Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История русской литературы XX века. Том I. 1890-е годы – 1953 год. В авторской редакции - Виктор Васильевич Петелин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Толстой листал газеты, пестревшие объявлениями различного толка: 20 ноября, в Соляном городке, состоится лекция К.И. Чуковского «Навьи чары Мелкого беса»… В театре «Пассаж» – «Тайны гарема», в «Зимнем-Буфф» – «Разведённая жена», в Новом драматическом театре – «Анфиса» и «Анатэма» Леонида Андреева… Выступает цирк Чинизелли… Балерина Анна Павлова ставит в свой бенефис «Баядерку»… Фёдор Шаляпин значительно опаздывает в Петербург из-за простуды горла… Только что закончил декорации к «Тристану» художник князь Шервашидзе. Отмечалось, что в этих декорациях выдержан суровый колорит, вполне отвечающий месту действия… И тут же объявлялось об очередных представлениях «Драмы курсистки», «Взрыва бензина», «Дерзкого разбоя», сообщалось о налётах грабителей, приятельском судопроизводстве мирового судьи П.П. Михайлова, давалась хроника пожаров, можно было прочитать и о братоубийце, и об ограблении шапочного магазина… И сколько же всего жестокого, злого, непотребного происходило в Петербурге за одни или несколько суток… А тут ещё эта эпидемия дуэлей… После дуэли Гучкова и графа Уварова, которая состоялась по политическим мотивам и окончилась ранением графа Уварова, произошла дуэль сотрудника «Нового времени» Пиленко с председателем Союза квартироснимателей Абазой… Сообщалось и о дуэлях между студентами… Казалось бы, пора было прекратить эти дуэли, но власти спокойно смотрели, как разрастается их эпидемия… Вот и ещё одна дуэль: Марков-второй стрелялся с Пергаментом…

В «Санкт-Петербургских ведомостях» высказывалось недоумение относительно того, что крупные полицейские и жандармские силы обычно стягиваются к предполагаемому месту дуэли для того, чтобы помешать ненужному кровопролитию… Но заметка, между прочим, заканчивалась словами: «…Дуэль отнюдь не является преступлением против чьего-либо права или чьей-либо личности, но лишь проступком против норм нравственности и общественной жизни, за что дуэлянты и подлежат установленному законом уголовному наказанию. Следовательно, принимать в высшей степени серьезные меры для предупреждения отдельных случаев дуэлей навряд ли может оправдываться какими-либо соображениями… Вот почему… наши полицейские власти могут равнодушно относиться к предупреждению тех случаев дуэлей, слухи о которых доходят до них».

Алексею Толстому не работалось. То и дело тянуло его к воспоминаниям, в той или иной мере объясняющим происшедшее в мастерской Головина…

«А ведь как всё хорошо начиналось на даче Волошина в Коктебеле нынешним летом. Теперь понятно, что повлекло Гумилёва на дачу к Волошину. Сначала мне казалось, что его влекла туда встреча с Лизой Дмитриевой, молодой девушкой, судьба которой оказалась столь необычной… У Лизы началась как раз в это время удивительная и короткая полоса жизни, делавшая её одной из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе…»

«…Как сейчас помню – в тёмную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря, – вспоминал Алексей Толстой. – В темноте, на полу, на ковре лежала Елизавета Дмитриева и читала стихотворения вполголоса. Мне запомнилась-то всего одна строчка, по которой через два месяца узнал, что скрывается под фантастическим именем Черубины де Габриак… Гумилёв с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную поэму «Капитаны». Выпустил пауков и уехал…

А как хорошо началась литературная осень, шумно и занимательно, не было ещё скандалов и дуэлей. Открылся «Аполлон» с выставками и вечерами поэзии. Замкнутые чтения о стихосложении, начатые весной на Башне у Вячеслава Иванова, были перенесены в «Аполлон». Появился Иннокентий Анненский, высокий, в красном жилете, прямой старик, с головой Дон Кихота, с трудными, необыкновенными стихами и всевозможными чудачествами. Потрясал своей игрой Скрябин. Билетов на Шаляпина невозможно было достать… Из Москвы приехал Андрей Белый с поэтикой в тысячу страниц. В приятной, изысканной и приподнятой атмосфере «Аполлона» возникла поэтесса Черубина де Габриак, были напечатаны её стихи, напечатана блистательная статья Макса Волошина о рождении новой поэтессы… Её никто не видел, лишь знали её нежный и певучий голос по телефону. Ей посылались корректуры с золотым обрезом и корзины роз… А чем же так привлекли её стихи? Пожалуй, её превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности… Как раз то, что требовалось временем… И я бы тоже попался на эту мистификацию, если бы не вспомнил одну строчку, которую случайно услышал на даче Волошина… Так я проник в эту тайну рождения новой поэтессы… Черубина де Габриак действительно существовала: её земному бытию было всего лишь три месяца. И Волошин, естественно, принимал участие в создании этих стихов. Он так любил мистифицировать. И эта мистификация блестяще удалась. Только её последствия, кажется, будут ужасными. Ничего не остается в тайне, постепенно начались признаки её реального существования. Наконец, её увидели однажды. Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко, пришлось её раскрыть. В редакции «Аполлона» настроение было как перед грозой. И вот, неожиданно для всех, гроза разразилась над головой Гумилёва… Может, кто-то и поверил, но я-то отлично знаю, что обвинение, брошенное ему, – было ложно: бранных слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицал обвинения… И зачем была устроена очная ставка между ним и этой Дмитриевой, и на очной ставке он услышал эту ложь уже из её уст, и снова из гордости и презрения подтвердил эту ложь… И вот тогда Макс бросился к Гумилёву, внизу раздавался могучий голос Шаляпина в «Мефистофеле», а тут два благороднейших человека чуть не подрались… Хорошо, что Анненский, Головин, Вячеслав Иванов – авторитетные люди, успели их разнять, помешали безобразной сцене, которая готова была разыграться на наших глазах… Дуэль-то дуэлью, это уже само собой разумелось, но не хватало тут ещё потасовки… Макса оттащили буквально силой, а Гумилёв спокойно стоял, скрестив на груди руки… Внешне он некрасив, но чем-то притягателен… Высок, худощав, спортивен, с очень мягкими, приветливыми манерами. Умные светло-синие глаза его чуть ли не всегда горели желанием созорничать над кем-нибудь, подшутить. Непримирим, особенно когда дело касалось его убеждений…»

Вспомнил Толстой, как Гумилёв, высокий, прямой, в узкой шубе со скунсовым воротником, надвинутом на брови цилиндром, появлялся у него на маленькой квартирке и они обсуждали дальнейшие планы покорения литературного Петербурга. А потом Гумилёв увозил его к себе, в Царское Село. Подолгу водил по Царскому, много интересного рассказывая о своём кумире Иннокентии Анненском… Вспоминая Гумилёва, Алексей Толстой отчётливо представил себе широкий и гладкий пруд Царскосельского парка с орлом Екатерины на мраморном столбе, посреди пруда яхту без парусов, а на той стороне белые камни дворца. Вспомнил, как рядом с ними и Гумилёвым стоял высокий человек с острой бородкой, с высоким стоячим воротничком и чёрным широким галстуком на шее и непременно говорил что-нибудь интересное и поучительное… Это был Иннокентий Анненский. «Скажите: Царское Село – и улыбнемся мы сквозь слезы»… Пушкин, автор «Кипарисового ларца» Анненский и, наконец, Гумилёв. Без них нет Царского Села, как и русской поэзии вообще. Уж он-то, Алексей Толстой, столько прекрасных стихов слышал из уст самого Гумилёва. И вот завтра может трагически оборваться столь блистательно начинающаяся жизнь поэта…

22 ноября, на рассвете, Алексей Толстой отправился к зданию Мойка, 24, где помещался журнал «Аполлон». Там уже стояли заказанные два таксомотора: в одном разместились Волошин, Толстой, Шервашидзе, в другом – Гумилёв, Зноско-Боровский и Кузмин. Автомобили двинулись за город по направлению к Новой Деревне. Автомобиль, в котором сидел Гумилёв, вскоре скрылся в мокром тумане.

Толстой тяжко думал о дуэли, подъезжая к её месту, за пределами Старой Деревни, в расположении Первого стана Петербургского уезда, как раз вблизи того места, где несколько дней тому назад состоялась кровавая встреча депутатов Государственной думы Гучкова и графа Уварова. На самом краю Старой Деревни, возле бедных летних дачек, тянулось огромное поле. Ни деревца, ни зимних домов, где могли бы обитать люди. Самое удобное место для сведения кровавых счётов. Лишь вдалеке Финляндская железная дорога. Недалеко забор, который тоже служил прекрасным прикрытием этого пустынного места. Через маленький мост моторы промчались по дороге в Новую Деревню.

Из автомобилей вышли дуэлянты и их секунданты. Алексея Толстого попросили быть распорядителем дуэли. Толстой отмерил пятнадцать шагов, в отмеченное место воткнул по суку. Около каждого сука расположились без пальто, в сюртуках, Гумилёв и Волошин. Толстой вручил им гладкоствольные, без мушек, пистолеты Лепажа, которые он вынул из ящика в присутствии секундантов.

