, или следует направляться в сторону «более взрослую» – секса, часто приправленного кровью.
Кроме беллетристики, ведущие места в списках бестселлеров занимают книги, посвященные так называемой деловой литературе (Sachliteratur). Поэтому мы раздираемы между крайностями, всей площади которых, разумеется, я был не в состоянии перекопать. Возможно, мое критическое мнение следует из того, что я не ознакомился с типичными образцами современной литературы, а просто имел дело со списком названий, которые более всего нравятся широкой, но не всегда требовательной, публике. Наверное, в этом что-то есть, но я должен внести здесь отрезвляющее замечание, что недавно прочитанная мною книга, очень компетентно представляющая элементы познания в области математики, вышла тиражом двести экземпляров в Кракове и, наверное, не попала бы мне в руки, если бы мне ее не прислал автор. Поэтому вновь напрашивается мысль, что то, что требует некоего мысленного усилия, по крайней мере активности восприятия, плохо продается, в противоположность чернокнижному и криминальному чтиву. Вероятно, побочным эффектом преодоления человечеством численности населения шесть миллиардов является прогрессирующее разделение читательских вкусов в разных языковых кругах, я вижу это непосредственно в том, что как имена авторов, так и названия из списка всех американских бестселлеров немного мне говорят. Если говорить о литературном рынке в Европе, то на нем господствует количественное перепроизводство при недостатке качества, удивительным образом поддерживаемое рекламой. Я еще нигде не видел, ни на экране, ни в газете объявления, рекомендующего какую-либо новинку, которая, собственно говоря, выскочила из головы писателя как «вторая в списке наилучших в мире». Каждый продукт, в том числе и книга, является первоклассным, и все одинаково убедительно расхваливается. В такой ситуации успех книги обеспечивает искусная рекламная кампания, звучное название или просто случай.
Влияния коммерциализации не избежала даже научно-популярная литература, список которой помещает в каждом номере английский еженедельник «New Scientist». И там тоже все самое лучшее и самое совершенное.
Таким образом, потенциальный читатель превращается в барана, которому показывают не одну полностью обнаженную прекрасную девушку, а две или три дивизии оных сразу. Из-за такого избытка экспонируемых прелестей он, вероятно, выберет первую с края, и по этой причине наступит отупение его желаний, которые, перенесенные в сферу читательского голода, просто означают, что, если все предлагаемое тысячами издателей перворазрядно, выбор может быть исключительно случайным. Давление коммерциализации формирует общественное восприятие таким образом, что все недавно изданное как бы автоматически должно быть наилучшим. Не только автомобиль, не только холодильник, не только мобильный телефон или компьютер, но также и роман, изданный в 2000 году, самой силой факта, что он в этом году был опубликован, должен быть лучше, чем роман трехлетней давности...
Трудно не добавить, что это метание между безобидным волшебством, которое должно избавить нас от забот, угрожающих даже детям, и крайностями, заново возникающими из романа, чудовища, родственники внеземного происхождения, то есть звездные тетеньки и дядюшки, а также все компьютеры, океаны крови и целое собрание мотиваций, управляющих преступлениями и приводящими ко общему финансовому знаменателю (погоня за кокаином, за бриллиантами, за сокровищами Кара Мустафы и турецких индейцев), создает глобалистически расширяющуюся цивилизационную пандемию нового тысячелетия.
Быть может, многим среди тех, кто будет читать мои слова, они покажутся излишним брюзжанием, плохо обоснованным осуждением современного творчества – освобожденной от оков ритма и рифмы поэзии и лишенной старосветского благородства прозы, но мне трудно было бы описывать горизонты современной писательской активности вопреки собственному опыту. Поэтому скажу, хотя это имеет мало смысла и очень по-старосветски, что мне нравятся произведения Артура Шницлера, Германа Мелвилла, Джозефа Конрада, мне по-прежнему нравятся такие книги, как история об авантюристе Крулле, который был героем Томаса Манна, как многие мещанские саги французов последнего столетия и даже, о позор, драмы Шекспира. Если я обращаюсь к томику поэзии, это будет скорее юмор висельника Моргенштерна. Тем самым я признаюсь в своей постыдной слабости, что ожидаю чтения, которое доставит мне трогательное удовольствие. Быть может, я признаю только собственную литературную отсталость, но, как говорится, de gustibus non est disputandum[498]. Я хорошо понимаю независимые от литераторов обстоятельства, которые вынуждают их толкаться на запруженном книжном рынке, и не намерен ставить себя в пример как автора, который двенадцать лет назад сломал, как говорится, «перо», поскольку понял, что уже хватит, или satis est[499]. Это было мое личное решение, и я вовсе не намерен его кому-либо навязывать. Трудно, впрочем, представить себе, чтобы все занимающиеся писательством сговорились и принесли обет абсолютного молчания. Однако очевидным является факт, что чем больше выходит новых книг, тем больше произведений становятся жертвами всеобщего забвения. Это ущерб, который не смогут возместить никакие ярмарки. Eo modo dixi et salvavi animam meam[500].
Сильвические размышления С: Прелести постмодернизма II[501]
Один известный ученый подготовил статью, построенную из цитат авторства целого ряда известных людей, таких как Деррида, Лакан, де Ман и многих других. Эти цитаты он соединил вербальным клеем, столь же маловразумительным, как и содержимое этих выдержек. Затем он отправил этот паштет в гордящееся высоким интеллектуальным уровнем периодическое издание, где тот был опубликован. Только тогда он раскрыл намерение, которым руководствовался. Об этом случае, который не был notabene единственным, писал Михал Броньский (Войцех Скальмовский) в одном из изданий парижской «Культуры». Это был удар, нанесенный широко разливающейся невразумительной болтовне, называемой постмодернизмом.
