Корней Чуковский написал в своих воспоминаниях о Блоке: «Не то чтобы он разлюбил революцию или разуверился в ней. Нет, но в революции он любил только экстаз, а ему показалось, что экстатический период русской революции кончился. Правда, её вихри и пожары продолжались, но в то время, как многие кругом жаждали, чтобы они прекратились, Блок, напротив, требовал, чтобы они были бурнее и огненнее. Он до конца не изменил революции. Он только невзлюбил в революции то, что не считал революцией…» (Александр Блок как человек и поэт. Пг., 1924. С. 21).
Но даже и прозорливый Корней Чуковский не полностью раскрыл отношение Александра Блока к революции, отношение было сложнее, глубже, противоречивее…
7
Георгий Чулков в книге «Годы странствий» вспоминает эпизод, рассказанный ему самим Алексеем Толстым: «В молодости учился он в школе живописи, устроенной Е.Н. Званцевой и Е.И. Карминой. Художники твердили, что надо писать не то, что существует объективно, а только то условное, что видит глаз. «Я так вижу» – стало ходячей формулой. Однажды Толстой, рисуя дюжего натурщика, приделал ему голубые крылья, а когда к мольберту подошел преподаватель и, недоумевая, спросил: «Что это такое?» – Толстой невозмутимо ответил: «Я так вижу». Кажется, это был его последний урок живописи».
Влияние символистской поэтики у Алексея Толстого всё ещё сказывается, но не прошёл даром и его интерес к русскому народному творчеству. В стихах запестрели поговорки, пословицы, диалектные словечки. Это увлечение молодого Толстого не случайно: он последовал за новой волной интереса к русской старине, которая оформилась в литературе. Недаром стихотворение «Ховала» было им посвящено А.М. Ремизову, с которым недавно познакомился. Маленький, невзрачный, чудаковатый, с лукавым взглядом из-под очков, с вечно торчащим на голове хохолком, чем-то похожий на добродушного домового, Ремизов в своих сказках «Лимонаре», «Посолони» поражал Алексея Толстого прежде всего как стилист, как счастливый искатель словесных кладов.
Примечательна и статья Толстого «О нации и о литературе». Молодой поэт выступает за то, чтобы продолжать в современной поэзии традиции русской литературы, овладевать всеми богатствами русского языка: «Язык – душа нации – потерял свою метафоричность, сделался газетным, без цвета и запаха. Его нужно воссоздать таким, чтобы в каждом слове была поэма. Так будет, когда свяжутся представления современного человека в того, первобытного, который творил язык».
Фольклорные мотивы, славянская мифология, народные сказки и песни, патриархальная крестьянская жизнь на какой-то момент неожиданно стали центральными темами в развитии литературного движения. Художники, каждый, разумеется, по-своему, пытались решить для себя один и тот же вопрос – о предназначении России и русского человека в ходе тысячелетнего исторического процесса.
Интерес к истории, к различным её этапам, к языку как первооснове художественного творчества, к фольклору был следствием определённых общественных сдвигов в России. Недавнее поражение в войне с Японией породило среди различных слоёв русского общества недовольство, уныние, оскорбило достоинство гражданина великой страны. Параллельно со здоровым интересом к русской старине усугублялись настроения упадка и бессилия. Некоторые политические деятели обратили внимание на попытки кучки молодых литераторов и художников сочетать в своих произведениях политику с мистикой и эстетизмом. И не только обратили внимание, но и поддержали их материально. И вот эти молодые писатели, художники и музыканты оказываются в центре художественного движения страны. Быстро становятся известными, модными: Рябушинские не жалеют на это своих миллионов, издавая себе в убыток «Золотое руно». В гостиных и салонах начинают толковать об оккультизме, об антихристе, в сети теософии попадают всё больше и больше людей, ещё вчера о ней ничего не слышавших. Увлекаются синематографом и детективными романами. Размышляют, подобно Пьеру Безухову, над звериным числом. Практика столоверчения входит в быт чуть ли не каждой дворянской или буржуазной гостиной.
Чуть ли не всех поэтов-символистов манил к себе Париж – «БЕСКОНЕЧНЫЙ ГОРОД РАБОТЫ», манил людей различных национальностей и профессий. Кого только не бывало здесь… Художники, писатели, артисты, инженеры, учёные, богатые и бедные студенты и светские люди приезжали для развлечений и отдыха, приезжали сюда и для работы, даже главным образом для работы. О таком Париже написано много воспоминаний. В частности, Николай Рерих много лет назад, побывав в Париже, писал о нем: «…Бесконечный город работы. Неслыханное среди бесчисленных толп уединение. Избранность и отчужденность. Близкая возможность подвига жизни… Кроме тишайшей природы, может быть, нигде в мире нельзя так работать, как в Париже. Все близко, и все далеко… Показавшийся серым и суровым, скрывший свой лик, при въезде Париж откроется только глазу пытливому. Найдет тот, кто будет искать. Кто пришёл во имя подвига. Кто хочет собраться, кто решил сковаться сталью на всю эту жизнь. Все серое, бессильное, золотушное Париж поглотит. Уничтожит без трепета. И в этом мудрость веков…»
С восторгом приветствовали монмартрские холмы и весь этот чудесный сплав старины и сиюминутности. И каждый, конечно, вспоминал Герцена, сказавшего, что в слове «Париж» для него звучит нечто родное и близкое – почти такое же близкое и необходимое, как в слове «Москва». И каждый советовал поскорее сходить на Монмартр, побывать в Латинском квартале, непременно пойти в Клюни (бывшее аббатство, ок. Х в. –
Поэты-символисты сразу поняли, что в Париже стыдно быть туристом, в Париже надо пожить, надо почувствовать его так, чтобы он стал целым событием в жизни. И дело не в том, побывают они у памятника Бельфорского льва или нет, посмотрят шедевры Лувра или подождут до лучших времен. Они хотели повидать сегодняшний Париж, с его кабачками, ночными гуляками, художниками, поэтами. Они видели, как студенты, обнявшись со своими подругами, гуляют в Люксембургском саду, не стыдясь многолюдья и пристальных взглядов; они слышали о том, что раз в году художники устраивают бал, где нагие натурщицы поют скабрёзные песенки, а на рассвете с криками и хохотом шатаются по пустынным улицам, а самые отчаянные купаются в городских фонтанах. В короткое время трудно успеть многое узнать и увидеть. Пленительное, чарующее, дикое, безнравственное. Но никто из русских путешественников ни разу не увидел в глазах парижан надменной мысли, а на их устах самодовольной улыбки. Добродушие, покладистость, полное невмешательство в личную жизнь окружающих – это сразу бросается в глаза. «Что за изумительный, фейерверковый город Париж, – писал Алексей Толстой отчиму А.А. Бострому о первых своих впечатлениях. – Вся жизнь на улицах. На улицу вынесены произведения лучших художников, на улицах любят и творят. Все на улице. Дома их для жилья не приспособлены. И люди, живые, весёлые, общительные!»
Где только не побывали Толстой и Соня Дымшиц в первые недели своего пребывания в Париже. На Монмартре внимание их привлекли рубиновые огни «Мулен Руж» («Красной мельницы»). Здесь выступали артистки кабаре, густо намазанные краской и настолько рискованно раздетые, что в посетителях не было недостатка. Заходили и в «Кабачок ада», где вместо столов были гробы, а официантами служили веселые дьяволы.
Своим смакованием разврата удивил Толстых Минский, старый, седовласый писатель, считавшийся отцом декадентов. Поразился Алексей контрастам Парижа: разврат здесь пестрей и откровенней, а добродетель благородней и возвышенней. Ходить с Минским по злачным местам Парижа сначала было не совсем удобно, а потом любопытство взяло верх. Ходили на Плас-Пигаль, где были «Кабачок ада» и «Кабачок рая». Ещё в Петербурге «русские парижане» рассказывали Алексею, что есть здесь такие учреждения, один вид которых приводит в ужас.
Минский посоветовал Алексею Толстому почитать Крафт-Эбинга, если он заинтересуется психопатологией.
В первые же дни ходили в Лувр и Люксембургский музей. Манило посмотреть художников, известных им по многочисленным репродукциям. Долго смотрели на «Олимпию» Э. Мане. Поначалу Алексей испытал разочарование. Слишком много восторженного о живописности, о блеске красок слышал он в школе Званцевой. А на самом деле никакого блеска красок, напротив, краски скромные, серые, всё просто, даже примитивно. Только увидев всевозможные «Звёзды», «Источники», «Истины», женщин, лежащих с книжкой на траве, Алексей Толстой понял, что «Олимпия» и есть нечто подлинное, искреннее, правдивое. Другие картины Э. Мане, такие как «Нана», «Свидание в загородном ресторане», «Продавщица в баре», только укрепили возникшее у Алексея Толстого убеждение, что все эти полотна, некогда так потешавшие русскую публику, правдиво передают какие-то мгновения повседневной жизни. Всё так же правдиво, как в самой жизни. Они выхватывают из жизни людей такие моменты, когда человек остаётся самим собой, не старается быть ни лучше, ни хуже. Они не замечают, что на них смотрят, они не позируют, их чувства обнажены, они такие, как и на самом деле. И ни в чём не повторяют друг друга. Дега, Тулуз-Лотрек, К. Моне, Писсарро, Ренуар, Сислей – сколько запечатлено ими неповторимых мгновений жизни! А сколько им пришлось сражаться против избитых форм, против рутины, против академических штампов, чтобы добиться признания новых приёмов композиции и обновления живописной техники!
Но Париж сам по себе недолго занимал Толстого. Он приехал сюда работать, приехал надолго, основательно, с книгами, с чернилами, набросками будущих произведений. Готовые сказки, стихи, рассказы посылает в Москву и Петербург, где они выходили в свет. Алексей Толстой много работал, много бродил по городу. Казалось бы, всё хорошо, всё нормально, он вошёл в литературу, печатается, всё больше завоёвывает популярность среди любителей поэзии.
Вскоре Алексей Николаевич получил от художницы Е.С. Кругликовой приглашение побывать у неё.