Становилось жутко… Всё как в настоящих дуэлях. Отмеривается расстояние, потом приступают к метанию жребия о месте, где должен каждый из дуэлянтов стоять. Выбор пистолета. Всё как полагается по кодексу Дурасова. Наконец всё готово…

– По команде «раз! два! три!» будете стрелять, – объяснил Толстой условия дуэли.

Все молчали. Наконец Толстой взволнованным голосом произносит:

– Раз… Два… Три…

Но всё обошлось благополучно.

10

«…Однажды летом в Крыму один поэт читал свои прозаические переводы с французского. Меня поразила яркость и четкость образов. Мне захотелось написать в подражание слышанному. Я начал с подражания, то есть я уже нащупал какую-то канву, какую-то тропинку, по которой я мог отправить в путь свои творческие силы. Но пока ещё это была дорожка не моя, чужая. И потоки моих ощущений, воспоминаний, мыслей пошли по этой дороге. Спустя полгода я напал на собственную тему. Это были рассказы моей матери, моих родственников об уходящем и ушедшем мире разоряющегося дворянства. Мир чудаков, красочных и нелепых. В 1909–1910 годах на фоне наступающего капитализма, перед войной, когда Россия быстро превращалась в полуколониальную державу, – недавнее прошлое – эти чудаки предстали передо мной во всем великолепии типов уходящей крепостной эпохи. Это была художественная находка…» – так рассказывал Алексей Толстой молодым советским писателям о начале своей серьёзной творческой работы.

Весной 1910 года Алексей Толстой полностью был увлечён дворянской темой и с упорством собирал материал.

А между тем в современной ему литературе всё чаще стали появляться реалистические произведения, всё чаще стали поговаривать о непременном соединении символизма с реализмом. Андрей Белый, затем Макс Волошин, Сергей Городецкий, Алексей Ремизов заговорили о необходимости новых поисков в искусстве.

Алексей Толстой понимал, что семейные хроники, рассказанные матерью и тётушками, открывают ему единственную возможность пойти в литературе собственным путём.

Михаил Кузмин отмечал в своём очередном обзоре «Заметки о русской беллетристике», что в прозе наблюдается тяготение к воссозданию формы романа, «который дал бы нам отражение современности не в распыленных осколках, как то было в чеховское и послечеховское безвременье, а в цельных, хотя бы и небольших зеркалах… Нужно сознаться, что русские зеркала часто бывают «кривыми» и дают отражения пристрастные, со сгущенными тенями, но эта кривизна, сама по себе характерно русская, заимствованная Ф. Сологубом, А. Ремизовым, гр. А. Толстым и А. Белым от Гоголя, Салтыкова и Лескова, – происхождения хорошего и не мешает нам видеть в «кривом зеркале» не кривую действительность». Кузмин высказывал предположение, что русская проза находится на пороге нового бытового символико-реалистического романа. И это предположение он основывал на том, что появились замечательные рассказы и повести Алексея Толстого: в «Альманахе для всех» (1910. № 1) «совсем рядом с Ремизовым и нисколько не теряя от этого соседства, помещен очень примечательный рассказ гр. Ал. Толстого. Приходится только удивляться, до какой степени у этого автора все, вплоть до нелепостей, – свое, собственное» (Аполлон. 1910. № 7).

В следующем номере «Аполлона» тот же Кузмин писал: «Гр. А. Толстой дал широкую бытоописательную повесть «Заволжье», где несколько сгущенными красками изображены поколения отживающего, одичавшего дворянства, наводящие на достаточно печальные мысли. Автору особенно удаются картины именно бытоописательные, места же более психологические, как, например, сцена Сергея с Верой сейчас после того, как она дала согласие на брак с другим, значительно слабее. Нам кажется, что выдумка тоже не принадлежит к сильным сторонам гр. Толстого, но в этой повести это не чувствуется, настолько обильный и интересный материал дает сама жизнь, описываемая автором. Во всяком случае эта повесть – произведение наиболее значительное в сборнике (Шиповник. 1910. Кн. 12. – В. П. ) и можно только поздравить «Шиповник» за такое «обновление вещества», как привлечение гр. Толстого к участию в альманахе» (Аполлон. 1910. № 8).

Рецензируя журнал «Остров» (1909. № 2), Михаил Кузмин снова выделяет подлинность таланта Толстого: «Гр. А. Толстой ни слова не говорит о том, какой он был солнечный, но подлинный восторг древнего или будущего солнца заражает при чтении его «солнечных песен». Насколько нам известно, это – первая вещь гр. Толстого в таком роде, за которой последовал ряд других, может быть более совершенных, но в этом запеве так много подлинной пряности, искренности, глубокого и наивного чувствования мифа, что он пленит любое сердце, воображение и ухо, не закрытые к солнечным русским чарам».

Валентин Кривич в «Заметках о русской беллетристике» отметил рассказ Толстого «Архип», опубликованный в «Новом журнале для всех», подчеркнул, что «у графа А.Н. Толстого есть и свои краски и свои слова». В следующем, третьем, номере «Аполлона» высказал добрые слова о «Сорочьих сказках» Макс Волошин: книга «так непосредственна, так подлинна, что её не хочется пересказывать – её хочется процитировать всю с начала до конца. Это одна из тех книг, которые будут много читаться, но о них не будут говорить. Последние годы дали русской литературе прекрасных сказочников. Мы имели сказки Сологуба, сказки Ремизова, теперь сказки Толстого. Трудно отдать предпочтение какой-нибудь из этих книг перед другими. Внешние приметы стиля и языка в них схожи и свидетельствуют о единой литературной эпохе, но внутренние родники творчества глубоко различны. Сказки Сологуба – это хитрые и умные притчи, облечённые в простые и ясные формы великолепного языка. Их стиль четок и ароматичен, их линии не сложны, но в глубине их замыслов кроется вся сложность иронии, нежность души переплетена в них с жестокостью, и в каждой строке расставлены западни и волчьи ямы для читателя. Это сказки не для детей. Но взрослый, вступивший в их мир, начинает себя чувствовать ребенком, запутавшимся в сложных сетях души их автора. Сказки Сологуба – как бы исторический мост между современным пониманием сказки и сказками Щедрина.

Сказки Ремизова ещё больше отмечены личностью автора. Родник их фантастики – это игра в игрушки, это игра определёнными вещами: зайцами, котами, медведями, деревянными или из папье-маше, которые стоят на письменном столе Ремизова. От грубой, безобразной и тошной жизни, которая так не гармонично и жестоко разверзается в его реальных, бытовых и автобиографических романах и рассказах, он запирается в своей комнате, уставленной детскими игрушками, и вносит в свои игры всю любовь, всю грусть и обиду своей души, и облекает её во все драгоценности редких слов и во все свои громадные знания фольклора. Из этого создаётся мир и уютной, и беспокойной, и жуткой комнатной фантастики. Его звери и чудовища тем занятнее и страшнее, что в них всегда чувствуется мистическая плоть (хотя созданы они из папье-маше), а природа у Ремизова является в тех сгущённых и чересчур ярких красках, какие она приобретает, когда думаешь о ней, сидя в комнате…

В сказках Алексея Толстого нет ни умной иронии Сологуба, ни сиротливой, украшенной самоцветными камнями грусти Ремизова. Их отличительная черта – непосредственность, весёлая бессознательность, полная иррациональность всех событий. Любая будет понятна ребенку и заворожит взрослого. И это потому, что они написаны не от ущерба человеческой души, а от избытка её. Действуют в них и звери, и мужики, и вещи, и дети, и стихийные духи – и все на равных правах, и все проникнуты старой, глубокой, врождённой земляной культурой. В них пахнет полевым ветром и сырой землёй, и звери говорят на своих языках, всё в них весело, нелепо и сильно; как в настоящей звериной игре, всё проникнуто здоровым звериным юмором. Он умеет так рассказать про кота, про сову, про мышь, про петуха, что нехитрый рассказ в несколько строк может захватить и заставить смеяться, а для этого нужен очень здоровый, а главное, подлинный талант. Безусловная подлинность составляет главную прелесть «Сорочьих сказок».

Чуть позднее М. Волошин в рецензии на книгу «За синими реками» писал: «Гр. Алексей Толстой очень самостоятельно и сразу вошёл в русскую литературу. Его литературному выступлению едва минуло два года, а он уже имеет имя и видное положение среди современной беллетристики. В нём есть несомненная предназначенность к определенной литературной роли. Судьбе угодно было соединить в нём имена целого ряда писателей сороковых годов: по отцу – он Толстой, по матери – он Тургенев, с какой-то стороны близок не то к Аксаковым, не то к Хомяковым… Одним словом, в нём течёт кровь классиков русской прозы, черноземная, щедрая… кровь; причём он является побегом тех линий этих семейств, которые ещё не были истощены литературными выявлениями» (Утро России. 1911. № 121. 28 мая).