К этому делу можно не только внимательно приглядеться, но и безжалостно перенести его на множество форм человеческого поведения, распространяющихся также вне сферы достижений мировой интеллектуальной элиты. В общем говоря, так же как Луна бывает окружена туманной каймой, так же точные научные дисциплины окружены разнообразнейшими видами бахвальства. В этом не было бы, собственно говоря, ничего особенного, если бы не факт чрезвычайно упорного удержания на всей территории человеческого поведения чепухи, имеющей своих необъяснимых и потому упорных приверженцев. Я позволю себе перечислить здесь лишь несколько таких вещей, вызывающих постоянный зуд. У нас ведь есть UFO, или неопознанные летающие объекты. У нас есть знахари, пользующиеся большим уважением, несмотря на минимальные терапевтические результаты, у нас есть огромная область явлений так называемой парапсихологии, чтение мыслей, РК (psychokinesis), или выполнение материальных преобразований исключительно мыслью, у нас есть лозоискательство, и у нас есть также менее вредные, но не менее посещаемые охотниками области, как, например, цифровые чудачества, как бы экстрагированные из размеров египетских пирамид, и если бы я в этом месте не остановился, то можно было бы продолжать такой список еще долго. Не совсем по делу будет также замечание, что производители зрелищ для страшно размноженных телевизионных программ весьма охотно строят свои странные сюжеты, оперируя ведьмами, пришельцами из будущего и прошлого, духами, привидениями и особенно чудовищами и монстрами, которые перенеслись из подземелий старых английских замков в целый космос. Поскольку я не в состоянии проводить какие-либо исследования, чтобы открыть, удается ли вообще – и какую часть – телезрителей обратить к серьезному восприятию колдовства, призраков, заклятий, таинственных сил, явлений из загробной жизни и т.п., единственное явление, на которое я могу в этом случае сослаться, это славный парнишка Гарри Поттер. Огромная популярность повествующих о нем книг вынудила к некоему умственному соединению вообще-то высоких критериев литературной критики. По моему мнению, причины, по которым всякого рода чары, магия, колдовство, предрассудки, даже примитивнейшие, как, например, отказ от прохождения под стоящей лестницей или предсказание неотвратимых недугов, которые должен принести нам перебегающий дорогу черный кот, или, в конце концов, тринадцатое число, выпадающее на пятницу – все это вместе представляет живущее глубоко в подсознании почти каждого человека нежелание найти ответ или оказать сопротивление необъяснимым и странным фактам, на которых основывается наше существование.
Эти упорно сопутствующие нам глупости весьма и весьма живучие. Сколько же труда задают себе ученые, чтобы распознать, например, крайне сложные секреты мысленной коммуникации, переводимой не только на языки. Как же легко признать, что телепатия – это что-то вроде телефона. Зачем тратить деньги и соглашаться на серьезные операции, если знахарь снимет сглаз, несмотря на то, что пациентов, им вылеченных, можно перечислить по пальцам одной руки. Зачем рассказывать о невозможности воздействия мысли на предметы, например, чтобы дом захотел сам построиться из груды кирпичей. Разве не было бы мне лучше, если бы это сделал за нас так называемый полтергейст. Огромные массы людей по-прежнему тянутся к сообщениям, предсказаниям, терапии, десятки тысяч раз полностью сфальсифицированным и абсолютно ошибочным. Толпы готовы дальше верить во всякое волшебство, прельщающее своей загадочной простотой, и поэтому древние начала подобного шаманства, идущие из Ассирии, Египта и Вавилона, облекаются сейчас в новый словесный покров, например, психотроники. Даже там, где поднимаются вершины мыслительных усилий человечества, в математике, физике, герменевтике, так же приятно рыскать самозваным необыкновенным болванам, которые очень легко обретают признание, уважение и верных апостолов. У меня складывается впечатление, что такие уж мы есть, и именно поэтому сегодня в мире господствует такой спрос на школы колдовства, в которых Гарри Поттер с детской простотой получает дипломы на обладание сверхъестественной силой, а заодно автору, которая его создала, принес в дар миллионы долларов.
Сильвические размышления СI:Прелести постмодернизма III[502]
С некоторого времени возмущение, скрытое до сих пор в душах знатоков искусства, начало проявляться целыми сериями статей, публикуемых в разных журналах, которые в сумме представляют эквивалент бортовым залпам тяжелой артиллерии. Объектом атак, обвинений и негодующего возмущения являются так называемые произведения современных пластических искусств, выставляемые также и в Польше. Разнообразные виды публично экспонируемых испражнений, сексуальные контакты с сакральными объектами, банки, содержащие законсервированные выделения артистов, называемые «merdе», что соответствует польскому «gоwno», как и более безобидные, хотя и полные плевков плевательницы и, в конце концов, объекты, пробуждающие страх, отвращение, неприязнь, а, возможно, и легкие судороги посетителей. Легко доступные галереи, полные такого рода произведений искусства, начали наконец получать удары в критических выступлениях, звучащих как издевательские проклятия. Удивительно, как долго общественность, жаждущая эстетических впечатлений, представленных во многих областях искусства, была готова молча прохаживаться среди экспонатов пластики, напоминающих окаменевшие прозекторские экспонаты или коллекции поточенных червем лишаев. Только человек очень наивный мог бы думать, что, кроме мочи, волос, прилепленных спермой к стеклу, как и огромного количества кала, ничего уже больше от современного пластического искусства ожидать нельзя. Не будь наивным, Дорогой Читатель. Недавно я читал о новой выставке, которая где-то, кажется в Париже, открыла свои двери. Вся ее умеренная искренняя инновация заключается в том, что, кроме пола, стен с окнами и потолка, ничего в залах увидеть нельзя, поскольку они абсолютно пусты. Творчество этого рода, как нам истолковано, сводится к тому, что жаждущий контакта с искусством посетитель оказывается полностью освобожден от осмотра того, что хочется какому-то там творцу, поскольку в светлой пустоте всех стен и потолков он может вообразить, что ему только заблагорассудится.