В мастерской Кругликовой Толстой познакомился со многими русскими художниками, поэтами, бывавшими в Париже.
А.Н. Толстой ещё в Петербурге слышал о Е.С. Кругликовой и о том, что в её мастерской на улице Буассонад, 17, бывало много русских людей, приезжавших в Париж: Мечников и Максим Ковалевский, Плеханов и Бехтерев, Бальмонт, Белый, Брюсов, Дягилев, Волошин.
В её мастерской всегда кто-нибудь оставался работать, когда она уезжала из Парижа. Оставался Волошин, работал художник Б.Н. Матвеев.
В мастерскую собирались не только повеселиться, поговорить на текущие темы, поспорить об искусстве, прочитать стихи. Бывали здесь и серьёзные научные сообщения, так, например, Мечников сделал доклад о радии. В мастерскую Е.С. Кругликовой Мечникова привела его жена, художница Ольга Николаевна Мечникова.
В мастерской Е.С. Кругликовой бывал часто Волошин. Вот что писал художник Б.Н. Матвеев: «Был на вечере у Кругликовой. Там было много народа: компания французов, в которой участвовал и я, устроила шарады в лицах. Было слово «Волошин». А целое, то есть самого Волошина, представлял я, загримировавшись очень удачно. Я сопел, как он, и читал его стихи».
В этом году, весной, Дягилев показал в Париже «Бориса Годунова» с Шаляпиным. А. Толстой, как и все «русские парижане», испытал неизъяснимое волнение от встречи с великим актёром. Успех предстоящего спектакля был совершенно неописуем. Билеты раскупались нарасхват. Один из критиков того времени назвал свою статью о Шаляпине «Вот он, великий скиф». Декорации и костюмы готовили Головин и А.Н. Бенуа. Касторский (Пимен), Чупрынников (Юродивый), братья Кедровы бывали у Е.С. Кругликовой.
Вскоре Алексей Толстой стал непременным членом русской колонии в Париже. Здесь в это время жили поэты Минский, Брюсов, Бальмонт, Волошин, художники К. Петров-Водкин, В. Белкин, Широков, были бесконечные разговоры об искусстве. А. Толстой по утрам садился за работу. С собой он привёз небольшую библиотеку, в частности любимое им собрание афанасьевских сказок и некоторые другие собрания русских сказок и былин. После обеда он любил посидеть в кафе, а вечером приходил в один из кабачков Монмартра, где обычно собирались «русские парижане», и внимательно слушал стихи, споры уже признанных вождей нового искусства. Освоившись, Алексей читал свои стихи.
Особенно близко Алексей Толстой сошёлся с Максимилианом Волошиным (Кириенко-Волошин, 1877–1932), оказавшим на него большое влияние. Большой жизнелюб, много повидавший за свои тридцать лет жизни, Макс Волошин был одним из образованнейших людей своего времени. Он исходил Испанию по маршруту Дон Кихота. Исходил пешком всё побережье Средиземного моря, был в Японии и Индии.
Даже среди парижских знакомых Волошин выделялся независимостью взглядов, широтой, большим вкусом. Он превосходно знал французскую литературу и живопись. Долго жил в Латинском квартале Парижа, а значит, превосходно знал жизнь артистической богемы Парижа.
Волошин часто бывал в Москве и Петербурге, хорошо разбирался во всех тонкостях кружковой борьбы, был принят всюду и всюду оказывался полезен, обладая редким даром быстро разбираться в деликатных ситуациях и находить из них выход, удовлетворяющий обе стороны. «Если Брюсов, Бальмонт оскорбляли вкус, – вспоминал Белый как раз эти годы, – то Волошин умел стать на сторону их в очень умных, отточенных, неоскорбительных, вежливых формах, те были – колючие, он же сама доброта – умел мягко, с достоинством сглаживать противоречия, ловко парируя чуждые мнения. Вежливо он противопоставлял им свое: проходил через строй чуждых мнений собою самим, не толкаясь; В. Брюсов и даже Бальмонт не имели достаточного европейского лоска, чтоб эквилибрировать мнениями, как в европейском парламенте».
Он уехал из России из-за своих радикальных убеждений. Стал слушателем Вольного университета, основанного М. Ковалевским.
В нём шла мучительная борьба, от которой голова шла кругом. Символистическая поэзия ему начала надоедать, по натуре своей он чужд был всем этим сложностям и вывертам, его здоровая натура не терпела сложных поэтических изысков.
Как-то он, по обыкновению, ближе к вечеру зашел в кафе. Никого. Пил кофе, смотрел по сторонам, мысли блуждали в поисках чего-нибудь интересного, но ничего не останавливало его. Наконец пришёл Волошин.
Волошин сел и обещающе посмотрел на Алексея, точно хотел сказать ему что-то важное и срочное. Но Алексей уже хорошо знал эту привычку Макса: он мог так долго сидеть и ничего не сказать, пока собеседник не заговорит первым.
Алексей Толстой вспомнил свою давнюю поездку в Тургенево и готов был долго рассказывать о своих родичах. Но Макс перебил его, и мысли его были неожиданно смелыми и интересными:
«Знаете, вы очень редкий и интересный человек. Вы, наверно, должны быть последним в литературе, носящим старые традиции дворянских гнезд. Сейчас почти все прозаики и поэты увлечены городом, его противоречиями, вслед за Верхарном и Рембо, все меньше и меньше пишут о деревне, о быте крестьян и помещиков. А вы хорошо знаете деревню, прожили там долгие годы. У вас прекрасный, сочный язык, вы умеете увлекательно рассказывать. Вы можете написать целый большой цикл рассказов и повестей о деревенском быте. Только не спешите. Нужно найти свой стиль».
Алексей Толстой внимательно вслушивался в слова Макса, втайне радовался им, но боялся открыто высказать свой восторг. Он, скрывая своё возбуждение, начал рассказывать о семейных преданиях и хрониках из жизни и быта своих родственников. Говорил долго, словно заведённый, но рассказывал неторопливо, подбирая слова и выражения, чтобы не спугнуть то радостное волнение, которое возникло при словах Макса.
Слова Макса Волошина не давали покоя Алексею Толстому. Зачем писать о ведьмаках, ночных свадьбах, водяных, что-то выдумывать, тужиться, когда есть не разработанная современными писателями тема угасающих дворянских усадеб, во всех подробностях известная ему. Но как только он попробовал написать что-то, оказалось, что знает он всё это приблизительно, без тех бытовых и психологических подробностей, которые так необходимы в данном случае. Тут лучше не выдумать, а писать так, как было. Надо серьёзно подготовиться к этому, разузнать, поездить по родным местам. Толстой так и сделал.
8В Петербурге Алексей Толстой «не раздумывая, сразу, – как писал впоследствии, – кинулся в мутные воды литературы». Стал завсегдатаем кабачка «Капернаум» на Владимирском проспекте и ресторана «Вена» на Морской, где обычно собирались столичные писатели, артисты, художники. Среди постоянных посетителей были и представители окололитературной богемы, были и настоящие художники. Создавалась неповторимая среда, состоящая из столь различных типов, характеров, индивидуальностей. Алексея Толстого влекла сюда непосредственность и простота всего происходящего. Здесь люди словно преображались, становились другими, непохожими на тех, которых он видел в редакциях, на улицах, в учреждениях. С них слетала пыль официальности и благопристойности, они становились более естественными, натуральными, простыми. Порой это переходило границу нормальных человеческих взаимоотношений, но зато становилось ясным, кто что представляет собой в действительности.
«…Слишком нервная, полуночная жизнь, поздно ложишься, поздно встаешь, но иначе нельзя, пришлось бы от людей нашего круга отказаться», – писал Толстой своей тёте Марии Леонтьевне 14 января 1909 года.
В первые же месяцы после Парижа Алексей Толстой стал бывать почти на всех литературных собраниях, в салонах и конечно же на «средах» Вячеслава Иванова, или, как ещё его называли, Вячеслава Великолепного.
А на этих «средах» бывал почти весь литературный Петербург. Часто приезжали и из Москвы. Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Сергей Городецкий, Александр Блок, Георгий Чулков, Андрей Белый, Фёдор Сологуб, Леонид Андреев, Алексей Ремизов, Валерий Брюсов и многие другие.
Дом на углу Тверской и Таврической, недавно отстроенный, стал широко известным. Квартира Вячеслава Иванова помещалась на последнем, седьмом, этаже, в круглой башне, изолированной от всего дома. С этой башни хорошо был виден Таврический сад, прекрасный во все времена года. Вячеслав Иванов вернулся в Россию в 1905 году. Он много лет прожил в Швейцарии, побывал в различных странах Европы, подолгу просиживал в библиотеках: его интересовала древняя и современная философия, литература и искусство. И как только приехал, сразу же люди потянулись к нему: настолько поражала его эрудиция и доброта.
Довольно часто здесь бывали учёный Нестор Котляревский с супругой актрисой Пушкаревой-Котляревской, профессор М.И. Ростовцев, близкая к театральному миру Н.П. Анненкова-Бернар, сестры Александра и Анастасия Чеботаревские (вскоре Анастасия вышла замуж за Фёдора Сологуба, а Александре Вячеслав Иванов посвятил много стихов, и на неё смотрели как на счастливицу). Приезжал из Казани товарищ студенческих лет Вячеслава Иванова, профессор В.Н. Ивановский, сравнительно молодой, интересный в своих разговорах, разнообразный в своих увлечениях. Три сонета из книги Вячеслава Иванова «Прозрачность» посвящены Ивановскому. На «средах» бывали входившие тогда в моду В.В. Розанов, братья Сергей и Александр Городецкие. Были здесь известнейшие профессора и хлысты, мистики и старые народные учительницы, даже писатели-знаньевцы.