Имя Алексея Михайловича Ремизова стало широко известным после романа «Пруд» (1905) и повести «Крестовые сёстры» (1910). В Ремизове поражала органическая потребность его натуры всё, даже самое серьёзное, превращать в игру, мистифицировать, окружать себя выдуманным и придуманным. Критики уже тогда заметили, что в языке Ремизова есть, в сущности, какая-то необъяснимая самодеятельность. И отнесли Ремизова к той категории художников, которые по своему складу слово рассматривают не только как средство художественной изобразительности, но и как самостоятельную ценность. Для этой категории художников существует особая магия слов, независимая иногда от их прямого смысла. Тонкие писатели, гости дома Ремизовых, замечали, наблюдая его постоянно в разговорах и беседах с различными его собеседниками, что он действительно может пожертвовать точностью и ясностью в развитии внутренней темы ради замысловатого, пряного, певучего слова или острой фразы. Ремизова любили – этого волшебника слова. Пожалуй, для него каждая буква несла какой-то скрытый смысл, судя по тому, как он выписывает их каждую в отдельности с необыкновенной тщательностью. Толстой получал иногда приглашения побывать у Ремизовых и как заворожённый смотрел на эту страницу, словно на удивительный ковёр, сотканный талантливым мастером.

Читая произведения Алексея Ремизова, такие как «Лимонарь», «Сказки», «Посолонь», замечали, что в поисках живых слов и оборотов Ремизов обращается прежде всего к памятникам древней русской словесности, внимательно изучает первоисточники, отыскивая в них и в живой разговорной речи всё новые и новые словесные сокровища. И ничего нельзя было возразить тем критикам и писателям, которые считали, что Ремизов обогатил современный словарь русской литературы, нашёл новые возможности в синтаксисе и по-новому окрылил напевность русской речи. Порой писатели, восхищённые Алексеем Ремизовым, посвящали ему свои сочинения. В то время когда литературу захлёстывала волна модернизма и порнографии, читатели с радостью отмечали, что вместе с А. Ремизовым окунулись в стихию русских народных сказок, используя все богатства народного творчества: прибаутки, заговоры, пословицы, загадки. Да и по всему чувствовалось, что какое-то время и сам Ремизов жил словно в полусне, где детские воспоминания затейливо переплетались с темами народных сказок, создавая волшебный мир, таинственный и дивный.

Мир, созданный Алексеем Ремизовым, был близок и вместе с тем далёк простому читателю. Он восхищался этим удивительным сказочником и с трудом преодолел «Пруд», его потрясли «Крестовые сёстры», а «Лимонарь» оставил холодным и безучастным. Все эти Иродиады, Ильи Пророки… А главное, здесь как-то неожиданно сочетается трепетная вера с прямым кощунством, а целомудренная строгость с низменной похотью.

Спектакли Ремизова «Бесовское действо», «Трагедия о Иуде», «Действо о Георгии» не произвели особого впечатления. Артисты и постановщики не нашли удачного воплощения идей художника. Опытные драматурги старались быть предельно ясными даже в сказочных вариациях, а Ремизов словно нехотя увлекает своего читателя в свой странный и запутанный мир. И сам Ремизов не скрывает от своих читателей поставленную им перед собой задачу. «Предлагая вниманию благосклонного читателя мои перепутанные, пересыпанные глупостями, рассказы, считаю долгом предуведомить, что вышли они из-под моего пера не как плод взбаламученной фантазии, а как безыскусное описание подлинных ночных приключений, в которых руководил мною мой вожатый ночи – сон», – писал А. Ремизов в предисловии к «Бедовой доле». И, наблюдая за ним, о нём говорили, будто он живет в полусне, будто все люди и знакомые обличья повседневности в его глазах как-то переместились, сдвинулись с обычных мест; может, у него нарушились общие пропорции и свойственные предметам отношения? Подобные перемещения планов действительно характерны для нашего сонного сознания, где элементы так называемого реального мира сохранены, но они приобретают иное условное значение, потому что они связаны друг с другом по-иному, на иных основаниях. И в критике много говорили, что рассказы Ремизова – это всё те же сны, тот же странный бред, те же полувнятные воспоминания о какой-то полусознательной жизни, что в них нет фабулы, нет характеров, нет выразительного диалога, нет идейной определённости, а вместе с тем утверждали, что в них достигнута художественная правда: будто раздробленная действительность и осколки быта, объединённые внутренней лирической темой, приобретают особый смысл и кажутся нам правдоподобными, подобно тому как во сне нам кажется правдоподобным самое исключительное и нереальное сочетание вещей, лиц, положений, взятых из нашей повседневности.

Знакомые и друзья сохранили к нему душевную расположенность. Уж больно сам-то Алексей Михайлович, с его поразительной сердечностью и задушевностью, привлекал их. Они часто бывали у него в его словно заколдованном царстве. За всем этим внешним чудачеством, забавной игрой, бесхитростными развлечениями друзья и знакомые чувствовали его нежное сердце и беспокойную душу человека, чуткого к горю народному, переживающего вместе с ним все тяготы его и беды. Критики видели, с какой затаённой болью в сердце смотрит на мир Ремизов, смотрит исподлобья и стремится во всём дойти до последней черты. Почти всё, что выходило из-под пера Алексея Михайловича, поражало своей обнажённостью переживаний подпольного человека, поверившего в своё падение и в своё неверие с бескомпромиссностью исступлённого атеиста. Не раз удивлялись многообразию пластов, которые поднимал художник в своих повестях и рассказах: тут ирония и жестокость, соблазны и вопросы, отчаяние и сумасшествие, нравственное самоистязание современного искателя крайних опытов и ненависть к поискам мещанского благополучия.

Не раз в критике и в домашних разговорах заходила речь о влиянии на Ремизова Достоевского и Гоголя. Да и без этой настойчивой повторяемости подобных разговоров Алексею Николаевичу было ясно, что тема подполья, впервые открытая миру Достоевским, овладела душою Ремизова. Но разговоры о их влияниях на этого художника нисколько не умаляли в его глазах высокого отношения к самой личности А.М. Ремизова, сказочника и балагура, драматурга и прозаика, самостоятельного и цельного в своих художественных поисках.

Бывая у Ремизова, критики и знакомые и не пытались разобраться во всех сложностях его творческой личности, они просто высоко ценили его искусство, преклонялись пред его мастерством, оригинальностью, но им порой бывало не по себе от его лукавой улыбки, словно застывшей на утомлённых губах. Мало кто оставался с ним наедине: настолько беседы с ним утомляли их какой-то неясностью, загадочностью и противоречивостью. Он весь был словно набит ассоциациями, образами, загадками. В нём шла незримая, подспудная жизнь, которую редко кто мог постигнуть. Пожалуй, только В.В. Розанов находил удовольствие в беседе с ним, не раз видели, как они весело о чём-то говорили, понимая друг друга с полуслова.

11

В литературной судьбе писателей было много подводных камней, течений и просто-напросто человеческого коварства. Жизнь литературного Петербурга чем-то напоминала айсберг: видна только надводная его часть, а что там было под водой, мало кто догадывался. Было много друзей, но бывали у каждого и завистники, тихие, незаметные, скрытные. Такой враг был мало кому ещё неизвестен. Такой враг опаснее всего, он, по словам Гиппиус, «не разрежет, не размечет, честной сталью не пронзит, незаметно изувечит, невозвратно ослепит». В неравной борьбе можно погубить себя. Такая борьба потребует много сил. Хватит ли их? Жизнь всегда сметает с дороги тех, кто оказывает ей сопротивление. Не лучше ли подчиниться её диктату? К тем, кто вовремя уловит её требования и нужды, она бывает ласковее и щедрее… Даже Гёте не лез на рожон, умел смириться перед неотвратимостью её диктующей воли.

В Москве всё ярче разгоралась звезда Ивана Бунина, Ивана Шмелева, в тихой, купеческой Москве молодые художники могут больше отдавать своих творческих сил литературе, а не интригам, мелким, злобным, а главное, таким бессмысленным и безнадёжно глупым, как в Петербурге.

В ресторане «Вена», на Морской, по-прежнему царствовали Куприн, Арцыбашев, Леонид Андреев, Вересаев, по-прежнему было центром кафе «Капернаум», где также собирались литераторы, журналисты, актёры, модные адвокаты и красивые женщины. В «Вене» задумали выбрать короля поэтов. И кто? Супруги Кузмины-Караваевы, Мандельштам, Василий Гиппиус, Пяст. Голоса разделились – два подали за Фёдора Сологуба, два – за Блока, пятый – за единственную поэтессу. Потом – перевыборы. Пятый отказался от своей избранницы и отдал свой голос за Блока. Тут же победителю послали письмо с поздравлениями. Пустяки какие-то… Вот если бы открыть настоящее артистическое кафе, где могли бы собираться по серьезным творческим вопросам заинтересованные в этом настоящие писатели и поэты.

После длительных поисков режиссёр Николай Петров и ещё несколько их друзей и приятелей облюбовали подвал старинного дома Дашковых, на стыке Итальянской улицы и Михайловской площади, где некогда размещался винный погребок, и открыли новый кабачок под необычным названием «Бродячая собака». Последние дни перед Новым годом были заняты устройством этого кабачка. Известные художники Николай Сапунов, Александр Яковлев, Борис Григорьев в свободной манере создали настенные росписи и фрески, которые придали мрачноватому погребку неповторимое своеобразие и уют.