Однако не следует думать, погружаясь в безобидную задумчивость, что таким способом постмодернизм дошел до окончательного предела. Его преемником будет действительно пустой зал, но прикидывающийся, что он имеет какой-то пространственный дальнейший ход. По сути, щель в полу, ловко, ибо артистически, замаскированная, приведет к тому, что каждый любитель эстетики XXX столетия упадет с надлежащей высоты между спиралями или ножами огромной машины, которая является гигантски увеличенной мясорубкой. После этого долго продолжающегося развлечения, разрывающего человеческие тела, все те, кто еще в нем не участвует, смогут досыта наслаждаться видом настоящего месива кровавых останков, забавного, равномерно перемалываемого и выбрасываемого вращающимися валками. Я не могу также исключить возникновения реинкарнационного людоедства как суперпостмодернизма. Впрочем, в вопросе вполне обычного, немилосердно навязываемого нам модернизма, разверзлись пропасти произвольности, ворота, которые распахнул для нас в философии господин Деррида.
Парадокс нашего времени состоит в том, что колоссальному росту знания, объясняющего наконец, как я об этом очень давно мечтал, при помощи терпеливой миллиардолетней эволюционной технологии – виновницы всего живого, одновременно сопутствует отвратительный арсенал глупости и примитивизма, претендующих взойти на Олимп искусства. В области слова, в прозаической литературе мы также имеем модернизм и одновременно ловкий побег от трудно усваиваемой информации в виде ряда томов английского происхождения, посвященных как школам волшебства, так и их юному воспитаннику.
Воцарилась совсем неизвестная до сих пор и небывалая эпоха свободы, при которой, вероятно, на закате тысячелетия уже можно будет не только делать ближнему то, что ему неприятно, но так же съесть его запеченного или сырого при сохранении абсолютной безнаказанности, поскольку все будут есть всех только виртуально. Об этих прекрасных виртуальных виртуальностях можно много узнать из прессы, которая тоже станет виртуальной. Поскольку из старой анатомии и патологии нам известно явление, называемое проникновением, всякая виртуальная реальность сможет проникать в виртуальности следующего уровня, процесс этот будет идти все дальше и дальше, а согласно известным парадоксам теории множеств Кантора – в бесконечность и даже в несчетную бесконечность. Только счастливчики, к которым принадлежу и я, не доживут до тех крутых времен супергиперпостмодернизма, который оставит за собой отброшенных в пренебрежении всяких Вермеров, Кранахов и прочие глупости. Первым знаком, предвещающим такого рода mene mene tekel upharsin[503], является уже показанная нам и всем известная колоссальная скальная дыра, в которой стояла тысячепятисотлетняя статуя Будды, сокрушенная взрывчатыми веществами поклоняющимися постмодернизму талибами. История свидетельствует о том, что время движется вперед и что его нельзя повернуть вспять. Что же касается меня, из постмодернистского поезда я высадился на станции Иеронима Босха, и никакая сила меня с этого места не сдвинет.
Сильвические размышления СIII: Прелести постмодернизма IV[504]
Немецкий литературный критик по фамилии Кайзер сказал в интервью, опубликованном в еженедельнике «Der Spiegel», несколько простых слов, которые меня поразили. Он не так известен, как Райх-Раницкий, но это разумный человек. Повторяю его замечания по памяти: он утверждает, что приближается упадок так называемой высокой культуры (Hochkultur) и что происходит это в мировом масштабе. Это высказывание кажется одновременно и банальным, и, по-моему, метким. Он перечисляет различные факторы, входящие в состав процесса так называемой глобализации, которые сообща способствуют сплющиванию духовного мира, охватывающего как творцов, так и потребителей культуры, что приводит к тому, что уровень любых произведений и прежде всего литературных и пластических, снижается с течением времени.
Большую и хорошо известную роль играет в этих явлениях иконическая составляющая, или иллюстративно-визуальная, усиливающая умственную пассивность, или леность потребителей, напихиваемых главным образом зрительно, с помощью экранов телевизоров. Эту проблему можно представить, используя элементы теории информации, поскольку количество ее, которое мы получаем с экрана телевизора, может быть в любой момент увеличено и донесено быстрей, чем при чтении произвольного текста. Но такого теоретического толкования наверняка недостаточно в первую очередь потому, что экран кормит нас картинками, но почти совсем не может передавать зарядов мысленной сублимации, которой живет хорошая литература, то есть такая, которая, как правило, семантически многослойна и благодаря этому не может ограничиваться чисто линейным, как бы плоским сообщением. Поэтому картинки не могут, как правило, оживлять и углублять мысленно сформированное восприятие. Кроме того, общее ускорение – хотелось бы сказать «всего» – в нашей действительности приводит к тому, что или трансляция, или восприятие любого содержания должно убыстряться. Это само по себе понятно: не потому ли из беллетристического обращения исчезли семейные саги типа Будденброков или Тибальдов, что медленный, усеянный семантическими отступлениями повествовательный стержень перестал быть модным.
Сегодня творец вынужден выражаться со скоростью пулемета. Это вроде бы началось на территории большого экономическо-технического ускорения, то есть в США, и потому именно там проза Томаса Манна считается напыщенной и тяжеловесной (pompous and ponderous). Просто экспрессное ускорение вытесняет из традиционно пространного (многословного) повествования его разнообразные эховые звучания и обертоны. Образно говоря, выходит почти так, будто бы мы имеем дело с задачей, основанной на дескрипции бушующего пожара, пожирающего человеческое имущество и богатства природы, а следовательно, феномена-катаклизма, согласно которому трудно себе позволить какое-либо задумчивое, склонное к размышлениям многогранное живописное изображение. Следует, пожалуй, крикнуть «горит!», а все остальное предоставить догадливости потребителя. Однако как названные, так и неназванные составляющие, оказывающие такое давление на крупное культурное производство в мире, вызывая ускорение предложения и спроса, одновременно разоряют повествование, сужая его информационную многомерность и глубину.