Вскоре после первых двух-трех «сред» вошло в обычай приходить после одиннадцати часов вечера, приходили и в двенадцать, и в час ночи. На большом круглом столе, стоявшем посредине самой вместительной комнаты, обычно возвышались огромные четвертные бутылки с красным и белым вином, а рядом бессчётное количество маленьких стаканчиков. Это угощение для гостей. По неписаному уставу каждую «среду» определялась тема обсуждения. Всё здесь располагало к неторопливым беседам: обстановка комнат со старыми резными креслами, отделанными деревянной чёрной резьбой, оранжево-тёплые обои, ковры, эпиграфика, невиданные ранее статуэтки. Однажды Вячеслав Иванов предложил обсудить творчество Фёдора Сологуба, но тот запротестовал и в конце концов совсем ушёл, недовольный темой обсуждения. Но такие случаи бывали редко. Обычно избранный читал некоторые из своих произведений, кое-кто делал небольшое сообщение о творчестве обсуждаемого, затем начинались, так сказать, прения. Не обходилось и без казусов.
Однажды Вячеслав Иванов задумал примирить символистов с реалистами. Он пригласил на одну из «сред» Арцыбашева, Анатолия Каменского, ходивших в реалистах. Анатолий Каменский, очередь которого пришла читать своё произведение, неожиданно для всех отказался и беспомощно от застенчивости посматривал на окружающих, умоляя выручить его из неловкого положения. Глаза его остановились на В. Пясте, попросил его, тот согласился.
Повесть Каменского называлась «Четыре». Трудно себе представить более разнузданное и безнравственное произведение. В. Пяст внешне спокойно и бесстрастно читал это сочинение, а сам каждую минуту готов был провалиться сквозь землю от стыда. А между тем комната наполнялась приглашёнными. И многие не знали, кому принадлежит это сочинение, уж не В. Пясту ли, этому милому и застенчивому юноше из хорошей семьи.
Мережковский сидел насупленный, явно недовольный тем, что сюда, где так поклонялись искусству, словно ворвались варвары и наносили удары по самым драгоценным шедеврам мирового искусства.
Вошёл В.В. Розанов и остановился в дверях, не решаясь прервать чтения. Воспользовавшись тем, что хозяин встал навстречу столь редкому здесь гостю, В. Пяст, который уже давно хотел найти предлог, чтобы отказаться от чтения, наконец решился:
– Не могу больше, в горле першит, у меня что-то плохо получается.
Арцыбашев тут же взялся заменить В. Пяста. И долго ещё раздавался его неприятный писклявый голос…
Всем было неловко, настолько прочитанное было непонятно, непривычно здесь. Разумеется, никакого диспута эта вещь А. Каменского не вызвала. Выступил только Вячеслав Иванов, по обыкновению своему то и дело вскидывая руку к пенсне, вспоминали современники, а потом, довольно потирая руки, осыпал автора пригоршнями изысканных любезностей, смысл которых был настолько туманен, настолько тонул в выспренней витиеватости и глубокомыслии слов, что не только присутствующие здесь, но и сам автор, кажется, ничего не поняли. После этого ничего не оставалось делать, как разойтись.
В конце вечера начиналась беседа на какую-нибудь религиозно-философскую тему. Ни у кого не возникало сомнений, что председателем должен быть Н.А. Бердяев. «Молодой человек, – вспоминает В. Пяст, – довольно высокий, с красивой гривою волос, он, как многие помнят, был страшно обезображен (в отношении наружности) тогда ещё только начинавшим разыгрываться «тиком». Бердяев был большим мастером «разговора».
В разгар революционных событий Нестор Котляревский упрекнул собравшихся здесь в том, что они ушли от общественной жизни, замкнулись в кругу эстетических проблем. Выступление его было встречено по-разному. Одни иронизировали над ним, зная, что сам-то Котляревский не очень активен в общественной жизни, другие сочувственно кивали, понимая всю свою бесполезность в решающие мгновения исторической жизни.
«Среды» стали привлекать всё больше и больше посетителей, различных по своим идейно-художественным исканиям. Бывали В.А. Нувель, А.П. Нурок и другие члены кружка «Мир искусства». А.В. Луначарский и некоторые другие марксисты не раз приходили сюда…
Полиция заинтересовалась этими собраниями и 27 декабря 1905 года нагрянула к Вячеславу Иванову с обыском. Во втором часу ночи небольшой отряд агентов и солдат во главе с действительным статским советником неожиданно для собравшихся вошёл в квартиру и сразу занял все входы и выходы. На чердаке нашли два номера «Революционной России», ввоз которой из-за границы был запрещён. Вот и всё, что нашли нелегального в квартире Вячеслава Иванова. Но все присутствовавшие прошли через унизительную процедуру обыска и допроса. Подходили к столу, за которым составлялся протокол, называли себя, выворачивали карманы, ловкие руки филёров ласково проходились сверху вниз по одежде, и наступала очередь следующего.Этот обыск, конечно, ничего не дал, были задержаны молодой философ Л.Е. Галич да мать Макса Волошина, пожилая полная дама со стрижеными вьющимися волосами, недавно прибывшие из-за границы.
Вячеслав Иванов горячо протестовал против незаконных действий полиции:
– Вы нарушаете священную неприкосновенность жилища, свободу личности.
– А это что? – потрясая двумя номерами «Революционной России», спокойно возражал ему действительный статский советник.
– Мы же – заграничники, – оправдывался Вячеслав Иванов.
Всё обошлось, только у Д.С. Мережковского пропала шапка, дорогая, бобровая. В одном из ближайших номеров «Товарища» («Наша жизнь», «Речь», газета Л.В. Ходского) он опубликовал «Письмо в редакцию» («Куда девалась моя шапка?»), в котором, обращаясь непосредственно к премьер-министру С.Ю. Витте, требовал возвращения своей шапки. Разговоры об этой шапке долго ещё ходили в петербургских кругах.
В «Дневниках» Валерия Брюсова есть такая запись: «Зима 1908–1909. «Дом песен». «Эстетика», Гр. А. Толстой в Москве. Гипнотические сеансы у д-ра Катерева. Поездка в Петербург. Две недели в Петербурге. Посещение Бенуа. У Маковского переговоры о «Аполлоне».
Гр. А. Толстой, «Салон» и лекция Макса Волошина. Вечера с Вяч. Ивановым. Его лекция. Не был у Сологуба, который обиделся».
Сколько здесь встреч, разговоров, заседаний, споров, известных имён! А между тем дважды упоминается граф А. Толстой. В литературных кругах имя Алексея Толстого становится известным. Ещё в Париже Алексей Толстой расспрашивал Волошина о том, почему вдруг так ожесточённо атаковали друг друга две дружественные группы: Иванов, Чулков, Блок, Городецкий с одной стороны, и Брюсов, Белый, Эллис – с другой. «Золотое руно», «Факелы», «Ор», а против них – «Скорпион», «Весы», «Перевал». Мудрый Волошин так объяснил ему этот парадокс: символистов и декадентов стали принимать повсюду, они завоевали все литературные салоны, их стали печатать почти во всех газетах и журналах. Тогда-то и обнаружились внутренние противоречия в самом символизме. Группа Иванова относилась ко всем теориям как к игре, правила которой можно принимать, а можно при удобном случае от них отказаться. Московские символисты упрямо держались за свои позиции и стойко отстаивали их. И когда заметили, что в Петербурге договорились до «мистического анархизма», открыли изо всех своих московских орудий критический огонь против «путаников». Особенно яростным был Андрей Белый.
Сейчас уже несколько остыла декадентская шумиха. Вячеслав Великолепный стал суше, серьёзней, сбрил бороду и усы, как-то подтянулся, откровенно засеребрились его поникшие локоны. Но по-прежнему он поражал своей эрудицией, своими познаниями ритмики, стихосложения вообще.
К этому времени его студия уже значительно расширилась, поглотив две соседние квартиры, и представляла собой обширнейшее помещение, в котором причудливо сочетались большие квадратные комнаты и какие-то коридорчики, книжные полки, качающиеся этажерки. Одни комнаты напоминали музей, другие – точно сарай. Пройдёшь по всей этой квартире и забудешь, по словам Белого, в какой ты стране, в каком времени. Всё это походило действительно на «становище», по меткому выражению Д.С. Мережковского. Быт этого дома исключительный, неповторимый, но вдумчивые посетители поняли: серьёзно втягиваться в такую жизнь не стоит.
«Вячеслав Великолепный просыпался часа в три дня, до семи, не вставая с дивана, работал, читал корректуры, рукописи, писал статьи, стихи, попивая черный чай, подаваемый прямо в постель; часам к восьми вечера, отдохнувший, посвежевший, являлся к обеду. Часов до одиннадцати бывал у друзей с визитами, а к одиннадцати начиналась ночная жизнь в «Башне». Чай подавался не ранее полночи; до – разговоры отдельные в «логовах» разъединенных; в оранжевой комнате у Вячеслава, бывало, совет Петербургского религиозно-философского общества. У падчерицы собираются курсистки. В комнате Михаила Кузмина можно встретить сотрудников и авторов журнала «Аполлон», Гумилёва, Садовскую, Зноско-Боровского, Сергея Маковского. К двум исчезают «чужие», Иванов, сутулясь в накидке, став очень уютным, лукавым, с потугом своих зябких рук, перетрясывает золотою копною, упавшей на плечи… Являлся второй самовар: часа в три; и тогда к Кузмину:
– Вы, Михаил Алексеевич, – спойте.
М.А. Кузмин – за рояль: петь стихи свои, аккомпанируя музыкой, им сочиняемой, – хриплым, надтреснутым голосом, а выходило чудесно», – вспоминал А. Белый.