Никаких бродячих собак здесь, разумеется, не водилось. Была какая-то, по воспоминаниям одного из современников-завсегдатаев, слепенькая мохнатенькая Бижка, но бродила она по подвалу только днём, когда всякий попадавший сюда в это время испытывал совсем иные чувства, чем вечером и ночью: было холодновато и неуютно, а все фрески и занавески, мебельная обивка и даже шандалы, барабан и прочий скудный скарб помещения отдавали винным перегаром. Да, только первые ночные бдения были именно такими, как их задумывали их устроители. Потом всё переменилось. О «Бродячей собаке» пошла молва по городу. В ней стали бывать «фармацевты», как презрительно назывались упитанные буржуа и меценаты, приспосабливая быт кабачка к своим потребностям и нуждам: они появлялись здесь как зрители, ждущие развлечений, острых ощущений. «Как только «Бродячая собака» вышла из подполья и превратилась в буржуазный кабачок, – вспоминает А.А. Мгебров, – тотчас же искусство свелось в ней на нет» (Жизнь в театре. Т. 2. М. – Л., 1932). «Бродячая собака» становилась подмостками, где разыгрывались театральные представления. Разношёрстная публика приносила сюда вместе со своими запахами духов, дорогого табака и свою жажду развлечений и скандалов.

Вскоре большим влиянием в «Собаке» стал пользоваться Всеволод Мейерхольд, провозглашённый вождём нового театра. Он увлечён был чистой театральностью, был совершенно равнодушен к общественной борьбе, начисто отрицал идейную направленность театра. Под именем доктора Допертутто в кабачке его знали все. «С этого момента началось что-то совсем удивительное, – вспоминал А.А. Мгебров. – Все женщины нашего подвала, по мановению волшебного жезла доктора Допертутто, превратились в Коломбин, юноши, которых могли любить Коломбины, в Арлекинов, энтузиасты же и мечтатели – в бедных и печальных Пьеро; на долю же «фармацевтов» досталось только одно – быть докторами с клистирами. В вихре Коломбин и Пьеро тогда упоительно носились все».

«Собачьи» заседания одно время открывались гимном:

«На дворе второй подвал, / Там приют собачий, / Всякий кто сюда попал, – / Просто пес бродячий. – / Но в том гордость, но в том честь, / Чтоб в подвал залезть. / На дворе трещит мороз. / Отогрел в подвале нос». Да ещё однажды устроили званый обед и разослали приглашение в «стихах»: «В шесть часов у нас обед, / и обед на славу!.. / Приходите на обед! / Гау, гay, гay».

В «Бродячей собаке» стали бывать поэты и художники нового поколения и новых направлений в искусстве: Ахматова, Мандельштам, совсем юные тогда В. Шкловский, В. Жирмунский, В. Гиппиус и другие. Анна Ахматова не раз в своих стихотворениях упоминала о той обстановке, которая воцарилась в этом художественном подвале: «Все мы бражники здесь, блудницы. / Как невесело вместе нам! / На стенах цветы и птицы / Томятся по облакам…» Или несколько позднее она вспоминала: «Да, я любила их, те сборища ночные, / На маленьком столе стаканы ледяные, / Над черным кофеем пахучий тонкий пар, / Камина красного тяжелый, зимний жар, / Веселость едкую литературной шутки / И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий…» О. Мандельштам читал здесь свою оригинальную эклогу о неразменном золотом и своё «Адмиралтейство», сделавшее его знаменитым. Здесь хранилась толстая книга нелинованной бумаги в переплёте из свиной кожи – «Свиная собачья книга», в которую желающие записывали свои экспромты. Записи оставили Маяковский, Мандельштам, П. Потёмкин…

И вдумчивым современникам трудно было судить, что лучше – «Слоновая башня» Вячеслава Иванова и кафедры религиозно-философских собраний или ночные кабачки, вроде «Привала комедиантов». Повсюду были настоящие поэты, окружённые и там и здесь случайными льстецами и подражателями.

Пётр Потёмкин – характерная фигура этого времени. Если раньше спокойно собирались, подолгу обсуждали туманные и сложные проблемы, молчаливые, замкнутые, сосредоточенные в себе и умевшие закрыться в своей скорлупе, то сейчас настало другое время. И выдвинулись люди совсем других качеств.

«Богемная» атмосфера, вспоминал один из современников, побуждала каждого не к сосредоточенному и замкнутому в себе образу жизни, а, наоборот, к раскрытию всех своих дарований, к весёлому и разнообразному проявлению их. Деловая душа «Бродячей собаки» воплощалась в Борисе Пронине, артистическая – в Петре Потёмкине. Автор коротких и остроумных скетчей, написанных специально для подмостков «Бродячей собаки», он сам их ставил, нередко играя в них главную роль.

Впервые попадавшие в «Петербургское художественное общество» (так официально называлась «Бродячая собака») были несколько ошеломлены или шокированы, смотря по темпераменту, а потом и они свыклись с этим жизнерадостным панибратством. Явившись с проектом, Пронин засыпал собеседника словами. Попытка возразить ему, перебить, задать вопрос – была безнадежна. Понимаешь… Знаешь… Клянусь… Гениально… Невероятно… три дня… Мейерхольд… градоначальник… Ида Рубинштейн… Верхарн… смета… Судейкин… гениально… – как горох, летело из его не перестававшего улыбаться рта. Редко кто не был оглушен, и редко кто отказывал, особенно в первый раз… «Собака» была частью его души, если не всей душой. Дела шли хорошо, т. е. домовладелец – мягкий человек – покорно ждал полагающейся ему платы, пользуясь покуда, в виде процентов, правом бесплатного входа в свой же подвал и почётным званием «друга «Бродячей собаки». Ресторатор, итальянец Франческо Танни, тоже терпеливо отпускал на книжку своё кислое вино и не первосортный коньяк, утешаясь тем, что его ресторанчик, до тех пор полупустой, стал штаб-квартирой всей петербургской богемы.

Скромные комнаты, соломенные табуретки, люстра из обруча – всё располагало к творческому обмену мнениями. А что получилось? «Шампанское в каждом взгляде – и Хованская на эстраде – и как громки на красном фоне и Потемкина какофонии…» (Василий Гиппиус). И уже во втором номере журнала «Чёрное и белое» появится сообщение, что один из учредителей этого кабачка граф Алексей Толстой вышел из состава руководства и некоторое время вообще перестал заходить туда. Потом-то он ещё не раз бывал в «Бродячей собаке», но уже как зритель, спокойно наблюдая, как разрушается его идея создать артистическое кафе, где можно было бы поговорить о насущных задачах искусства. Его острый взгляд подмечал такие подробности и детали, которые ускользали от непосредственно действующих лиц. Пройдёт немного времени, и он возьмётся за роман «Егор Обозов», где постарается рассказать о людях, собиравшихся здесь.

У журналиста и издателя Н.С. Клестова-Ангарского возникла мысль создать на кооперативных началах «Книгоиздательство писателей в Москве». Самые модные писатели принимали в этом участие. «Дорогой Николай Семенович, – писал Толстой Клестову-Ангарскому, – поручение Ваше об А. Белом я исполню сегодня же. Что касается Р. S., то я ни черта в нём не понял. На какой выбор я согласен? Чтобы редакция состояла из Шмелёва, Ценского, Вас, Скитальца и Вересаева, или во главе стоял один Вересаев? Я думаю, что вопрос о редакции очень серьёзен, страшно серьёзен… Обо всем этом, конечно, нельзя говорить в письме, потолкуем по Вашем приезде. Альманах выходит завтра…»

Почему нужно обязательно примыкать к какой-то литературной группе? – задавали себе вопрос многие писатели. И чем плох «Аполлон» или «Русский вестник»? В недавней статье Михаила Кузмина «О прекрасной ясности» сформулированы некоторые эстетические принципы, которых придерживались в своём творчестве писатели, объединённые в разных журналах и издательствах. И что же? Он разделяет художников на две категории: одни художники несут людям хаос, недоумевающий ужас и расщеплённость своего духа, другие дают миру свою ясность и стройность. И Михаил Кузмин отдаёт предпочтение тем, кто, при равенстве талантов, оказывает на окружающих целительное воздействие. Те же, кто обнажает язвы, сильно бьют по нервам, а порой и сжигают сердца людей, попавших под влияние их творчества. Эстетический, нравственный и религиозный долг художника, по мнению Кузмина, в том, чтобы искать и найти в себе мир с собою и с миром, он призывает к тому, чтобы быть логичными в замысле и постройке произведения. Бесподобным он называет Анри де Ренье за его безошибочность в стиле… А что, разве не так? Уж Анри де Ренье не пристроит к греческому портику готическую колокольню, не загромоздит трубами крышу дома ампир. Но только ли в этом красота искусства? Николай Гумилёв в том же «Аполлоне» писал, что «прекрасные стихотворения, как живые существа, входят в круг нашей жизни; они то учат, то зовут, то благословляют; среди них есть ангелы-хранители, мудрые вожди, искусители-демоны и милые друзья. Под их влиянием люди любят, враждуют и умирают…». Прекрасные слова! А ведь он, как и Кузмин, «кларист», «акмеист»… Нет, художник, писатель не будет принадлежать ни одной из литературных партий, любая из них ограничит его свободу, скуёт его творческое мировоззрение…

Макс Волошин писал художнику К. Кандаурову: «В Коктебель на все лето приехали Толстые и на зиму переселяются в Москву. Я очень рад этому. Мы с ним пишем вместе это лето большую комедию из современной жизни (литературной)».