Такого рода мысли сопровождали меня, когда я листал мартовско-апрельский номер краковского журнала «Dekada Literacka», посвященный главным образом презентации современной французской литературы, по необходимости представленной нам только во фрагментах и отрывках, взятых из десятков книг современных авторов. Я столь загружен чтением текущей литературы из области точных наук, что доскональное изучение содержания этого номера журнала не мог себе позволить и, повторюсь, мог его только листать, просматривая. Мои впечатления были настолько смутные и спутанные, что передаст их только образное сравнение: я чувствовал себя, как человек, столующийся на бедной кухне, которому случай дал возможность засунуть нос в приоткрытую дверь какого-то великосветского, прекрасного ресторана. Почувствовал аромат и поднимающееся клубами тепло чрезвычайно разнообразно и аппетитно готовящихся деликатесов и кушаний. Дверь захлопнулась, прежде чем я действительно успел попробовать что-то, и потому могу поделиться с читателями только впечатлением от чужой сытости. Трудно передать словами то чувство, которое охватывает заглядывающего на кухню французов. Кажется, что современные авторы именно потому находятся там в нелегкой ситуации, поскольку их подавляет одновременно вездесущий и невиданно огромный массив художественного литературного прошлого, довлеющего своими традициями, хотя творцы его принадлежат уже к ушедшим поколениям. Я прошу извинить мое примитивное ощущение, что в Польше господствует такое разжижение интеллектуальной атмосферы, будто мы прежде не имели глубин в собственном культурном строительстве, будто оно не существует для молодых. И эта общенародная исторически-литературная амнезия ведет к тому, что в действительности рождаются новые писательские поколения, но они кажутся размером скорее как грибочки, чем как тянущиеся в небо сосны.
Мы получаем не только малопитательные и не обогащенные переливанием крови, циркулирующей в прежних веках, произведения, но и то, что претендующих на писание в полный голос очень мало по отношению к почти сорокамиллионному населению страны. Просто убожество видно в том, что фамилии успешных публицистов, литераторов, критиков так постоянно повторяются в разных периодических изданиях, что едва мы откроем какой-то новый журнал, наталкиваемся на известных уже из других источников авторов. Мы – интеллектуальные бездомные. Наверняка можно представить целые списки аргументов, оправдывающих такое положение вещей, и прежде всего, наверное, обе страшные оккупации, немецкую и советскую, которые отдали нас на съедение, ликвидировав создающую общественное мнение национальную элиту. Это был потоп, а мы – уцелевшие, но по исторической необходимости представляем горстку жертв крушения. Кто-то может, естественно, возразить, говоря, что если нас, пишущих на достойном уровне, и мало, зато стало свободно, увеличилось необходимое для представления пространство, и потому не надо нам этой толкотни подобно типично французской исторической традиции. Может, это отчасти и правда, но ощущение отечественного убожества в сопоставлении с небольшой трансфузией, выполненной журналом «Dekada Literacka», осталось.
В конце можно заметить, что при скромном предложении и спрос у нас небольшой, о чем лучше всего знают издатели, говоря о мелкости читательского рынка. Я также сомневаюсь, чтобы французы, пишущие для интеллектуальных гурманов, могли в наши времена глобализации рассчитывать на многотиражные издания. Это тривиально и даже пошло, но после нас останется не «железный лом», как писал Боровский, а в основном мусор.
Cильвические размышления CIX: Межвоенное двадцатилетие[505]
Особым образом я воспринял книгу Анджея Завады о литературном межвоенном двадцатилетии. Она очень содержательна, прекрасно издана, полна фотографий и гравюр, и ее даже венчает небольшая серия цитат, взятых из произведений того времени. Но прежде всего я должен сказать, что эта книга стала мне столь близкой потому, что она словно представляет цветной оттиск моей молодости. Потому что я родился через два года после сражений с украинцами за польский Львов, а через два года после экзамена на аттестат зрелости та Польша моих юношеских лет распалась под немецко-советским ударом.
Из фельетонов Антония Слонимского, публиковавшихся в то время в журнале «Wiadomosci Literackie», с двухтомным переизданием которого я смог ознакомиться сейчас, та Польша выглядывает как страна бедная, достаточно мрачная, представляющая отдаленную периферию Европы. Зато столь буйный, даже удивительный триумф творческих свершений, который вспыхивал после многих лет рабства, кажется приукрашенной картиной тех времен. Однако противоречие это только кажущееся. Понятно, что будучи ребенком, учеником начальной школы, гимназистом я даже пассивно не мог участвовать в разожженном свободой и разогнавшемся, не только в танцевальном, но словно в торопливом темпе, развитии польского искусства.
Просматривая книгу Завады, я получил сильное впечатление от того, что сжатый до двадцати лет взрыв талантов отличался такой спешкой, как если бы скрытый суфлер истории – дух времени – втайне подгонял пишущих, рисующих, наконец, играющих не столько потому, чтобы эта молодая Польша могла напиться свободы, сколько будто в безмолвном предчувствии ужасов, которые на нее обрушились в сентябре 1939 года.
С большим трудом, а может и напрасно, в настоящее время мы пытаемся раскрыть причины, которые дали великолепные результаты, в значительной мере уже забытые и превращенные в пепел вместе с огромным большинством их создателей. Автору этой книги удалось из прошлого, шестьдесят лет забитого гробовыми досками, вызвать духов, пышущих такой плодотворностью, что это даже мне, в то время щенку, передалось. Перечислить всех людей, представляющих коллективный облик того межвоенного периода, разумеется, невозможно, хотя сама книга кажется очень уж сокращенным изложением, если в ней выделяется столь много различных тонов, звучащих для меня гармонично.