Андрей Белый подолгу жил у Вячеслава Иванова. Вот он вспоминает это время: «Утро, – правильный день: вставал в час, попадал к самовару, в столовую, дальнюю, около логовища Кузмина. Кузмин в русской рубахе без пояса гнётся, бывало, над рукописью под парком самовара; увидев меня, наливает мне чай, занимает меня разговором, с раскуром: уютный, чернявый, морщавый, домашний и лысенький; чуть шепелявит; сидит, вдруг пройдётся, и сядет; «здесь» – очень простой; в «Аполлоне» – далёкий, враждебный, подтянутый и элегантный; он – антагонист символистам; на «Башне» влетело ему от Иванова; этот последний привяжется: ходит, журит, угрожает, притоптывает, издевается над «Аполлоном»; Кузмин просто ангел терпенья, моргает, покуривает, шепелявит: «Да что вы, да нет!» А потом тихомолком уйдет в «Аполлон»: строчит колкость по нашему адресу; – и неприятный «сюрприз». И – разносы опять. Вячеслав любил шуточные поединки, стравливая меня с Гумилёвым, являвшимся в час, ночевать (не поспел в свое Царское), в чёрном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатках; сидел, точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом; и парировал видом наскоки Иванова».
Однажды, как обычно в «Башне» Вячеслава Иванова, горячо заспорили о новых путях в искусстве. Слушая нападки Гумилёва на символистов, Вячеслав Иванов, шутливо подмигивая, обращаясь к Андрею Белому, сказал, что у Гумилёва нет собственной позиции, ему надо помочь. Андрей Белый поддержал иронию Вячеслава Иванова и тут же пустился развивать теоретическую платформу нового направления в искусстве, предложив назвать его «адамизмом». Включился в разговор Вячеслав Иванов. В горячем споре было брошено кем-то словечко «акмэ», остриё.
Гумилёв, не теряя своего бесстрастия, тут же подхватил: «Вы только что сочинили позицию – против себя: покажу уже вам «акмеизм».
«Иванов трепал Гумилёва; но очень любил; и всегда защищал в человеческом смысле, доказывая благородство свое в отношении к идейным противникам; всё-таки он – удивительный, великолепнейший, добрый, незлобивый. Сколько мне одному напростил он!» – вспоминал Андрей Белый.
Трудно было разобраться в том, что же исповедует Вячеслав Иванов, символист он или акмеист. Ведь когда он заходил в «Аполлон», то ничем не отличался от собравшихся здесь дионисовцев. В своём издательстве «Факелы», в своих статьях он высказывался против них, иронизировал. Может, и вправду он – идейная кокетка, как иной раз его называют. То проявляется в нём ригорист, фанатический схематизатор, то в сложных идейных интригах с наивным лукавством пытался лавировать, скрываясь под маской добродушного каламбуриста, ради собственного удовольствия играющего столь различные роли. Для него не было врагов. Только видимость одна, что враги. Стоит ему захотеть, как смело подходил к ним и начинал разговор, в итоге которого недавние враги расставались примирёнными. «А Иванов, уходя, похохатывал: ничего ему не нужно от этого разговора, его увлекал сам процесс игры. Вот почему с одинаковым радушием встречал он у себя на «Башне» всех, от Мережковского до Чапыгина и Луначарского, пленяя каждого своей мягкой добротой, рассеянностью, бескорыстием. Победил, – и уже: затевает с другим свою «партию», ни для чего ему эти «победы», так: шахматы после обеда!
В серьезном умел, независимо вскинувши голову, требовать как Мережковский: «Все иль ничего!» Да, фигура не проста! В ней интерферировала простота изощренностью, вкрадчивость безапелляционностью, побагровеет и примется в нос он кричать: неприятный и злой, станет жутко: кричащая эта фигура – химера: отходчив», – писал позднее в воспоминаниях А. Белый.
В Вячеславе Иванове нравилась ещё одна черта – верность, преданность своим друзьям и союзникам. Брюсов и П.Б. Струве отвергли роман Андрея Белого. Прочитал В. Иванов. Несколько раз Белый читал на «Башне» отрывки своего романа. Вячеслав Иванов, возбуждаясь, сверкая глазами, восклицал, что этот роман – эпоха. И не только на «Башне», но и повсюду, где бывал. И вскоре из-за этого романа началась «драка» между издателями, а до этого они оставались равнодушными к нему. Так появился в печати «Петербург» А. Белого.
Одним из центров литературной жизни стал А.М. Ремизов. Об Алексее Михайловиче Ремизове много тогда говорили: уж больно выделялся он среди своих современников. Рассказывали, что однажды на очередном «воскресенье» Василия Васильевича Розанова, проходившем, как всегда, нелепо и весело, Алексей Михайлович долго бродил среди гостей, все к этому давно привыкли, и никто на него не обращал внимания. Сам Василий Васильевич кому-то нашёптывал свои оригинальные мысли; статный философ Бердяев доказывал свою правоту священнику Григорию Петрову, а Григорий Петров, играя крестом на груди, то и дело облизывая сочные красные губы, страстно ругал декадентов; Дмитрий Сергеевич Мережковский, маленький, тщедушный, иронически посматривал на крупнотелых Бердяева и Петрова, а потому и отвечал невпопад на все расспросы; здесь же был рыжеусый Бакст, пронзительно поглядывавший по сторонам; Константин Сомов, уже прославленный художник, изнеженный и тонкий, независимо переходил от группы к группе разговаривавших. И вдруг произошла страшная «безобразица». Алексей Михайлович Ремизов, увидев в качалке массивного Бердяева, быстро подскочив к нему, ловким сильным движением так качнул качалку, что она тут же перевернулась. Скандал разразился страшный. Только Василий Васильевич невозмутимо продолжал беседовать да виновник скандала, поблёскивая очками, спокойно выискивал себе очередную жертву подобного розыгрыша.
На Алексея Михайловича не обижались, всякий раз восхищали его выдумки, розыгрыши. Иных раздражали «смешочки» и намеки Ремизова, иные обижались на него, не понимая: то ли безобидны они, то ли злы, то ли простодушен Ремизов, то ли хитёр, себе на уме. Почти все оказывались жертвами его розыгрышей. Многие любили шутку, розыгрыши, анекдоты, и всё, что было связано с весельем, охотно принималось в обществе, да и сами частенько «ввязывались» в весёлые затеи. И когда кое-кто из его новых знакомых обижались на Ремизова, спокойно всякий раз говорили им:
– Да что вы? Но не сердитесь на Алексея Михайловича. Это умнейший, честнейший, серьёзнейший человек, насквозь видящий каждого. И вспомните, что он вынес в царской тюрьме: садист-жандарм насильно выгонял его из камеры, заставляя без конвоя прогуливаться по городу, даже брал в театр, а по тюрьме прокатился слух, что Ремизов – провокатор. Разве такое не запомнится на всю жизнь… Его юродство – это маска боли…
Бывали эти суетливые вечера и у Фёдора Сологуба. Сначала здесь было скучно, холодновато. Хозяин чаще всего угрюмо, словно угрожающе помалкивал, ко всему приглядывался, как бы пересчитывая собравшихся. И всё-таки что-то тянуло к нему. Сологуб бывал всегда тих и скромен, но стоило ему заговорить, и все переполошались, ни одного заемного слова, никакой аффектации, всё естественно, умно, логично. Во всех его суждениях сказывался оригинальный талант, глубокая человеческая личность, в каждой его фразе проявлялся большой мастер-художник.
Круто изменилась жизнь знаменитого писателя; после смерти сестры, которая вела его домашнее хозяйство, Фёдор Кузьмич сбрил усы и бороду, женился на Анастасии Чеботаревской и совсем стал похож на римского сенатора, гордого, богатого и неприступного. В то время ещё ходили по Петербургу его злые пародии на духовенство и власть имущих. «Стоят три фонаря – для вешания трех лиц: средний – для царя, а сбоку – для цариц». Но конечно, не эти пародии прославили его имя. Роман «Мелкий бес», восемь сборников стихов, пьесы «Дар мудрых пчёл», «Победа смерти», «Ночные пляски», «Ванька, Ключник и Паж Жеан», наконец, роман-трилогия «Навьи чары» поставили его в ряд выдающихся современных писателей. Он снял новую квартиру, пышно её обставил, стал оживлённее и изысканнее, потому что и к нему – новой знаменитости – зачастили щебечущие барышни. Незаметно он приобрёл большой вес в литературных кругах своими строгими, но справедливыми решениями в конфликтных ситуациях. А с женитьбой он стал больше бывать на людях, участвовать в маскарадах, устраивать шутливые вечера у себя.
В салоне М.К. Морозовой, богатой меценатки, тоже бывали приёмы. После смерти мужа для неё началась новая жизнь. До этого она тосковала в поисках смысла жизни. Теперь решила наверстать упущенное. Начала учиться у Александра Скрябина. Открыла у себя «салон», в котором бывали люди разных направлений, разных убеждений. Она, ничего не понимая во всей этой развернувшейся борьбе, с какой-то ненасытной жадностью устраивала тет-а-теты с Лопатиным, Хвостовым, Фортунатовым, Андреем Белым, Борисом Фохтом, пианисткой Фохт-Сударской, близкой к эсерам. А выслушав этих собеседников, она устраивала собеседования с далёкими от первых по своим взглядам Рачинским, Эрном, Свентицким, а после этих у неё появлялись Милюков, присяжный поверенный Сталь, близкий к меньшевикам. Так что к концу всех её собеседований в голове богатой меценатки все философские и политические течения перепутывались в какую-то «кашицу».
Возможно, именно эти качества «всеядности» и терпимости к различным мнениям позволили Маргарите Кирилловне приглашать к себе столь разных людей. В салоне М.К. Морозовой все улыбались друг другу, делая вид, что между ними нет никаких споров и разногласий. И вот это привлекало остротой ощущений, новизной человеческих отношений. Лопатин – яростный тигр в других местах, у Морозовой становился тигром в наморднике. Маргарита Кирилловна с ласковой улыбкой встречала его, а вслед за ним с такой же ласковой улыбкой встречала и его противников, и тут уж не могло быть никаких распрей и споров. Хозяйка салона создала такой стиль поведения, что, кроме приятных улыбок, никто ничего себе не позволял.
По отзывам современников, М.К. Морозова, не разбираясь во всех противоречиях современных ей течений общественной мысли, искусства, науки, литературы, вместе с тем обладала удивительным свойством мирить непримиримых людей. И её салон сыграл видную роль в развитии культуры той поры.