Высоко оценил первые же сочинения Алексея Толстого А.М. Горький. «Рекомендую вниманию Вашему книжку Алексея Толстого, – писал он М.М. Коцюбинскому ещё 21 ноября 1910 года, – собранные в кучу, его рассказы ещё выигрывают. Обещает стать большим, первостатейным писателем, право же!» Горький обращает внимание А. Луначарского на А. Толстого как на «новую силу русской литературы», как на писателя «крупного, сильного».

В большевистской газете «Путь правды» от 26 января 1914 года Алексей Толстой вместе с Горьким, Буниным, Шмелёвым, Сургучёвым отнесён к тем реалистам, которые рисуют «подлинную русскую жизнь со всеми её ужасами, повседневной обыденщиной». А Корней Чуковский писал: «Гр. Алексей Толстой талантлив очаровательно. Это гармоничный, счастливый, свободный, воздушный, нисколько не напряжённый талант. Он пишет, как дышит. Такой легкости и ненадуманности ещё не знала литература наша. Что ни подвернётся ему под перо, – деревья, закаты, кобылы, старые бабушки, дети, – всё живет и блестит, и восхищает. В десять, пятнадцать минут любая картина готова!» Валерий Брюсов отмечал «своеобразие и очарование» творчества Алексея Толстого, увидел в нём «какое-то бессознательное проникновение в стихию русского духа». Вячеслав Полонский, в будущем один из ведущих критиков Советской России, обратил внимание, что в творчестве Алексея Толстого «чувствуется стихия, какая-то нутряная, не интеллектуальная, бессознательная сила, водящая его пером».

12

Пришедшая война 1914 года снова развела писателей по противоположным местам на баррикадах. Одни приветствовали её, другие резко осудили.

Эта война началась для писателей неожиданно, как и для многих членов общества. Её ждали, говорили о ней, все, казалось бы, готовились к ней. Во всяком случае, чуть ли не во всех газетах предупреждали о подготовке Германии и Австрии к войне. Европейские страны жили словно на давно успокоившемся вулкане: извержения не было, но где-то в глубине недр еле слышались подземные перекаты. И все делали вид, что не стоит обращать на них внимания. Так длилось долго. И думалось, что такая неопределённость будет бесконечной. Поэтому к выстрелу в Сараеве прислушались немногие, ибо редко кто мог тогда предугадать трагические последствия столь неожиданного исторического эпизода.

Всё это время, ещё до выстрела в Сараеве, писатели, художники, философы жили какими-то неясными предчувствиями перемен. Внешне жизнь их складывалась благополучно. Самые модные салоны Москвы и Петербурга, где бывали известные писатели, актёры, художники, политические деятели, открыли для них свои двери. В полную силу работали салоны Е.П. Носовой, Г.Л. Гиршман, М.К. Морозовой, князя С.А. Щербатова, С.И. Щукина…

Как резко эти салоны отличались друг от друга! Столько живых, колоритных черт и чёрточек, наблюдений характеров, настроений, вкусов… Сколько здесь было смешного, сколько разыгралось драматических историй! А какие контрасты, какие противоречия… Евфимия Павловна Носова, сестра Рябушинского, любила иной раз упомянуть, что предки её вышли из крестьян. А теперь стены и потолки её дома расписывали Добужинский и Сомов. И вместе с тем здесь, в этом доме, было столько показной, безвкусной роскоши.

В салоне Генриетты Леопольдовны Гиршман очень гордились портретами хозяйки и её мужа, исполненными знаменитым Валентином Серовым, так рано умершим. Сколько раз наблюдательные писатели замечали в глазах хозяйки восторженный блеск, когда она демонстрировала свою знаменитую коллекцию живописи, скульптуры, графики. Но что прельщало её в предметах искусства: их подлинная уникальность, художественная ценность или выгодное помещение денег?

Салон князя Сергея Александровича Щербатова выделялся особенной изысканностью и простотой. Жена князя тоже вышла из крестьянской среды. Сколько в ней сдержанности, такта, сердечности! Именно эти черты передал Серов в её известном портрете. У Сергея Ивановича Щукина, собравшего уникальную коллекцию новейшей западной живописи, в доме часто выступал с концертами Александр Скрябин.

В это время взошла звезда буйного, непоседливого Владимира Маяковского, который запомнился всем своей развевающейся крылаткой.

Кажется совсем недавним тот вечер у художника Лентулова, когда Маяковский, проиграв весь свой только что полученный гонорар, схватил в пылу азарта лист бумаги и стал играть в долг. Это его и спасло. Гонорар был отыгран, и он даже остался с выигрышем. Маяковский радовался тогда совсем по-мальчишески. А потом, на Воробьёвых горах, он читал свои стихи, поражавшие парадоксальностью мысли и причудливостью формы. Читал страстно, размахивал руками, будто вколачивал гвозди. Он умел заставить верить в себя. Мучительно думал о футуризме как новом общественно-литературном направлении. Надо же чем-то отличаться от символизма, акмеизма, реализма. Вот и придумали – футуризм, как в Италии. Теперь всё это позади, ничто уж не вернётся и не повторится: ни исторические заседания литературно-художественного кружка на Большой Дмитровке, ни хлопоты по организации книгоиздательства, ни азартные встречи с Буниным, Телешовым, Вересаевым, Серафимовичем. Канули в прошлое и тихие вечера в доме Валерия Брюсова, когда хозяин за скромно накрытым столом спокойно и размеренно читал свои стихи, деловито и авторитетно высказывал критические замечания. А смешной Северянин – высокий, худой, большеносый, напудренный, вызывающе игравший великого эго-поэта…

И вот теперь из-за того, что в мире накопились трагические противоречия, которые могут быть разрешены только силой, оружием, всё это налаженное, устоявшееся пойдёт прахом. Страшно подумать, что ждало всех впереди.

В это лето чувство беспокойства прочно вошло в сознание русского образованного общества: правильно ли они живут, не слишком ли много уделяют времени беззаботным удовольствиям и веселью, не пора ли заняться чем-то серьёзным?

* * *

И вот в один из июльских дней, незадолго до начала войны, вспоминал впоследствии Алексей Толстой, он сидел в Феодосии на берегу моря с удочкой в руках. К нему подошёл знакомый местный журналист и сказал, что сегодня приехал наш депутат из Петербурга и рассказывает, будто мы накануне большой войны, а воевать будто бы можем только так: отдадим немцам Варшаву, австрийцам Киев, турки займут Крым – это единственный способ провести кое-как нашу мобилизацию. Тут он наклонился и таинственно зашептал: «Можете себе представить, сербские офицеры убили эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника австрийского престола. Австрия, несомненно, воспользуется этим и применит военные санкции к Сербии. Знают, что Россия не готова к войне. И если Россия не вступится за Сербию, то австрийцы при содействии Германии проглотят её. Весь мир готовится к войне, только в Петербурге по-прежнему царит безмятежное спокойствие. Если государь и дальше будет вести дело таким же образом, то, конечно, турки оттяпают нашу Феодосию вместе с Коктебелем. Я, конечно, не националист, но можете себе представить, что будет, если турки окажутся здесь».

Алексей Толстой тут же ушёл с поплавка, купил газеты, но там была только краткая информация об убийстве эрцгерцога. Всерьёз он никогда не занимался политикой. В его кругу это считалось занятием грубым, недостойным художника. Но даже он знал, что повсюду в России открыто действовали немецкие компании, повсюду в городах возникали фундаментальные здания банков в берлинском стиле. На многих командных высотах в промышленности и в армии были немцы, и это говорило о том, что Россия вовсе не собиралась воевать с Германией. Да и русское общество, казалось ему, жило одним днём, беспечно веселилось, увлекаясь то индусской мистикой, то двусмысленными откровениями В. Розанова, то пластическими танцами Иды Рубинштейн. И настолько велика была уверенность в прочности и незыблемости этого «прекраснейшего» мира, что мало кто обращал внимание на то, что уже давно пахнет порохом, а Балканы – самый настоящий пороховой погреб. В его среде никто и не думал, что нужно воевать с немцами; пусть воюют с ними Франция и Англия, у них давние территориальные счёты и соперничество на море.

Алексей Толстой пробыл в Коктебеле ещё целых три недели. Вести из Петербурга доносились противоречивые. «В то лето я жил в Коктебеле, на даче Волошина, – вспоминал Алексей Толстой двадцать лет спустя. – Помню даже место (около оврага по пути из деревни), где прочёл в «Русском слове» телеграмму об убийстве эрцгерцога, – не было никаких комментариев, будто так, без причины, громыхнуло из ясного неба.

Коктебельское общество – писатели, адвокаты, танцовщицы, актёры, – пожалело несчастную Сербию, которой австрияки, несомненно, всыпят, и на том разговоры и прогнозы кончились. Назавтра снова ясное небо».

Только возвращаясь из Крыма, на Харьковском вокзале Толстой узнал о мобилизации. На другой день уже стали встречаться товарные поезда с мобилизованными. Из открытых дверей выглядывали возбуждённые лица, слышалась яростная игра гармоник и разухабистые песни. На остановках из окон экспресса летели в военные эшелоны газеты, папиросы и воинственные крики: «Братцы, на Берлин!»