Правду говоря, мне всегда меньше всего нравился авангард, с его неуравновешенностью и ломанием хребта многому польскому. Однако все, что оказалась столь хрупким под бронированными молотами, бьющими нас с Запада и с Востока, именно потому кажется мне ценным, что являлось отражением глубокого фона моей молодости. Даже и не важно, когда звучат эти слова, что на меня, подростка, особенно подействовало в то время, ведь от всей сцены значительных событий я был отделен школьной партой. Вместе с тем над книгой Завады поднимается черная вуаль памяти, поскольку нельзя не осознать, в каких ужасных обстоятельствах погибли польские творцы, и каким ужасным был финал столь многих судеб. Ведь это был чрезвычайного плодотворный период, не столько завершенный, сколько разбитый с Запада и Востока, и только сейчас можно присмотреться к этому прошлому, столь недавнему и столь окончательно сокрушенному. История двадцатого века все отчетливей набирала все более ужасное ускорение.
Если с помощью памяти извлекать, словно отдельные нити из ткани, отдельные судьбы людей, которым я благодарен за все великолепие искусства, усвоенного в юношестве, то, правду сказать, делается страшно. Урожай жизни был прекрасен, а урожай смерти поглотил слишком многих, чтобы мог полностью возродиться утраченный дух народа. Литература погасла надолго, заткнутая кляпом немцами, замученная в пытках Советами. И это не похоже на судьбу, наиболее трагичную в планетарном масштабе. Именно таковы обычные события в истории.
Cильвические размышления CX: Поэзия и проза молодых II[506]
Меня засыпают большим количеством томиков стихов, чтение которых из-за их чрезмерного наплыва для меня проблематично и даже просто невозможно. Удивительно же то, что временами у меня создается впечатление, будто грань, которая разделяет традиционно характерными признаками страну поэзии от прозы, оказалась попросту повсеместно выбита с места, словно водозадерживающая плотина во время паводка. Лично я считаю, что ничего лучшего этой грани в писательском деле не существует, причем до такой степени, что хотелось бы, чтобы Гомбрович был прав, утерждая, что определенный нажим сверху, критический или общественный, является толчком для созидания.
В настоящее время возникла необычайная легкость производства языковой продукции, претендующей называться поэзией. По моему убеждению, написание белых стихов, таких, из которых излучается очевидность соприкосновения с поэзией, парадоксально вещь более трудная, чем достаточно традиционно искусная столярка, которой так обтесываются стихи, чтобы они оказались в упряжи размера и рифмы. Поэтому я не считаю, что множество форм поэтического высказывания, берущее начало еще из Греции и из Древнего Рима (например, гекзаметр, которым пользовался еще Мицкевич), заслужило – вместе с ювелирной точностью составляемых октав, сонетов и секстин – того, чтобы быть навсегда выброшенным из связной речи на свалку.
Разумеется, ригоризм[507] наверняка не является достаточным условием, после его принятия, для высекания блеска стиха. Однако поразительно, что стихи остаются в памяти и закрепляются в ней в большой степени благодаря их форме. Поэтому лучше всего из томика «Это» Милоша я помню последнее стихотворение. Поэтому через десятки лет я могу свободно извлекать из памяти зачастую эквилибристическую поэзию Лесьмана. Разумеется, речь идет только о микроскопическом следе, который поэзия оставляет в сознании. Это также относится и к переводам. Некоторые стихи Федерико Гарсиа Лорки я помню благодаря переводам Лисовского. Ему удалось перенести в польский язык шелестящую красоту испанского языка. Сознаюсь даже в том, что особенно в молодости я ценил полные рифмы выше, чем ассонансы. Кроме того, я всегда завидовал, например, русским в том, что в их языке ударение не постоянно, что, без сомнения, обогащает их поэзию по сравнению с нами, окончательно приговоренными на определенную скудость мужской рифмы[508].
Все вместе это накапливается в фонде моих личных огорчений, а также угрызений совести, поскольку для меня представляет загадку ответ на вопрос, насколько еще велик в Польше круг читателей, любящих поэзию. Дерзко язвительный Гомбрович ведь когда-то написал провокационное эссе, утверждающее, что к чтению произведений указанного жанра принуждает школа, и поэтому также неслучайно в «Фердидурке» ведется перепалка между учителем и учеником по вопросу «восхищает или не восхищает». По сути дела, в настоящее время мы имеем ужасное предложение стихов, которое должно создавать искаженное мнение, будто бы доступ на захваченный коммерцией рынок был трудным.
Давно известно, что хорошее стихотворение – такое, которое не теряет экспрессии, даже если его записать непрерывно, словно обычную прозу. Я не думаю, что это универсальный тест, поскольку должно существовать различие между афоризмами, «непричесанными мыслями», шуточками и настоящей поэзией, дух которой не исчезает даже после представления в прозаическом виде.
Написав все это, я хорошо понимаю, что выступаю с утраченных позиций, и потому потоп слов и предложений, претендующих на взлет над прозой, будет продолжаться. Однако я признаюсь, что меня порадовали бы попытки возвращения к строгим формам, поскольку их кристальность, как более трудная для достижения, стоит усилий. Мне ничего не известно о том, как много есть людей, обращающихся к молодой лирике. Если судить по тиражам, то почти горстка. Не столь уж давно минули те времена, когда не только молодежь зачитывалась Галчинским и декламировала его. В завершение скажу, что я могу в этой материи ошибаться, но только течение такой молодой поэзии, которая бы меня порадовала, минует все то, что почта приносит мне домой.