Через переднюю в египетском стиле гости попадали в большой, неуютный, холодный зал, где гулко раздавались шаги, как в пустом музее. Зато приёмная – очень уютна, устлана мягким, серым ковром. В приёмной гостей не заставляли ждать. Из спальни вышла улыбающаяся женщина высокого роста, доброжелательно поприветствовала их, присела на низкий диван, приглашая садиться и гостей. Тут же принесли чайный столик, и потекла обычная светская беседа обо всём и ни о чём. Вроде бы ничего и не узнал нового для себя, а выходили из квартиры Морозовой как окрылённые: столько доброты было в ней, такта, сопереживания с собеседником всех его сложностей и проблем.
И всё-таки, бывая повсюду, молодые символисты не переставали мечтать об организации своего сообщества молодых художников слова. Вскоре их мечта осуществилась. Но этому событию предшествовала, казалось бы, обычная встреча на одной из «сред» Вячеслава Иванова с молодым поэтом Сергеем Городецким.
Прочитанные им стихи были встречены такими аплодисментами, какие редко здесь раздавались. Высокий, нескладный, с длинным носом, он производил странное впечатление. Да и читал-то он как-то торопливо, проглатывая окончания слов, но сами стихи поразили всех глубоким проникновением в тайны древнего славянского бытия.
Удрас и Барыба,
Две темные глыбы,
Уселись рядком…
Вот черта – это глаз,
Вот дыра – это нос,
Покраснела трава,
Заалелся откос,
И у ног
В красных пятнах лежал
Новый бог…
Читал молодой поэт, и все собравшиеся сразу поняли, что перед ними подлинный, настоящий художник, с искрой Божией.
После аплодисментов быстро вскочил Вячеслав Иванов и сказал, что все мы только что испытали тот «новый трепет», который, как говорил Бодлер, сопровождает рождение нового поэта, нового бога.
Вячеслав Иванов, говоривший всегда очень изысканно, на этот раз превзошел самого себя.
Долго ещё возбуждённо говорили и спорили о стихах молодого «Ярилы», как в шутку стали называть Сергея Городецкого, а он сам почти ничего не услышал из того, что говорилось о нём.
Александр Рославлев сразу завладел юным поэтом, проговорив с ним до утра.
Морозова не только принимала гостей, с 1909 года она создала религиозно-философское издательство «Путь», существовавшее до 1917 года, в котором вышли книги Чаадаева и Ивана Киреевского, монографии о Хомякове и Сковороде; сборники о богословии, «Философия свободы» Бердяева, «Два града», «Философия хозяйства» и «Свет невечерний» С. Булгакова, «Столп и утверждение истины» Павла Флоренского, «Миросозерцание Вл. Соловьёва» князя Евг. Трубецкого, книги Эрна, опубликовали переводы блаженного Августина, Паскаля, Джордано Бруно…
Именно Сергею Городецкому пришла в голову мысль создать «Кружок молодых», который должен чем-то отличаться от собраний Вячеслава Иванова. В «Кружок молодых» входили Александр Блок, Сергей Городецкий, Владимир Пяст, Александр Кондратьев, получивший единственную премию за стихи на конкурсе, устроенном журналом «Золотое руно» в 1906 году, П. Потёмкин, Б.С. Мосолов, Н.В. Недоброво, Е.П. Иванов, раза два бывал Андрей Белый.
На заседании «Кружка молодых» Александр Блок читал свою пьесу «Балаганчик».
«Кружок» был задуман молодыми не для развлечений, а для обсуждения своих рукописей, для чтения лекций прославленными мастерами, как своеобразная литературная учёба. По воскресеньям собирались кто у Фёдора Сологуба, кто у Розанова. Здесь много говорили и спорили на различные темы, у Розанова смотрели коллекцию старинных монет, беседовали о материальной культуре Древнего мира и Средневековья. А в «Кружке» работали, высказывались о сочинениях друг друга, порой яростно спорили.
В «Кружке молодых», по словам Блока, «очень интересно, многолюдно и приятно». Михаил Кузмин приходил в качестве гостя. В поддёвке, поражавшей своими причудливыми застёжками, Михаил Кузмин сразу привлёк внимание тем, что он сочинял не только стихи, но и музыку к ним. Чёрный как смоль, молодой, румяный, он пел свои «Куранты любви», чуть-чуть коверкая слова:
Эсли завтра будет солнце,
Мы во Фьезоле поедем,
Эсли завтра будет дождь,
То карету мы возьмем.
Эсли встретим продавщицу,
Купим лилий целый ворох,
Эсли ж мы её не встретим,
За цветами сходит грум…
Эсли ты меня полюбишь,
Я тебе с восторгом верю,
Эсли не полюбишь ты,
То другую мы найдем.
Все затруднения разрешались просто и ясно в этой весёлой песенке. Этим спокойным оптимизмом и нравилась поэзия М. Кузмина, отличаясь от серьёзной, глубокой лирики Блока, Андрея Белого, Сергея Городецкого своим неподдельным весельем и здоровым отношением к миру.
С этого «Кружка молодых», собиравшегося по очереди то у Блока, то у Сергея Городецкого, и началась «Академия стиха», где занятия проводил все тот же Вячеслав Иванов. Вскоре после возвращения из Парижа Алексей Толстой стал непременным слушателем «Академии стиха».
«В этот период на меня оказывает влияние поэт Вячеслав Иванов. В его квартире создается общество молодых поэтов под названием «Академия стиха». Общество затем переносится в редакцию «Аполлона», а в 1911 году из него вырастает «цех молодых поэтов», но я уже в нём не состою», – писал Алексей Толстой в автобиографии в 1916 году.
Н. Гумилёв, только что вернувшийся из-за границы, О. Мандельштам, А. Толстой просили Вячеслава Иванова, Максимилиана Волошина, И.Ф. Анненского прочитать лекции по стихосложению. На квартире Вячеслава Иванова стали собираться молодые поэты специально для того, чтобы прослушать их лекции. Но занятия проводил только Вячеслав Иванов.
Лекции Вячеслава Иванова слушали с большим вниманием. Им необходимо было понять основы русского стихосложения. До сих пор самоукой и урывками они постигали тайны творчества, некритически усваивая всё, что бродило на поверхности модного литературного символизма. А здесь систематический курс и близкое общение с одним из ведущих поэтов нового направления! Беседы с Н. Гумилёвым, О. Мандельштамом и особенно С. Городецким, получившим университетское филологическое образование, также приносили свои результаты.
В этот период у молодых символистов выходили стихи в различных журналах и в многочисленных сборниках.
9
В это лето 1909 года родилась одна забавная штука, которая потом долго служила предметом серьёзных разговоров. М. Волошин и Е. Дмитриева затеяли игру: послали в журнал «Аполлон» её стихи под псевдонимом Черубина де Габриак.
В «Хронике» журнала «Аполлон» (1909. № 2) появилась заметка Макса Волошина «Гороскоп Черубины де Габриак»:
«Когда-то феи собирались вокруг новорожденных принцесс и каждая клала в колыбель свои дары, которые были, в сущности, не больше, чем пожеланиями. Мы, критики, тоже собираемся над колыбелями новорожденных поэтов. Но чаще мы любим играть роль злых фей и пророчить о том мгновении, когда их талант уколется о веретено и погрузится в сон. А слова наши имеют начальную силу. Что скажут о поэте – тому и поверят. Что процитируем из стихов его – то и запомнят. Осторожнее и бережнее надо быть с новорожденными.
Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта. Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона… Аполлон усыновляет нового поэта…»
Вся статья была выдержана в серьёзных тонах, и никто, во всяком случае, и не догадался, что это очередная мистификация. В этом же номере было напечатано двенадцать стихотворений Черубины де Габриак и объявлялось, что в портфеле редакции есть ещё её стихи. Шутка шуткой, но добились своего: в следующем номере «Аполлона» Иннокентий Анненский признавался в том, что стихи Черубины де Габриак породили в нём «какое-то неопределенно-жуткое чувство».
Молодые поэты-символисты упорно продолжали заниматься в «Академии стиха». Лекции Вячеслава Иванова и Иннокентия Анненского, встречи и разговоры с Гумилёвым, Анной Ахматовой, Мариной Цветаевой, Юрием Верховским по-новому осветили многие проблемы стихосложения. Много дали лекции Иннокентия Анненского. Длинный, сухой, красивый старик, все ещё ходивший в педагогическом мундире (он много лет был инспектором и директором различных гимназий), поразил начинающих поэтов проникновенным знанием русской классики, особенно Лермонтова. Когда он начинал читать знакомые с детства стихи, словно открывался новый мир, столько несравненной задушевности и необъятной глубины несло его исполнение. Анненский своими знаниями, бескорыстием и добротой сразу пленил сердца молодых слушателей, сразу стал непререкаемым авторитетом, хотя большинство его стихотворений не были напечатаны; «Кипарисовый ларец» вышел после его смерти.
Выступал в «Академии стиха» и Андрей Белый. «Андрей Белый, – вспоминает В. Пяст, – привлек в качестве материала для исследования даже стихи «Алексея Толстого-младшего», – так называл он вот этого – тогда – поэта».
Много было разговоров в Петербурге вокруг нового журнала «Аполлон». «Золотое руно» и «Весы» закрылись, и новый журнал был просто необходим. Немало серьёзных надежд возлагалось на него, но немало и весёлых анекдотов и шуток ходило по городу в связи с этим литературным событием.
На очередном заседании «Академии» только и было разговоров о новом журнале. Юрий Верховский, тоже поэт, объявил, что вышел первый номер «Аполлона» под редакцией Анненского, Волошина и Волынского.
– А что общего между ними? – вскользь бросил кто-то.
– Что общего между Волынским и Волошиным? Только вол. А между Волынским и Анненским? Только кий, – весело каламбурил Верховский.
Этот очаровательный человек, настоящий поэт и серьёзный филолог, несмотря на его каламбуры и шуточки, кажется, не имел ни одного врага, настолько он был кроток, бескорыстен, а его ленивая мечтательность и неумение устраивать свои житейские и литературные дела стали просто легендарными.