Повсюду происходили бурные обсуждения, словно каждый человек сразу попадал в шумный водоворот событий. Всюду толпы возбуждённых людей, всюду военные в походной форме. На Кузнецком мосту в день всегородского сбора пожертвований в пользу Красного Креста знаменитые артисты и артистки обходили с подносами публику. На подносы сыпались ассигнации, ожерелья, серьги, браслеты. Купеческая знать гордо ходила по Москве: пришло их время, никто ведь ещё не воевал без денег, а деньги стеклись к ним.

В Петербурге проводились патриотические демонстрации у Зимнего дворца, с трёхцветными национальными флагами, с портретами царя, пением гимна. Хозяин популярного ресторана «Вена» тут же переменил его название. Менялись и другие названия. Всё немецкое изгонялось из русского обихода.

Приехавший в Москву В. Розанов рассказывал, что в столице творится что-то неописуемое:

«На улицах народ моложе стал, в поездах моложе… Все забыто, все отброшено, кроме единого помысла о надвинувшейся почти внезапно войне, и этот помысел слил огромные массы русских людей в одного человека… Даже ночью в Петербурге царит какое-то особенное настроение, какое, пожалуй, все мы испытываем единственный раз в год – в пасхальную ночь. По всему чувствуется, настал последний спор, и борьба будет окончательной. В русском народе – глубоко историческое чувство. Он сознает громаду свою, мощь свою… Повсюду слышатся только призывы к единству, призывы забыть все домашние былые споры и разногласия…»

Розанов рассказал о том, как толпа разгромила германское посольство:

«Говорят, что народная толпа в Петербурге стала бурной и угрожающей, сорной и порочной. Ничего подобного. Когда группа человек в двести-триста принесла «трофеи» разгрома, отнятые у германцев, а именно портреты государя и государыни, к подъезду редакции одной газеты, где я случайно оказался, то они пропели гимн очень стройно. Все они были навеселе, но не было между ними ни одного пьяного. Они упрашивали принять портреты, не понимая, что это германская собственность, что это не трофей, а кража. Но ведь они не учились, откуда же им было знать такие вещи. Я, смешавшись с толпой, со многими разговаривал. Передо мной стояли люди-простецы, обыкновенные русские люди, ничему или почти ничему не выученные, и грех их как раз в этой невыученности и заключался. Все они смотрели на свои действия как на геройство. А по-другому они и не могли поступить. Есть вещи, которых темный человек совершенно не понимает; и он особенно трудно различает границы между «можно» и «не можно», между «хорошо» и «грех». И как мне было грустно, прямо-таки страшно, когда я узнал, что этих людей на другой день обозвали «громилами», совершившими «хулиганский поступок». Нет, уверяю вас, в ту ночь не было совершено и капли злодеяния».

В Москве становилось всё тревожнее, носились самые невероятные слухи. После приезда в Россию президента Франции Пуанкаре, заверившего, что в случае войны с Германией Франция исполнит свой союзнический долг, всем стало ясно, что Россия на этот раз не уступит своих позиций на Балканах. А между тем сразу после его отъезда Вена предъявила Сербии ультиматум, в котором вина за сараевское убийство всецело возлагалась на сербских офицеров и чиновников, им потворствовавших. Далее следовали явно провокационные требования, которые заведомо не могли быть приняты ни одним самостоятельным государством, дорожащим своим достоинством и честью. Говорили, что как только министр иностранных дел Сазонов получил извещение об этом ультиматуме, он воскликнул: «Да, это европейская война!» Тем не менее царское правительство через Сазонова посоветовало Сербии проявить умеренность и осторожность в ответе на ультиматум и по возможности не оказывать сопротивления. Стало известно, что Сазонов разговаривал и с германским послом, надеясь остудить воинственный пыл его страны. Но в Берлине были готовы не только поддержать австрийский ультиматум, но и воевать с Россией и Францией. В Москве ходили слухи, что Вильгельм, узнав об австрийском ультиматуме, будто бы сказал: «Браво. Признаться, от венцев этого уже не ожидали». Вскоре Австро-Венгрия объявила Сербии войну и двинула свои войска на её территорию.

Россия и Франция настойчиво предлагали определить свою позицию Англии, которая продолжала дипломатическую игру, давая туманные обещания и той и другой стороне. Однако после того, как Австрия вторглась в Сербию, министр иностранных дел Англии Грей заявил германскому послу о том, что Англия будет придерживаться нейтралитета только в случае локального конфликта между Австрией и Россией. Значит, Англия тотчас же вступит в войну, как только Германия начнёт против России и Франции военные действия. Италия же, напротив, изменила Тройственному союзу, сославшись на то, что Австро-Венгрия, принимая столь серьёзное решение, не посоветовалась с ней. Вот тогда-то Вильгельм и послал телеграмму российскому императору с обещанием успокоить Вену, но Вена осталась непримирима.

Слухи множились с каждым днём. Уже ничего нельзя было скрыть, потому что вдруг всех стали интересовать политика, дипломатические встречи и переговоры. Рассказывали, что Николай II уже подписал указ о всеобщей мобилизации, но за несколько минут до объявления его на телеграф пришло указание царя задержать передачу указа: он только что получил новую телеграмму из Берлина с просьбой отменить военные приготовления. Вильгельм уверял, что соглашение между Россией и Австрией возможно. Напряжение нарастало. Всем уже становилось ясно, что война неизбежна. Из уст в уста передавалось, что министр иностранных дел Сазонов с большим трудом склонил царя к необходимости поторопиться. Германия, мол, давно ищет повода для развязывания войны, а успокаивающие телеграммы из Берлина только ловкий трюк для оттягивания военных приготовлений в России. Царь согласился с ним, началась всеобщая мобилизация. Германский посол граф Пурталес от имени своего государства потребовал её отмены. Россия отвергла ультиматум. На следующий день германский посол вручил ноту с объявлением войны. Через несколько дней в войну были вовлечены Англия и Франция.

Прозаики и публицисты всей Европы писали о поисках смысла войны, об идейном её оправдании, о нравственной и культурной задаче, стоящей перед миром.

22 августа Герберт Уэллс опубликовал статью «Почему Англия начала войну?», в которой резко обрушивается на Германию как на несносную язву земного шара. Прусский империализм в течение сорока лет разрастался и наконец закрыл своей длинной тенью всю Европу. «Теперь мы должны стряхнуть с себя это иго и освободить мир от грубого германского самодовольства, ибо весь мир питает к нему отвращение. Эта война происходит ради умиротворения человечества. Целью нашей войны является всеобщее разоружение…»

Конечно, подавляющему большинству писавших о войне было не под силу подлинное понимание её социального смысла.

В оценках же, какие звучали со страниц буржуазной прессы, выявлялась национальная ограниченность, присущая даже таким крупным писателям, как Г. Уэллс, А. Франс, Э. Верхарн.

Известные писатели, художники, учёные, артисты подписали письмо «К родине и всему цивилизованному миру», приветствуя войну с Германией как победное решение давнего спора против тевтонского меча (Русские ведомости. 1914. 29 октября). «Писатели все взбесились», – записала в своём дневнике 2 августа 1914 года З. Гиппиус. Известные партийные и политические лидеры России в стране и за рубежом тоже поддержали войну с Германией: надо раздавить немецкий милитаризм и немецкий империализм, Валерий Брюсов решительно заявил, что русские вправе презирать пруссаков. Александр Куприн, Леонид Андреев, Василий Розанов, Фёдор Сологуб в своих статьях и выступлениях поддерживали русское правительство в этой войне. «Москвичи осатанели от православного патриотизма. Вяч. Иванов, Эрн, Флоренский, Булгаков, Трубецкой и т. д. и т. д. О, Москва, непонятный и часто неожиданный город, где то восстание, то погром, то декадентство, то ура-патриотизм, – и все это даже вместе, все дико и близко связано общими корнями, как Герцен и Бакунин и – аксаковская славянофильщина», – точно передала настроение образованного общества Зинаида Гиппиус в своем дневнике 28 апреля 1915 года (Петербургские дневники).

В эти дни Алексей Толстой, как и многие писатели, стал военным корреспондентом и поступил в редакцию «Русских ведомостей». Царь и правительство взывали к единству нации, к тому, чтобы сплотиться перед лицом противника и защитить Россию. Оппозиционные партии, их газеты и журналы решали вопрос: пойти на временный компромисс с царским правительством или продолжать свою прежнюю политику? Редакция «Русских ведомостей» принимает решение поддерживать правительство до полной победы над немцами и австрияками. 20 июля 1914 года в редакционной статье говорилось, что перед лицом германского нашествия все граждане России должны сомкнуться в единый фронт: враг давний, исконный снова угрожал целостности и независимости Российского государства. Кадетская «Речь» обещала «в переживаемую всей Россией трудную минуту содействовать печатным словом объединению всего русского общества, без различия направлений, в общем чувстве беззаветной готовности защищать родину и оберегать её честь».