Сильвические размышления CXIX: Критикую критиков[509]
Пшемыслав Чаплиньский в своей работе «Микрологи со смертью» занялся среди прочего моим «Насморком»[510] 1. Считаю, что он очень точно выделил из этой книги то, что существенно. Однако же признание критика не должно подталкивать автора к выражению благодарности. Я хочу лишь проанализировать одно небольшое замечание Чаплиньского, в котором он заявил, что «Насморк» – это выдуманный текст. Нечто очень близкое писал также Ежи Яжембский в своем послесловии[511]. Обоим моим критикам довольно подозрительным показалось то, что хаос, управляющий и устанавливающий загадку смерти туристов в Италии, в финале книги также через хаотичность судьбы героя был раскрыт, и тем самым загадка была разрешена. Я понимаю, что такая «точность» случайных событий, которая сначала загадку создает, а затем ее таким же слепым способом ликвидирует, на первый взгляд может казаться чрезмерно удачной. Ибо ведь я представил не настоящие случаи и совпадения, а должен был их выдумать. Кроме того, я допускаю, что способ, которым я осуществил как возникновение, так и исчезновение тайны, окружающей ряд смертей, можно защитить именно во внелитературной области. Иначе говоря, сюжетная композиция, в некоторых случаях даже как будто крайне невероятная, может осуществиться в действительности.
Недавно я читал сборник военных воспоминаний немецких солдат времен Второй мировой войны. Они добросовестно описывают свои переживания, гекатомбы, из которых им удалось выйти живыми. В другой области, а именно в трудах об уничтожении евреев, также можно встретить автобиографические воспоминания тех, кому удалось избежать гибели. Разъяснение вопроса, каким образом из этих морей смерти смогли возникнуть свои ораторы, столь тривиально и столь банально, что, собственно говоря, неловко о нем говорить. Число павших немцев, как и уничтоженных евреев, было огромно. Пожалуй, немногим удалось уцелеть. Но ведь рассказов об этой гибели масс людей мы можем ожидать только от свидетелей, которые выжили.
В приближении к этому механизму человеческих судеб, отданных на истребление, можно также защитить мой «Насморк». Ведь если бы действие, предпринятое героем, целью которого было разрешение загадки, не увенчалось ее разрешением, возможным из-за абсолютно отличного от конструкции загадки механизма, а скорее переплетения позднейших событий, или если бы этот выполняющий роль детектива астронавт под влиянием наркотической смеси выскочил в окно и погиб, то рассказ, ведущийся от первого лица, прервался бы, и мы бы ничего не узнали о новом виде возникающих угроз цивилизации. Если доходит до массовых катастроф и смертей, кто-то должен уцелеть, чтобы просто рассказать нам о том, что произошло. Поэтому в этой тривиальной действительности необходим какой-то свидетель гибели, и именно эту роль я доверил герою «Насморка». В категориях литературной конструкции это одна искусная уловка автора, но нельзя ведь считать, что некая рука судьбы вела тех немцев и тех евреев, которые пережили военную эпоху. Хотя спасение случается редко, оно представляет, как правило, интегральную часть массовой гибели, и тем, что так действительно и происходило в реальном мире, я оправдал бы перед собой финал «Насморка». Именно спасение во Второй мировой войне бывало скорее редко, но ведь случалось. И этот естественный ход событий, сегодня уже исторических, дает право на мой подход в сфере литературного вымысла. Потому что я считал, что не выдуманность, а просто серия случаев смогла защитить единицы от смерти, а то, что так случалось, подтверждает правильность моего писательского подхода.
Сильвические размышления CXX: Читаю Сенкевича III[512]
Мне кажется, что жизнь книг, по большому счету, не намного длиннее жизни их авторов. Массово читаемые в течение нескольких лет, идущие нарасхват модные писатели перестают существовать сразу, едва над ними закроется крышка гроба. Несомненно, читательские возможности ограничены, и поэтому книги новых авторов, даже занимающихся не своим делом, отправляют в некрополь литературы сочинения предшественников. Очень немногие произведения обретают жизнеспособность, выходящую за пределы жизни писателя. Порой реальная бестселлерная популярность в мировом масштабе абсолютно не сулит и не гарантирует прочности успеха в будущем и, что интересно, хотя на жизнь книг имеют несомненное влияние процессы, происходящие в обществе, благодаря которым Конрад, например, во время оккупации пользовался повышенным интересом, нет какого-то правила, которое бы решительным образом связывало популярность книги с общественными настроениями. История, если сравнить ее с ситом, которое одним названиями дает возможность дойти до будущих поколений, а другие задерживает, является, однако, решетом такого особого рода, что нельзя раскрыть явных закономерностей книжного отсева.
Просмотр изданной стотысячным тиражом двухтомной энциклопедии польской литературы доказывает, что авторы действительно представляют кладбище. Это на самом деле странно, поскольку также нельзя утверждать, будто бы несравненная, лихорадочная, восторженная популярность обеспечивает верное читательское постоянство. Это касается не только рядовых писателей, ибо всеобщая смертность сочинений относится также и к лауреатам Нобелевской премии. Однако немногочисленные произведения обретают жизнеспособность, то есть пользуются спросом и остаются в издательском, книжном и потребительском обращении, но, насколько мне известно, никто нигде не пытался подготовить хотя бы статистические сводки, из которых можно бы извлечь общие черты долгоживущих произведений. Каждый языковой, национальный круг имеет своих классиков, зато очень немногие среди них получают мировое признание. Продолжительность индивидуальной карьеры вообще не закладывается в момент рождения книги.