Здесь, в «Академии стиха», состоялась острая дискуссия Иннокентия Анненского и Вячеслава Иванова о путях развития символизма. Оба блистали филологической эрудицией, но позиция Вячеслава Иванова была шире и поэтому привлекательнее для молодых ревнителей изящной словесности. Жаль Иннокентия Фёдоровича. В нём под маской строгого и делового чиновника все видели человека живого и остроумного, с глубоким поэтическим даром.
Во втором номере «Аполлона» в статье «О современном лиризме» Анненский писал: «Граф Алексей Н. Толстой – молодой сказочник, стилизован до скобки волос и говорка. Сборника стихов ещё нет. Но многие слышали его прелестную Хлою-Хвою. Ищет, думает; искусство слова любит своей широкой душой. Но лирик он стыдливый и скупо выдает пьесы с византийской позолотой заставок…»
Редактором и организатором нового журнала стал Сергей Маковский, сын известного художника, выступивший не так давно с поэтической книжкой, регулярно печатавший статьи по искусству.
Сергей Маковский поразил необыкновенной изощрённостью в одежде и добрым приёмом. Но тут было совсем другое. Ни у кого ещё не было таких высоких двойных воротничков, такого большого выреза жилета, таких лакированных ботинок и так тщательно отутюженной складки брюк. А главное, что особенно поразило в наружности редактора, – это его пробор и нахально торчащие усы. И действительно, как вскоре убедились многие авторы и посетители, апломб и безграничная самоуверенность были чуть ли не главными чертами редактора нового журнала.
Но после 1907 года пришло разочарование в «старом» символизме, в абстрактных и бессодержательных образах. Здоровая натура Алексея Толстого влекла его к реальным людям, реальной природе, реальным конфликтам. Он понимает, что уж слишком похожими оказываются все те, кто приходил к Вячеславу Иванову, рабски копируя манеру метра символизма. Сами по себе разные и колоритные в жизни, в стихах они оказывались одинаковыми.
Бальмонт, Брюсов, Блок, Белый, Вячеслав Иванов стали «столпами» символизма именно в силу того, что они никому не подражали, шли не проторенными в русской поэзии путями. Шедшие же за ними следом ничего нового своим читателям не дали. Первые символисты поразили Толстого своей высокой филологической культурой, широтой и глубиной образования. Он терялся и многого не понимал на «средах» Вячеслава Иванова, особенно когда в разговор вступали Андрей Белый, Брюсов, Бальмонт, Мережковский. Ещё несколько лет назад Толстой просто благоговел перед этими метрами. А что теперь? Ведь многие уже стали отходить от избранного ранее пути, ищут чего-то нового, более созвучного времени.
Даже Андрей Белый, казавшийся таким далёким от современных вопросов и проблем, и то заговорил в своём творчестве о жизни как источнике художественных исканий. В предисловии ко второму своему сборнику стихов «Пепел» (1909 г.) он впервые, может быть, выводит свою поэзию из сферы условных и абстрактных красивостей в мир реальных сложностей и трагических противоречий. Если в первом сборнике поэт предстает пророком, пусть осмеянным и непонятым, то теперь Андрей Белый утверждает поэта как гражданина своей страны, кровно и близко воспринимающего всё, что совершается в мире. «Действительность всегда выше искусства, и потому-то художник прежде всего человек». К этому выводу теоретик символизма пришёл только после революции 1905 года. Совесть поэта уже не позволяет ему уноситься в надзвёздные миры или придумывать несуществующих фавнов и кентавров.
Работая над сказками, песнями, изучая первоисточники народного творчества, Алексей Толстой много думал в эти дни о народе. Но его отношение к народу было скорее пассивно-созерцательным: он гордится Россией, её культурой, только смотрит на народ как бы издалека. Он собирал сказки, песни, афоризмы, возмущался теми, кто искажал и упрощал народное творчество.
Совсем недавно ему казалось, что вся жизнь и личность художника – стройная система антиномий, как говаривали на «средах» Вячеслава Иванова, что только художник обладает правом и обязанностью восходить от каждого частного проявления к мировой душе и погружать себя в беспредельность, что только художник является беспощадным отрицателем мира, и никто не знает, как он, насколько ничтожен весь пир мироздания перед чистой грёзой о совершенном… Совсем недавно ему казалось, что такое искусство требует соответственного утончения и преображения самого художника, отрыва его от всего земного, потому что искусство выше жизни. Теперь его увлекают идеи саморастворения художественной личности в народной стихии.
Нет, он должен писать о том, что хорошо знает, что сам или его близкие пережили и передумали. Он должен восстановить как художник недавно минувшую жизнь со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её болями, радостями, противоречиями. Тем более что складывалась благоприятная творческая обстановка: «Аполлон» заинтересован в нём как прозаике. А в том, что он создаст нечто новое в задуманном цикле повестей и рассказов, Алексей Толстой ничуть не сомневался.
И тут произошло одно событие, которое надолго привлекло внимание.
Вечером 19 ноября 1909 года в мастерской Александра Головина, художника Мариинского театра, соберутся ближайшие сотрудники нового журнала «Аполлон», такие как Волошин, Гумилёв, Кузмин, Вячеслав Иванов, Брюсов, Анненский, Сергей Маковский. Может быть, придёт и Блок. И Головин напишет коллективный портрет. Среди этих знаменитостей будет и Алексей Толстой. И, собираясь в мастерскую Головина, Алексей Толстой невольно вспоминал встречи и разговоры с этим замечательным художником и человеком. Кто только не бывал в его мастерской!.. Серов, Константин Коровин, братья Васнецовы, Поленов, Врубель, Малютин, Дягилев, Бенуа, Философов… Алексей Толстой высоко ценил эскизы декораций к «Кармен», где талант Головина как театрального художника раскрылся в полную силу. Головин оформлял «Руслана и Людмилу», «Дон-Кихота», «Призраки» и «Женщину с моря» Ибсена, «Лебединое озеро»… Слышал Толстой и многочисленные упрёки в адрес Головина, особенно со стороны консерваторов в искусстве: дескать, его декорации, пышные костюмы порой заслоняют сущность пьесы, а в результате возникает противоречие между внешней формой и содержанием спектаклей. Но всё чаще и чаще о Головине говорили как об умном человеке, изумительно талантливом художнике, изобретательность которого неисчерпаема, а как колористу ему нет равных в мире. Говорили, что Роден был потрясён великолепием постановки «Бориса Годунова» во время показа этого спектакля в Париже…
Александр Головин уже не раз обдумывал композицию коллективного портрета. Сначала все приглашенные собрались у него и обсудили расположение фигур, договорились, кто будет стоять, кто сидеть. При таком обилии людей на картине самое главное – не впасть в фотографичность. Вот и обдумывал Александр Головин, как он будет работать… Близилось время «сходки», поздно будет обдумывать, нужно уже сейчас работать: «В центре надобно расположить Иннокентия Анненского, который, естественно, будет во фраке, а может, в смокинге. Его прямая, строгая фигура с гордо поднятой головой, в высоком тугом воротничке и старинном галстуке должна стать как бы стержнем всей композиции… Вокруг него расположатся остальные, кто стоя, кто сидя… – Александр Головин набрасывал карандашом композицию предполагаемого коллективного портрета. – Кузмин пусть станет вполоборота, в позе как бы остановившегося движения. Он будет вторым, что ли, центром портрета, уж очень своеобразное лицо. Да и, пожалуй, среди поэтов «Аполлона» – самый выдающийся талант. Поклоняюсь его таланту, совершенно необыкновенный, поразительный поэт… Его мастерство в передаче сокровенных впечатлений человеческой души исключительно. Не знаю, кто лучше его способен выразить в стихах «интимные», домашние настроения, тихие радости, озаряющие нас в лучшие минуты жизни…»
Внизу уже собирались музыканты, настраивали инструменты, раздавались команды, голоса работников сцены. Все уже начали готовиться к спектаклю. Уж Фёдор-то Иванович Шаляпин наверняка пришёл…
Но замысел коллективного портрета совершенно неожиданно был разрушен и на неопределённое время отложен.
Кто-то пустил нехороший слух о молодой поэтессе Елизавете Дмитриевой, только что опубликовавшей в «Аполлоне» стихи под именем Черубины де Габриак, а сплетню приписали Николаю Гумилёву. Волошин принял близко к сердцу эту сплетню и поверил, что Гумилёв мог быть первоисточником её. И в этот день в присутствии многочисленных посетителей мастерской грубо оскорбил Гумилёва, который незамедлительно вызвал его на дуэль…
На следующий день Алексей Толстой, секундант Волошина, озабоченный предстоящими переговорами о дуэли с секундантами Гумилёва – Зноско-Боровским и Кузминым, ничем серьёзным заниматься не мог, просто листал газеты, пестрящие новостями. Наконец ему позвонил художник Шервашидзе, второй секундант Волошина, и сказал ему, что переговоры о дуэли будут проходить в ресторане Альберта.