Алексей Толстой сразу окунулся в работу. Только в августе «Русские ведомости» опубликовали пять его статей и очерков, в которых он изложил свое отношение к происходящим событиям. Помогли недавние встречи, заграничные поездки, случайно увиденные во дворе своего дома или на улице сценки и услышанные разговоры. Немало прочитал Алексей Толстой за эти дни, пытаясь постигнуть смысл войны и её цели. «Да, никакая война, – вспомнил он одного из прочитанных историков, – не может обосновать права, не существовавшего до нее». Ясно было, что столкнулись в яростном военном конфликте две силы, какая-то из них должна неминуемо победить. Какая же? Сила силою осиливается, говорили в старину. «Может, Россия поднялась против силы, несущей ей на своих штыках благоденствие, высокую культуру? – иронически ставил Алексей Толстой и такие вопросы. – А русские по недомыслию своему отказываются от этих благ? Можно ли оправдать то великое чувство гнева, которое охватило русский народ, когда немцы объявили войну? Политики, дипломаты, экономисты по-своему решают эти вопросы, а писатели должны по-своему ответить на них».

Алексею Толстому, увлечённому господствовавшими настроениями, которые он принимал за подлинный патриотизм, было по душе, что в воззвании Верховного главнокомандующего говорится о восстановлении единой, свободной в своем самоуправлении Польши. Давно пора. Присоединение Галиции не вызвало такого всеобщего восторга, как слова о возрождении Польши и сохранении Сербии независимым государством – это важнейшие задачи России в войне. «Сможем ли мы исправить ошибку нашего исторического бытия – разделы Польши?» – размышлял Толстой.

России, считал он, не нужны новые земли. Хотя и мучительно было сознавать, что часть Украины находится под австрийским владычеством. Но главное Алексею Толстому виделось в том, что перед Россией в этой войне стоит серьёзная задача политического возрождения целых народов. Сорок лет назад русское общество жило мыслью об освобождении славянских народов из-под турецкого ига. «Мы дрались за славян», – до сих пор пелось в солдатской песне, и вот именно это вошло в народное самосознание, а не территориальные приобретения, сделанные в ходе Русско-турецкой войны. Ещё тогда русских интеллигентов упрекали в мечтательности, политической незрелости и беспочвенном идеализме. А между тем политический смысл существования сильной России в их представлении как раз и заключается в освобождении других народов и борьбе за слабых против сильных.

Пусть каждый народ, думал Толстой, обретёт полную самостоятельность и независимость без различия нации и вероисповедания. Армяне, австрийские румыны, итальянцы тоже ждут именно от России своего освобождения. Католическая Польша не меньше волнует Россию, чем православная Сербия. Вот тогда-то в Германии и следовало бы вспомнить сагу о кольце Нибелунгов, хотя бы в трактовке Вагнера. Одно и то же кольцо Нибелунгов возносит обладателя его высоко над миром, но одновременно с этим порождает в нём такие черты и качества, которые закономерно возбуждают по отношению к нему ненависть окружающих. Великан Фавнер у Вагнера сначала счастлив, упивается своей властью и всесилием, а потом алчность, кичливость, самодовольство и самовосхваление разрушают его человеческий облик. Он становится страшным чудовищем, пожирающим всякого, кто окажется вблизи его «пещеры зависти». Только настоящий великан-герой может его победить, но и его ждёт участь Фавнера. Такова печальная судьба всех владык, достигающих мирового господства и забывающих о той нравственной задаче, которая одна может служить оправданием силы и могущества великой державы. Плохо, если в нём возобладают такие черты, как упоение собой, мания величия, злая страсть алчности.

Читая текущую прессу, Алексей Толстой диву давался легкомыслию некоторых авторов, безответственно писавших об уничтожении немцев как нации. Сохранить свой человеческий облик на самой вершине своего могущества – вот, по мнению Алексея Толстого, главная нравственная задача России и народов, её населяющих.

В эти дни тяжёлых раздумий Алексей Толстой обратил внимание, что некоторые слова, совсем недавно казавшиеся выветрившимися, потерявшими свою душу, сейчас стали наполняться высоким содержанием. Происходило какое-то своеобразное воскрешение слов. Однажды Толстой случайно разговорился с одним артиллерийским офицером. И поразился, с какой страстью тот говорил о защите отечества, о предстоящих ему сражениях. Выходило, что Русско-японскую войну Россия проиграла вовсе не из-за отсутствия техники: тогда за спиною армии, по словам офицера, была какая-то пустота, народа не чувствовалось, России не чувствовалось. Армия оказалась в одиночестве, точно человек в пустыне, никакой поддержки. А между тем существуют невидимые нити, соединяющие армию с народом. Только в том случае армия непобедима, если эти духовные нити прочны. Без этих связей с народом армия становится складом оружия, амуниции, всевозможной техники и обслуживающих её людей. И что ещё больше удивило Алексея Толстого, так это готовность артиллерийского офицера к самопожертвованию во имя России. В этом офицере, может, впервые он увидел настоящего человека. Ему казалось до сих пор, что не может быть и речи о подлинном героизме, что осталось только пустое слово, так сказать, паспорт без человека, а оказывается, героизм есть, существуют героические личности, без которых невозможно победить.

Первые вести о немцах многих привели в смятение. Многие статьи в газетах были посвящены зверствам. Не раз приходилось встречаться с такими людьми, которые просто отказывались верить происходящему. Мало кто верил написанному в газетах.

«Вы знаете, что в газетах пишут, на что же это похоже? – говорил знакомый помещик, – неужели всерьёз можно этакое писать о немцах? Не могу поверить, чтобы немцы пристреливали раненых, насиловали женщин… Типичное враньё газетчиков. Вчера их только хвалили, а сегодня поносят, называют их дикарями, варварами. Ну можно ли так их называть, если эта нация дала миру Баха, Вагнера, Гёте, Канта? Куда мы-то годимся по сравнению с ними? Невежество, темнота кругом. Боже мой, мы поднимаем руку на такую культуру. А культура земледелия? А какая промышленность? Спросите хирурга, зубного врача, инженера, книжного издателя – каждый ответит, что надо ехать к немцам учиться…»

Но с приходом Вильгельма к власти и организацией Пангерманского союза, отвечали журналисты, с каждым годом немцами овладевала мысль о превосходстве над всеми другими народами, с тех пор они не переставали утверждать, что немецкая культура является самой высокой культурой во всём мире, вот вы и поддались влиянию их собственной пропаганды. А может ли нация называть себя самой культурной в мире и открыто проповедовать захватническую политику, открыто призывать к войне против Франции, чтобы отнять у неё ряд восточных департаментов, а всё местное французское население искоренить? А какую злобу и ненависть они разжигали ко всему славянству! Балканы, Прибалтику, Украину, Кавказ, Скандинавию, Голландию, Данию, Бельгию они уже считают частями Германской империи…

В Берлине же каждое воскресенье назначались парады. С каждым годом увеличивалась армия, газеты вели разнузданную кампанию против французского и русского народов. Ненависть к ним незаметно вливалась в сердце среднего немца, особенно к России. А сейчас, встретив сопротивление, они словно с цепи сорвались, совершенно остервенели, ведь они надеялись на лёгкую добычу. Говорят, что Вильгельм, получив известие о том, как прошла мобилизация в России, избил Пурталеса (немецкого посла в России. – В. П. ) и приказал лишить его чинов. Но вряд ли Пурталес виноват. Он добросовестно собирал информацию о наших противоречиях и недостатках, ему казалось, что наша страна разваливается.

Что же произошло с Россией? Раньше просто не задумывались, почему русскому интеллигенту надо думать об этом. Никто из них даже не ставил перед собой вопроса, любит ли он свою родину. Казалось, у иных Париж больше вызывал эмоций, чем Москва или Петербург. В салонах и кружках, в которых они бывали, даже осуждались патриотические высказывания. Это считалось национализмом, шовинизмом; и горе тому, кто прослывет националистом или патриотом. Самым разумным признавалось не высказываться по этим вопросам, держаться где-то в стороне от всех острых проблем, называть себя гражданином мира, поругивать Россию, похваливать Запад. И вдруг в эти несколько дней в нём самом происходят какие-то серьёзные изменения, всё чаще и чаще он задумывается о судьбах России.

В редакции «Русских ведомостей», как и в редакциях «Русского слова» и «Нового времени», были настроены по-боевому, надеялись в скором времени сообщить своим читателям о взятии Берлина и Константинополя.

По Невскому проспекту стройными рядами двигались войска. На тротуарах возбуждённые толпы. В памяти навсегда осталась нарядная женщина, стоявшая в коляске, исступленно крестившая серые ряды сосредоточенно проходивших солдат.

Вскоре Алексей Толстой в качестве военного корреспондента тех же «Русских ведомостей» отправился на Юго-Западный фронт. Киев, Ковель, Владимир-Волынский… Затем Грубешов, Лащево, Томашов, Тасовицы, Замостье, станция Холм, снова Киев… «Я так устал за 4 дня непрерывной скачки в телегах и бричках по лесным дорогам, под дождем, воспринимая единственные в жизни впечатления… Подумать только – я прожил год жизни за эту неделю, а это лишь только начало войны, – писал он К.В. Кандаурову, художнику Малого театра. – Сколько встреч, сколько разговоров, сколько впечатлений от увиденного и услышанного!» Алексей Николаевич во время этой поездки к фронту пытался делать заметки в записной книжке, но делал это всегда торопливо, наспех, рассчитывая на то, что даже одно записанное слово поможет ему восстановить всю картину. А увидеть ему довелось многое. Уже в самом начале поездки его поразило то, то война ещё мало чувствуется на территории России.