Не знаю, правда ли это, но до меня доходят слухи о всеобщем снижении интереса к «Трилогии» Сенкевича. Поэтому я взялся за эксперимент, основанный на каком-то там очередном прочтении этих книг, написанных, как выразился в послесловии автор, «для утешения сердец». Что касается меня, «Трилогия» сдала экзамен прежде всего благодаря тому, что в ней раскрывается, как выразился ее противник Гомбрович, «великолепие повествования». «Трилогия» ценна прежде всего языком, который вовсе не устарел, поскольку не принадлежит к конкретной эпохе. Сенкевич выполнил, собственно говоря, фракционированную дистилляцию и выделил из полной макаронических оборотов стилизации, которая являлась его «татарским игом», устойчивые элементы, выросшие из коренного польского языка и только изредка бережно проткнутые латиницей. Фабула этих книг местами так себе, но то, что они должны сказать, выражено с несравненной меткостью, преодолевающей временные барьеры. Современные критики Сенкевича раскололись на два противоположных лагеря – апологетов и противников. Время примирило эти крайности. К «Трилогии» можно возвращаться так, как возвращаешься к родному дому. Правда, я не повторил бы за Сенкевичем, что чтение на самом деле служит утешению сердец. Есть там в глубине нечто подгнившее, как предзнаменование негативных оценок, и что напоминает, к сожалению, какую-то фальшивую ноту, свойственную нынешним временам. Таковы парадоксы литературы.
Сильвические размышления CXXI: Читаю Сенкевича IV[513]
Вынужденный обстоятельствами, не зависящими от меня, к длительному пребыванию дома, с особым вниманием я приступил к новому чтению «Трилогии». Написано о ней очень много, но я располагал только томом критики, собранной в свое время Йоделкой. Обстоятельность моего чтения не пошла, пожалуй, на пользу «Трилогии», поскольку в противоположность различным критикам, ищущим исторические переиначивания, выполненные Сенкевичем, противоречия между сочинением и историей, то есть как бы внешние недостатки произведения, я занялся прежде всего видимыми несоответствиями в тексте. Я заметил, например, что если Зося Боская была наполовину расцветшей девушкой, то есть ей было около шестнадцати лет, то ее мать, называемая автором «солидной матроной», не могло быть больше, чем неполные сорок, а вероятней от тридцати шести до тридцати семи лет. Несмотря на это, один из персонажей романа называет ее старухой. В свою очередь, Анна Борзобогатая-Красенская, с которой мечтал связать себя узами брака пан Володыёвский, оказалась по расчетам, основанным на данных текста, поистине «солидной матроной», поскольку в 1647 году была панной приживалкой княжны Вишневецкой, зато к моменту, когда она должна была выйти замуж за пана Михала, прошло двадцать лет. И потому возрастом она равнялась тогда матери Зоси Боской. Не имею понятия, обратил ли кто-нибудь внимание на эти особенности, но считаю, что таких наблюдений должно уже было быть по меньше мере несколько. Они не мешают беглому чтению, но являются композиционными недостатками, скрежещущими, словно песчинки во вкусном блюде.
Подобных несоответствий, причем значительно большего калибра, в «Трилогии» много. Обращали уже внимание на то, что пан Заглоба, введенный в первом томе «Огнем и мечом» в роман, – неприятный лгун, пьяница и прихлебатель, живущий у любого из милости. В остальных томах этого замечательного романа происходит полное патриотически-ангельское изменение этого персонажа. Он вырвался из-под власти автора и по отношению к нему произошел тот самый процесс постепенного облагораживания и патриотического усовершенствования, которому подлежат все существа, положительные по авторскому предположению. Однако, несмотря на все эти промахи, вызванные вероятнее всего самой методикой, с помощью которой Сенкевич создавал это великое сочинение, оно остается великим не только благодаря размерам. Хотя самый строгий из критиков, Гомбрович, обвиняя, скорее справедливо, «Трилогию» в поверхностной красоте, одновременно вынужден был признать «великолепие повествования» этих книг. Сенкевич был уже в свое время обвинен в педофилии, существенные следы которой носит сочинение. У Баси Володыёвской не лицо, а личико, не ноги, а ножки, не глаза, а глазки. Чем большим очарованием по воле Сенкевича должен был блистать какой-нибудь женский персонаж, тем выразительней он впадал в детство. Однако все эти слабые моменты не уменьшают силы очарования, которое может вызывать чтение произведения. Споры об исторической достоверности или скорее превосходной сказочности этих книг, собственно говоря, уже мертвы. Похоже, современная молодежь не заглядывает в «Трилогию» так, как это бывало в минувшем столетии. Если так, то эта молодежь многое теряет в силу обстоятельств, лежащих вне сюжетного течения произведения. Я имею в виду язык, который во времена Сенкевича не был современным и который одновременно отражает польский язык XVII века. Великолепие повествования воспринимается по сегодняшний день, что означает, что оно сопротивляется течению времени, пытающемуся разорвать каждую фразу. В этом языковом наследии я вижу наибольший триумф Сенкевича, поскольку ничего более не делает для нас трудночитаемыми старые книжные тексты, как агония языкового великолепия.
Сильвические размышления CXXIII: Поэзия и проза молодых III, или Прелести постмодернизма V[514]
С определенного времени я получаю значительное количество литературных произведений, главным образом поэзии, созданных молодыми. Вероятно, из-за того, что являюсь так называемым старцем, в основном я не нахожу удовольствия от этой продукции, поскольку в целом она имеет в высшей степени постмодернистский характер. Господствующая в настоящее время в логике концепция моделирования позволяет наглядно показать смысл, заключающийся в понятии «постмодернизм». Чтобы наглядно продемонстрировать этот смысл, следует взять кукурузу самого вкусного белого сорта, среди тех, которые находятся в коллекции Пулавской, затем следует сварить ее и съесть зерна. После тщательного обгладывания кукурузы остается уже только кочерыжка, взъерошенная пустой шелухой. Именно эта кочерыжка и является точной моделью постмодернизма. Ее можно различными способами разрезать на кусочки, разгрызать или даже съесть. Сказанное не относится, разумеется, ко всему, что представляет в настоящее время продукцию молодой поэзии, поскольку каждое типичное правило имеет свои исключения. Однако же главный принцип сомнительной доступности, достаточно шокирующей уродливости, аморфности, равно как полного отсутствия рифмы, ритма, а также стилистической организации мне по меньшей мере усиленно напоминает обгрызенный кукурузный початок, что является, ясное дело, моим чисто субъективным впечатлением, в наименьшей степени не предъявляющим претензии на принципиальную оценку всего, что могут создать молодые поэты. Как я заметил, попадаются, разумеется, исключения. Не будучи критиком, а тем самым будучи обреченным на свое чисто субъективное ощущение, я отказываю себе в праве селекции ценностей, неподвластных моей модели постмодернизма.