Секунданты Гумилёва сразу заявили, что Николай Степанович предлагает стреляться с расстояния в пять шагов до тех пор, пока один из противников не будет убит. Алексей Толстой, зная о невиновности Гумилёва и чрезмерной горячности Волошина, настоял «на пятнадцати шагах и только по одному выстрелу». Пришлось ещё раз заглянуть в дуэльный кодекс Дурасова. Секунданты уходили и вновь собирались в ресторане: Гумилёв настаивал на своём. Сколько пришлось просидеть в ресторане, прежде чем условия были согласованы! Лишь в конце следующего дня Гумилёв принял выработанные условия…
Нет, и эти два дня до дуэли Алексей Толстой не работал, не было настроения. Гумилёв не выходил из головы. Прямой, резкий, даже чуть-чуть надменный, он не прощал оплошностей, слабостей ни себе, ни другим. Мысли о нём мешали Толстому сосредоточиться на новой повести «Заволжье», которую он начал сразу же после «Недели в Туреневе»…
Алексей Толстой вспомнил одну из первых встреч с Гумилёвым летом 1908 года в Париже, в кафе под каштанами. Потом они часто встречались и разговаривали обо всём, что могло их тогда интересовать. О стихах, о заманчивых путешествиях в дальние страны, о Южном полюсе, о парусной яхте под чёрным флагом. Оба только начинали свой литературный путь и любили помечтать о будущем. Оба были молоды, и в них ещё сохранилось столько мальчишечьей фантазии… «А какое прелестное лето было тогда в Париже, – вспоминал Толстой. – Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья и облака – точно паруса кораблей, о которых любил говорить Гумилёв… А почему он хотел покончить самоубийством? И зачем он мне всё об этом рассказывал? Ну-ка, вспомню… Как всегда, мы сидели в кафе, и Гумилёв, прямой и длинный, словно бы одеревеневший, в надвинутом на глаза котелке, своим глуховатым голосом поведал свою историю, которая и до сих пор для меня осталась загадочной. Неужели из-за того, что он, мечтая о дальних странах, о путешествиях и приключениях, не мог осуществить ни одного из своих замыслов? Всё-таки это странно… Так он больше не мог, отец, родные не понимали его мечты, надо окончить гимназию, твердили они. И вот он решился… Что было дальше, он не помнил… «Помню только первые секунды пробуждения, а рядом пустой пузырек, в котором был цианистый калий…» «Зачем же вы сделали это?» – спросил тогда Толстой. И Гумилёв ответил: «Вы спрашиваете, зачем я хотел умереть? Я жил один. Страх смерти мне был неприятен…» И всё… Нет, он не был многословен тогда…»
Толстой машинально перелистывал сегодняшние газеты… Сколько новостей, театральных, политических, скандальных и менее скандальных… Александр Куприн в Одессе в поисках сильных ощущений задумал опуститься на «дно морское». После пятиминутной подводной экскурсии писателя подняли. Он запротестовал против этого. Выпил коньяку и вторично опустился в водолазном костюме. В третий раз попросил опустить его: на этот раз он пробыл под водой больше пятнадцати минут. Экскурсия доставила ему громадное наслаждение… Избраны академиками Бунин и Златовратский… Раскрыт великосветский притон госпожи де Круазе… Горький исключён из социал-демократической партии, а потом – опровержение этого сенсационного известия… Среди петербургских друзей Куприна распространился слух, что будто он сжёг вторую часть «Ямы», недавно им законченную… Ну, а вот опять о Куприне… Просто не даёт он покоя газетчикам, падким до скандальных слухов. В Александринском театре с шумным успехом шла пьеса Ходотова «Госпожа пошлость». «Баловнем судьбы» называли этого талантливого актёра и писателя. На этот раз разноречивые отзывы критиков и рецензентов создали спектаклю «шальную рекламу».
В обществе постоянно твердили:
– Надо непременно посмотреть! Неужели такая чепуха!
Причём в спектакле были заняты лучшие актёры театра: Варламов, Савина, Давыдов, Всеволодский, даже эпизодическую роль няни играла талантливейшая Стрельская… О таком составе может мечтать драматург любого ранга… Шутили, что с таким составом можно не только сыграть «Госпожу пошлость», но и прейскурант похоронного бюро… Пьеса касалась «писательской братии». Назывались имена Куприна и других известных писателей, которые якобы послужили прототипами главных отрицательных персонажей пьесы. Куприн не выдержал слухов и прислал телеграмму дирекции театра: «Запрещаю императорским театрам ставить новую пьесу Ходотова «Госпожа пошлость», пока не прочту её…» Ясно, что запрету не вняли, театр был полон…
Имя Куприна не раз возникало в светских и литературных салонах, привлекали и его сочинения, и его бушующий темперамент. Услышав из газет о скандале в доме Николая Ходотова по еврейскому вопросу (о котором упоминалось в Прологе. –«18 марта 1909 года. Житомир.
Чириков (хотя у меня вышел не то Водовозов, не то Измайлов) прекрасный писатель, славный товарищ, хороший семьянин, но в столкновении с Ш. Ашем он был совсем не прав. Потому что нет ничего хуже полумер. Собрался кусать – кусай. А он не укусил, а только послюнил.
Все мы, лучшие люди России (себя я к ним причисляю в самом-самом хвосте), давно уже бежим под хлыстом еврейского галдежа, еврейской истеричности, еврейской повышенной чувствительности, еврейской страсти господствовать, еврейской многовековой спайки, которая делает этот избранный народ столь же страшным и сильным, как стая оводов, способных убить в болоте лошадь. Ужасно то, что все мы сознаем это, но в сто раз ужаснее то, что мы об этом только шепчемся в самой интимной компании на ушко, а вслух сказать никогда не решимся. Можно печатно и иносказательно обругать царя и даже Бога, а попробуй-ка еврея! oгo-го! Какой вопль и визг подымется среди всех этих фармацевтов, зубных врачей, адвокатов, докторов и особенно громко среди русских писателей – ибо, как сказал один очень недурной беллетрист Куприн, каждый еврей родится на свет Божий с предначертанной миссией быть русским писателем.
Я помню, что ты в Даниловском возмущался, когда я, дразнясь, звал евреев жидами. Я знаю тоже, что ты – самый корректный, нежный, правдивый и щедрый человек во всем мире, – ты всегда далек от мотивов боязни, или рекламы, или сделки. Ты защищал их интересы и негодовал совершенно искренно. И уж если ты рассердился на эту банду литературной сволочи – стало быть, они охалпели от наглости.
И так же, как ты и я, думают – но не смеют об этом сказать сотни людей. Я говорил интимно с очень многими из тех, кто распинаются за еврейские интересы, ставя их куда как выше народных, мужичьих. И они говорили мне, пугливо озираясь по сторонам, шепотом: «Ей-богу, как надоело возиться с их болячками!»
Вот три честнейших человека: Короленко, Водовозов, Иорданский. Скажи им о том, что я сейчас пишу, скажи даже в самой смягченной форме. Конечно, они не согласятся и скажут обо мне несколько презрительных слов как о бывшем офицере, о человеке без широкого образования, о пьянице, ну! в лучшем случае как о сукином сыне. Но в душе им еврей более чужд, чем японец, чем негр, чем говорящая, сознательная, прогрессивная, партийная (представь себе такую) собака.
Целое племя из 10 000 человек каких-то Айно, или Гиляков, или Орбинов где-то на Крайнем Севере перерезали себе глотки, потому что у них пали олени. Стоит ли о таком пустяке думать, когда у Хайки Миньман в Луцке выпустили пух из перины? (А ведь что-нибудь да стоит та последовательность, с которой их били и бьют во все времена, начиная от времен египетских фараонов!) Где-нибудь в плодородной Самарской губернии жрут глину и лебеду – и ведь из года в год! – но мы, русские писатели, т. е. ты, я, Пешехонов, Водовозов, Гальперин, Шполянский, Городецкий, Тайкевич и Кулаков, испускаем вопли о том, что ограничен прием учеников зубоврачебных школ. У башкир украли миллионы десятин земли, прелестный Крым обратили в один сплошной лупанарь, разорили хищнически древнюю земельную культуру Кавказа и Туркестана, обуздывают по-хамски европейскую Финляндию, сожрали Польшу как государство, устроили бойню на Д (альнем) Востоке – и вот, ей-богу, по поводу всего этого океана зла, несправедливости, насилия и скорби было выпущено гораздо меньше воплей, чем при «инциденте Чириков – Ш. Аш», выражаясь тем же жидовским, газетным языком. Отчего? Оттого что и слону и клопу одинаково больна боль, но раздавленный клоп громче воняет.
Мы, русские, так уж созданы нашим русским Богом, что умеем болеть чужой болью, как своей. Сострадаем Польше и отдаем за нее жизнь, распинаемся за еврейское равноправие, плачем о бурах, волнуемся за Болгарию, идем волонтерами к Гарибальди и пойдем, если будет случай, даже к восставшим ботокудам. И никто не способен так великодушно, так скромно, так бескорыстно и так искренно бросить идеи о счастии будущего человечества, как мы. И не оттого ли нашей русской революции так боится свободная, конституционная Европа, с Жоресом и Бебелем, с немецким и французским буржуем во главе.
И пусть это будет так. Тверже, чем в мой завтрашний день, верю в великое мировое загадочное предназначение моей страны и в числе всех её милых, глупых, грубых, святых и цельных черт – горячо люблю её за безграничную христианскую душу. Но я хочу, чтобы евреи были изъяты из её материнских забот.
И чтобы доказать тебе, что мой взгляд правилен, я тебе приведу тридцать девять пунктов.
Один парикмахер стриг господина и вдруг, обкорнав ему полголовы, сказал «извините», побежал в угол мастерской и стал ссать на обои, и, когда его клиент окоченел от изумления, фигаро спокойно объяснил: «Ничего-с. Все равно завтра переезжаем-с».
Таким цирюльником во всех веках и во всех народах был жид, со своим грядущим сионом, за которым он всегда бежит, бежит и будет бежать, как голодная кляча за куском сена, повешенным впереди её оглобель. Пусть свободомыслящие Юшкевич, Ш. Аш, Свирский и даже Васька Рапопорт не говорят мне с кривой усмешкой об этом стихийном стремлении как о детском бреде. Этот бред лишь рождённым от еврейки – евреям присущ так же, как Завирайке охотничье чутьё и звероловная страсть. Этот бред сказывается в их скорбных глазах, в их неискреннем рыдающем акценте, в плачущих завываниях на концах фраз, в тысячах внешних мелочей. Но главное – в их презрительной верности религии, а отсюда, стало быть, по свойствам этой религии – и в гордой отчуждённости от всех других народов.