«Письма с пути» Алексея Толстого стали появляться в «Русских ведомостях» с 6 сентября. Последнее, шестое, было опубликовано 24 сентября. Работая над статьями, Алексей Толстой стремился к объективности в оценках происходящего. Он опасался, чтобы его не упрекнули в ложной романтизации войны, в идеализации русских войск и в очернительстве австрийских, хотя и понимал, что необходимо рассказать со страниц газеты о том, что австрийцы грабят, разрушают, насильничают. Но надо было писать и о том, что австрийская армия хорошо подготовлена, командный корпус со знанием дела выполняет свои обязанности. Даже отмечаются случаи, когда офицеры переодеваются в крестьянское платье, заходят в русский тыл и телефонируют оттуда о расположении войск. Техника и вооружение австрийской армии превосходны. Все это, думал Толстой, лишний раз должно подчеркнуть высокие боевые качества русского солдата. Пусть другие трезвонят о лёгких победах, но он-то своими глазами видел, что место отступления австрийцев изрыто окопами, и встречаются они через каждые сто – сто пятьдесят шагов. Враг защищался с неимоверным упорством.

В начале октября Алексей Толстой снова в пути. На этот раз он отправился на Юго-Западный фронт в качестве уполномоченного Земского союза. О своих впечатлениях от этой поездки он рассказал во втором цикле «Писем с пути», опубликованном в той же газете с 14 октября по 16 ноября.

13

Военные события 1915 года в России многих разочаровали. После ряда неудачных попыток перейти в наступление на Северо-Западном и Юго-Западном фронтах русским войскам пришлось отказаться от вторжения в Восточную Пруссию и Австро-Венгрию. Германское командование воспользовалось этим и, сосредоточив большие силы в районе Горлицы, прорвало фронт. Русским войскам пришлось отступать. Летом Германия предприняла попытку окружить и уничтожить русские войска на территории Польши. Упорные оборонительные бои, которые вела русская армия отступая, в конце концов измотали противника. В октябре и на Восточноевропейском фронте военные действия приобрели позиционный характер, положение стабилизировалось. Но утрата Польши, Галиции и части Прибалтики не могла не отразиться на настроении общества. Тысячи людей погибли, а ради чего? Ради того, чтобы бесчестные дельцы наживались на поставках? Брожение в умах усиливалось, люди стали зорче присматриваться к тому, что делается вокруг. И яснее увидели много неприглядного в делах самого царя и его ближайшего окружения.

Приходило отрезвление. Хаос чувств и эмоций уступал место трезвому анализу текущих событий. Русская интеллигенция увидела наконец «невеликость» этой войны, которая безостановочно и деловито перемалывала тысячи человеческих жизней. На первых порах можно было внушить простым солдатам и офицерам мысль о тевтонах, исконных врагах России. Но долго этот обман продолжаться не мог. Рядовые фронтовики, бывая в тылу, почувствовали неладное, противоречащее представлениям о «святой Руси». В гущу фронтовиков шире и глубже стали проникать большевистские идеи.

Патриотические чувства миллионов русских людей, глубоко и неподдельно проявившиеся в начале войны, к началу 1916 года стали ослабевать. Новые мысли и чувства стали овладевать различными слоями русского общества, возмущённого чудовищными злоупотреблениями властью, волюнтаризмом в управлении государством и воюющим народом.

Давно ли Владимир Маяковский признавался, что ему, как русскому, свято каждое усилие солдата вырвать кусок вражьей земли: «Ещё месяц, год, два ли, но верю: немцы будут растерянно глядеть, как русские флаги полощутся в небе в Берлине, а турецкий султан дождётся дня, когда за жалобно померкшими полумесяцами русский щит заблестит над вратами Константинополя…» Он так же, как и сотни журналистов и писателей, возлагал надежды на русское войско, готовое довести войну до победного конца. Мало этого, Маяковский пошёл записываться добровольцем. А через год, когда его призвали на военную службу, он уже не хотел воевать за царя, пристроившись чертёжником в Петроградскую автомобильную школу.

А Леонид Андреев? В первые месяцы войны он говорил лишь о победоносной России, надеясь, что такой исход войны позволит стране провести ряд коренных реформ, повышающих благосостояние народа и вообще способствующих очищению народной жизни. Он целиком отдавался военным событиям, бурно радовался победам, горько переживал сообщения о поражениях русской армии. «Война – единственное спасенье, – говорил он. – Ведь сейчас дело идет о всей России». Казалось бы, любовь к России, загоревшаяся в нём в последние годы, должна была способствовать созданию подлинного искусства. Но в его произведениях, по мере продолжения войны, не отмечалось прежней силы и глубины. «Ночной разговор», «Иго войны», «Король, Закон и Свобода», «Не убий», «Милые призраки» писатель и сам признавал неудачными. Предчувствуя своё бессилие помочь России в эти кроваво-страдные дни и понимая действенность художественного слова, он накануне нового, 1916 года обращался к другим: «Пусть не молчат поэты». Но этот призыв теперь не нашёл отклика в сердцах поэтов. «Война – войной. А розы – розами», – сформулировал своё отношение к войне Игорь Северянин. А всего лишь год назад он писал: «Когда отечество в огне и нет воды – лей кровь, как воду, благословение народу, благословение войне». Ему, как и многим, тогда казалось, что война уничтожит междоусобицу не только в литературном стане, но и во всей стране возникнут глубокие общие интересы, а русская литература снова станет голосом народным.

Страшный опыт войны многих к тому времени убедил, к чему может привести непомерное раздувание национализма, – к ожесточению человеческих душ, к самоистреблению человечества. Всё слышнее становился голос Горького, протестовавшего против войны: в декабре 1914 года его статья «Несвоевременное», в которой он писал, что «немецкие мужики, точно так же, как и русские, колониальной политикой не занимаются и не думают о том, как выгоднее разделить Африку», была запрещена цензурой. А теперь всё чаще протестующие голоса против войны доходили до сознания трудового народа, постепенно понимающего свои классовые задачи в этой мировой бойне.

Война надоела всем. Нужно войну кончать. Воюющий человек невольно что-то теряет из своего душевного богатства. Выживает тот, кто ожесточается. Можно, конечно, отвернуться, отойти в сторонку от всего этого; так и делали некоторые, осознав, что такое война. Но стыдно уходить от войны одному, как стыдно и участвовать в братоубийственной войне. Где же выход из этого поистине трагического положения? Для себя Александр Блок как писатель понял: не сторониться войны, а своим литературным трудом способствовать её прекращению. «Сейчас одно из двух: или уйти на войну, или уйти в себя» – так говорили в ту пору индивидуалисты. Но можно ли спрятаться от войны, уйти в себя? Конечно нет. Нельзя уйти от самого себя, война вошла в сердце и сознание каждого, кому не чужды интересы отечества. Не уйти от мучительных вопросов: а что ждёт Россию после войны? И как долго она будет продолжаться? Даже самые терпеливые выступали со своими прогнозами: уж больно быстро рушилось всё вокруг. До этого будто в теплице росли, всё казалось тёплым и благоухающим. И вот теплица разваливается. Устои рушатся. Подул холодный ветер. В России к концу 1915 года смолкли ура-патриотические голоса. Гораздо больше волновали практические вопросы: хватит ли зарядов для пушек, хлеба для голодных, лекарств и бинтов для раненых? Все остальные вопросы и проблемы оказались отодвинутыми. «Предмет восхищения – за пределами этой войны», – записывает в своей записной книжке 6 марта 1916 года Александр Блок. И в этих словах – серьёзный симптом охлаждения к войне. И новый подъём патриотических настроений, связанный с блестящими победами русских войск на Юго-Западном фронте под командованием Брусилова, сменился ещё более острым недовольством и разочарованием. Резче обозначились противоречия внутри России. Все устали от войны. Открыто стали возмущаться Распутиным и его чудовищными махинациями, доведшими Россию до «последней черты». Гнилость, гнусность, цинизм и разврат царского двора становились всё очевиднее. Война расшатала весь старый порядок, вызвала недовольство во всех слоях русского общества. Мало кто сомневался теперь, что Россия накануне серьёзных политических перемен.

Основное зло в обществе видели в плохом правительстве. Им казалось, что всё изменится, если правительство откажется от старых приемов, губящих его собственный авторитет, а следовательно, страну. В Государственной думе многие говорили о том, что между правительством и страной возникла стена, сквозь которую не проникает ни голос народной совести, ни голос здравого рассудка. Правительство то и дело принимает такие решения, которые наносят непоправимый вред делу сплочения живых сил страны и разнородных её классов для целей национальной обороны. Говорили о том, что все эти действия порождают уныние и равнодушие, ненависть и злобу в широких народных массах, от рвения, энергии и сознательного отношения к делу которых зависит исход войны, требующей громадного напряжения всех национальных сил страны.

Но в ходе войны классовые противоречия, напротив, обострились. Всё чаще доходили слухи о братании на фронте, о солдатских бунтах против офицеров, о снятии с фронта как разложившихся крупных воинских соединений. Эти факты сначала озадачивали, а потом заставляли пересматривать прежние идеи о будущем всеобщем братстве, возникающем чуть ли не мгновенно в результате бескровной революции. Вера в национальное единство оказалась всего лишь иллюзией.



Поделиться книгой:

На главную
Назад