Пожалуй, в наибольшей степени постмодернизм проявляется в пластических искусствах, в которых со времен Фидия до Малевича не было недостатка в произведениях, дающих наслаждение глазу. В настоящее время различные виды выделений, уродств, разложений и особенно смешанных с экскрементами генитальных элементов представляют ядро пластического творчества. Поскольку за нами уже остались такие искусства, как упаковка в бумагу церквей, ратуш и музеев, как обеспечение прочности человеческих трупов благодаря так называемой пластификации, все более трудная задача стоит сегодня перед адептами пластики, к которым я имею счастье не принадлежать.
Сильвические размышления CXXIV: Критикую критиков II[515]
Согласно неписаному правилу, автор не должен высказываться против своих критиков. Однако есть такие удивительные ситуации, которые просто вынуждают взять слово. Недавно вышел толстый том различных рефератов, прочитанных на «лемологических сессиях» в Польше и Германии. Я вовсе не намерен гнуть спину под натиском научных толкований того, что написал, и только очень кратко отмечу, что тексты Пшемыслава Чаплиньского и Ежи Яжембского меня порадовали, поскольку из них я узнал кое-что разумное о моем творчестве. Однако в этом толстом томе, названном «Станислав Лем – писатель, мыслитель, человек»[516], присутствует одна работа, которая своей странностью вступает в область ненамеренной юмористики. Дама по имени Малгожата написала статью под названием «Femina astralis»[517], в которой мой роман «Непобедимый», населенный исключительно мужскими персонажами, рассматривается как одна большая аллегория женского пола. Наподобие чудака, у которого все нарисованное – от колеса до башни – ассоциировалось исключительно с сексом, эта дама приняла как планету Регис, так и все формы ее поверхностного рельефа за маски гениталий, то есть изображение поверхности планеты наполнила выдумками, концентрирующимися вокруг половых органов женщины[518]. Однако удивительная вещь произошла с этой дамой: она не заметила, что ракета, название которой носит роман, имеет – как типичный баллистический снаряд – форму, по необходимости представляющую копию фаллоса. Впрочем, я считаю, что критика не была бы столь неудачна, если бы обратила свое острие на абсолютно другой мой роман, а именно – «Эдем». Странные жители названной планеты, с двойными туловищами, названные земными астронавтами «двутелами», на самом деле напоминают наружные женские половые органы, ибо состоят из большого, будто бы двугубого туловища и спрятанной в нем между выпуклыми губами малой фигурки размером с ребенка. Все это вместе удивительно четко, причем придуманное неумышленно, представляет в значительном увеличении pudendum muliebre[519]. Действительно жаль, что автор, с нетерпеливым рвением ищущая в моих произведениях генитальные образы, не обратилась непосредственно ко мне с просьбой о подсказках, поскольку я смог бы несравненно легче дать ей более подходящие цели, чем роман «Непобедимый». На произвольность установления скрытого сексуального смысла для самых разнообразных объектов, предметов и атмосферных явлений уже очень давно указал Зигмунд Фрейд, ибо на самом деле вообще нет такого предмета, такой мысли или идеи, которую не удалось бы изложить, обращаясь к генитальной терминологии. В высшей степени скептически можно добавить, что не столько мы все мысленно заякорены на том, что сексуально, сколько попросту произвольность таких или каких-либо других сравнений следует из воображаемой человеческой свободы. Однако менее тривиально то, что в такого рода семантических исследованиях надо знать меру, поскольку не все, что существует, своим происхождением обязано исключительно сексуальному влечению. Я не встречал еще инженера, который бы считал, что типичная форма больших холодильников атомных энергетических станций появилась из-за несдержанной похоти конструкторов. Поэтому хотя и все можно вывести из всего, скептицизм здесь всегда лучший советчик, чем вера в универсальность подсознательных тенденций фрейдизма. Он уже действительно изрядно для нас устарел.
Сильвические размышления CXXVIII: Поэзия и проза молодых IV[520]
Праздники – это период активного вручения подарков, среди которых я, и не я один, считаю особенно ценными – книги. Просматривая приложения к журналам, представляющие круг доступных на рынке названий, я очень часто должен не только себе, но и самым близким отказывать в хорошей литературе. На самом деле книг выходит довольно много, но какая-то современная чахотка заразила традиционную сюжетную беллетристику. Когда в семейном кругу вспоминается литература из молодости, а также и зрелого возраста, в памяти всплывает обилие названий, которых читатели не могут забыть. На самом деле и сейчас нет недостатка в новых произведениях, но это либо результат усиленного рифмоплетства, либо засилие лексики или же родственных произведений, не радующих страстного любителя фабул. Казалось бы, этих новых книг много, однако пользы от них мало, особенно если человек желает обогатить переживаниями долгие зимние вечера. Правду говоря, между приключенческо-детективными книгами и такими, которые претендуют на современный постмодернизм, попросту возникла дыра. Плодится в общем-то кокетливо расплясавшаяся фантастика, особенно с элементами магии, но, говоря абсолютно примитивно и прямо, – читать нечего. Я всегда считал, что книг, достойных постоянного пребывания на домашних полках, в мире появилось так много, что есть уже жанры и непревзойденные, и забытые. Сваливание вины на выходящий за пределы галактики Гуттенберга визуальный натиск телевидения не является достаточным объяснением беллетристической пустоты. Похоже на то, что авторы, искусные в эксплуатации воображения, или стыдятся этого творчества, якобы второсортного, или считают, что время расцвета их способностей уже миновало.