Корневые волокна дерева вовсе не похожи на его цветы, а цветы на плоды, но все они – одно и то же, и если внимательно пожевать корешок, и заболонь, и цветок, и плод, и косточку, то найдешь в них общий вкус. И если мы примем Мимуриса из Проскурова, балагулу из Шклова, сводника из Одессы, фактора из Меджибожи, цадика из Крыжополя, хуседи из Фастова, бакаляра Шмклера, контрабандиста и т. д. за корни, а Волынского с Дымовым и с Ашкинази за цветы, а Юшкевича за плоды, а творенья их за семена – то во всем этом решении мы найдем один вкус – еврейскую душу и один сок – еврейскую кровь. У всех народов мира кровь мешаная и отличается пестротой. У одних евреев кровь чистая, голубая, 5000 лет хранимая в беспримерной герметической закупорке. Но зато ведь в течение этих 5000 лет каждый шаг каждого еврея был направлен, сдержан, благословен и одухотворён религией – одной религией! – от рождения до смерти, в беде, питье, спанье, любви, ненависти, горе и веселье. Пример единственный и, может быть, самый величественный во всей мировой истории. Но именно поэтому-то душа Шолом Аша и Волынского и душа Гайсинского меломеда мне более чужда, чем душа башкира, финна или даже японца.
Религия же еврея – и в молитвах, и в песнях, и в сладком шёпоте матери над колыбелью, и в приветствиях, и в обрядах – говорит об одном и том же каждому еврею – и бедному еврейскому извозчику, и сарронскому цветку еврейского гения – Волынскому. Пусть в Волынском и в балагуле её слова отражаются по-разному:
балагула:
a) еврейский народ – избранный Божий народ и ни с кем не должен смешиваться;
b) но Бог разгневался на его грехи и послал ему испытания в среде иноплеменных;
c) но Он же пошлет мессию и сделает евреев властителями мира. Волынский и Аш:
a) еврейский народ – самый талантливый, с самой аристократической кровью;
b) исторические условия лишили его государственности и почвы и подвергли гонениям;
c) но никакие гонения не сокрушили еврейства, и все лучшее сделано и будет сделано евреями.
Но в сущности – это один и тот же язык. И что бы ни надевал на себя еврей: ермолку, пейсы и лапсердак или цилиндр и смокинг, крайний, ненавистнический фанатизм или атеизм и ницшеанство, бесповоротную, оскорблённую брезгливость к гою (свинья, собака, гой, верблюд, осел, менструирующая женщина – вот «нечистое» по нисходящим степеням, по талмуду) или ловкую философскую теорию о «всечеловеке», «всебоге» и «вседуше» – это всё от угла и внешности, а не от сердца и души.
И потому каждый еврей ничем не связан со мною: ни землёй, которую я люблю, ни языком, ни природой, ни историей, ни типом, ни кровью, ни любовью, ни ненавистью. Даже ни ненавистью. Потому что в еврейской крови зажигается ненависть только против врагов Израиля.
Если мы все, люди, хозяева земли, то еврей всегдашний гость. Он даже – нет, не гость, а король-авимелех, попавший чудом в грязный и чёрный участок при полиции. Что ему за дело до того, что рядом кричат и корчатся избиваемые пьяные рабы? Что ему за дело до того, что на окнах кутузки нет цветов и что люди, её наполняющие, глупы, грубы, грязны и злы? И если придут другие, чуждые ему люди хлопотать за него, извиняться перед ним, жалеть о нём и освобождать его – то разве король к ним отнесется с благодарностью? Королю лишь возвращают то, что принадлежит ему по священному божественному праву. Со временем, снова заняв и укрепив свой 5000-летний трон, он швырнет своим заступникам кошелёк, наполненный золотом, но в свою столовую их не посадит.
Оттого-то и смешно, что мы так искренно толкуем о еврейском равноправии, и не только толкуем, но часто отдаем жизнь за него! Ни умиления, ни признательности ждать нам нечего от еврея. Так, Николай I, думая на веки вечные осчастливить Пушкина, произвел его в камер-юнкеры.
Идёт, идёт еврей в сион, вечно идёт. Конотопский пуриц идёт верой, молитвой, ритуалом, страданиями, Волынский – неизбежно душою, бундом (сионизмом). И всегда ему кажется близким сион, вот сейчас, за углом, в ста шагах. Пусть ум Волынского даже и не верит в сионизм – но каждая клеточка его тела стремится в сион. К чему же еврею строить по дороге в чуждой стране дом, украшать чужую землю цветами, единиться в радостном общении с чужими людьми, уважать чужой хлеб, воду, одежду, обычаи, язык? Все в стократ будет лучше, светлее, прекраснее там, в сионе.
И оттого-то вечный странник еврей таким глубоким, но почти бессознательным, инстинктивным, привитым 5000-летней наследственностью, стихийным кровным, презрением презирает всё наше, земляное. Оттого он так грязен физически, оттого во всем творческом у него работа второго сорта, оттого он опустошает так зверски леса, оттого он так равнодушен к природе, истории и чужому языку. Оттого хороший еврей прекрасен, но только по-еврейски, а плохой отвратителен, но по-человечески. Оттого-то в своем странническом равнодушии к судьбам и бедам чуждых народов еврей так часто бывает сводником, торговцем живым товаром, вором, обманщиком, провокатором, шпионом – оставаясь чистым и честным евреем.
Вот мы добрались и до языка, а стало быть, сейчас будет очередь Чирикова и его правоты.
Нельзя винить еврея за его презрительную, надменную, господскую обособленность и за чуждый нам вкус и запах его души. Это не он – не Волынский, не Юшкевич и не Малкин и не цадик, – а 5000 лет истории, у которой вообще даже и ошибки логичны. И если еврей хочет полных гражданских прав, хочет свободы жительства, учения, профессии и исповедывания веры, хочет неприкосновенности дома и личности, то не давать их ему – величайшая подлость. И всякое насилие над евреем – насилие надо мной, потому что всем сердцем я велю, чтобы этого насилия не было, велю во имя любви ко всему живущему, к дереву, собаке, воде, земле, человеку, небу. Ибо моя пантеистическая любовь древнее на сотни тысяч лет и мудрее и истиннее еврейской исключительной любви к еврейскому народу.
Итак, дайте им ради Бога всё, что они просят и на что они имеют священное право человека. Если им нужна будет помощь – поможем им. Не будем обижаться их королевским презрением и неблагодарностью – наша мудрость древнее и неуязвимее. Великий, но бездомный народ или рассосётся и удобрит мировую кровь своей терпкой, пахучей кровью, или будет естественно (не насильно) умерщвлён.
Но есть одна – одна только область, в которой простителен самый узкий рационализм. Это область родного языка и литературы. И именно к ней евреи – вообще легко ко всему приспосабливающиеся – относятся с величайшей небрежностью. Кто станет спорить об этом?
Ведь никто, как они внесли и вносят в прелестный русский язык сотни немецких, французских, польских, торгово-условных, телеграфно-сокращённых нелепых и противных слов. Они создали теперешнюю ужасную по языку нелегальную литературу и социал-демократическую брошюрятину. Они внесли припадочную истеричность и пристрастность в критику и рецензию. Они же – начиная от «свистуна» (словечко Л. Толстого) М. Нордау и кончая засранным Оскаром Норвежским – полезли в постель, в нужник, в столовую, в ванную к писателям.
Мало ли чего они ещё наделали с русским словом. И наделали и делают не со зла, не порочно – а из-за тех же естественных глубоких свойств своей пламенной души – презрения, небрежности, торопливости.
Ради Бога, избранный народ! – иди в генералы, инженеры, учёные, доктора, адвокаты – куда хотите! Но не трогайте нашего языка, который вам чужд и который даже от нас, вскормленных им, требует теперь самого бережного и любовного отношения. А вы впопыхах его нам вывихнули и даже сами этого не заметили, стремясь в свой сион. Вы его обоссали, потому что вечно переезжаете на другую квартиру и у вас нет ни времени, ни охоты, ни уважения для того, чтобы поправить свою ошибку.
И так, именно так думаем в душе мы все – не истинно, а просто русский люд. Но никто не решался и не решится сказать громко об этом. И это будет продолжаться до тех пор, пока евреи не получат самых широких льгот. Не одна трусость перед жидовским галдением и перед жидовским мщением (вы сейчас же попадете в провокаторы) останавливает нас, но также боязнь сыграть в руку правительству. Оно делает громадную ошибку против своих же интересов, гоня и притесняя евреев, – ту же самую ошибку, которую оно делает, когда запрещает посредственный роман и тем самым создает ему шум, автору лавры гения и венец мученика.
Мысль Чирикова ясна и верна, но не глубока и не смела. Оттого она и попала в лужу мелких, личных счетов вместо того, чтобы зажечься большим и страстным светом. И проницательные жиды мгновенно поняли это и заключили Чирикова в банку авторской зависти, и Чирикову оттуда не выбраться.
Они сделали врага смешным. А произошло это именно оттого, что Чириков не укусил, а послюнил.
И мне очень жаль, что так неудачно и жалко вышло. Чириков сам талантливее всех евреев вместе: Аша, Волынского, Дымова, А. Федотова, Ашкинази и Шолом-Алейхема, – потому что иногда от него пахнет и землей и травой, а от них всего лишь жидом. А он и себя посадил, и дал случай жидам лишний раз заявить, что каждый из них не только знаток русской литературы и русской критики, но русский писатель, но что нам об их литературе нельзя и судить.
Эх! Писали бы вы, паразиты, на своем говенном жаргоне и читали бы сами себе вслух свои вопли. И оставили бы совсем, совсем русскую литературу. А то они привязались к русской литературе, как иногда к широкому, умному, щедрому, нежному душой, но чересчур мягкосердечному человеку привяжется старая, истеричная, припадочная блядь, найденная на улице, но по привычке ставшая любовницей. И держится она около него воплями, угрозами скандалов, стравливая клеветой, шантажом, анонимными письмами, а главное – жалким зрелищем своей болезни, старости и изношенности. И самое верное средство – это дать ей однажды ногой по заднице и выбросить за дверь в горизонтальном направлении.А. Куприн
.
Сие письмо, конечно, не для печати и ни для кого, кроме тебя.
Меня просят (Рославцев) подписаться под копией над протестом ради Чирикова, я отказался. Спасибо за ружье.
Целую.