Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История русской литературы XX века. Том I. 1890-е годы – 1953 год. В авторской редакции - Виктор Васильевич Петелин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

По-прежнему выходили стихотворения Д. Мережковского, З. Гиппиус, Ф. Сологуба, К. Бальмонта, Н. Минского. Возникло издательство «Скорпион» на средства С. Полякова и под руководством В. Брюсова, затем журнал «Весы», куда пришли самые заметные к тому времени символисты. Александр Бенуа, автор «Истории русской живописи в XIX веке», ратовал за национальное искусство, подробно говорил о творчестве Александра Иванова и Виктора Васнецова. Философов критиковал Иванова за связь с революционными демократами, а Виктора Васнецова рассматривал как православного художника, чьи росписи в киевском Владимирском соборе вошли в историю русского искусства как образец национального искусства.

Если раньше, пять-шесть лет тому назад, символическая лирика была неполноправной в ряду искусств, была во многом экспериментальной, то сейчас, освободившись от гнёта обязательных канонов, лирика символистов всё больше и больше становилась «криком», «томлением», «вибрацией» душевных переживаний. И всё больше становилась популярной, захватывая не только студенческие, но и молодёжные миры повсюду.

Художественный театр среди символистов не пользовался популярностью. Мережковский остро возражал против того, что театр в своих постановках «проповедует», отстаивает своё «направление». А это противоречит эстетике символизма. Но потом в кругу символистов и мирискусников появились публикации П. Перцова и П. Гнедича, в которых говорилось о Художественном театре как новаторском, как «эре сценического искусства». А чуть погодя Сергей Дягилев приветствовал Художественный театр за «смелость», за «талант» и «художественность» при постановке пьесы «Юлий Цезарь». Раздавались из этого лагеря и критические замечания, в частности, В. Брюсов написал статью «Ненужная правда. По поводу Московского Художественного театра» (Там же. 1902. № 4). Слава театра превзошла все ожидания: Чехов, «Мещане» и постановка «На дне» М. Горького шли с громадным успехом.

Естественно, не каждая опубликованная статья выражала точку зрения журнала «Мир искусства», Брюсов мог наслаждаться «убийственными» фразами против Художественного театра, а наиболее чуткий к общественным вопросам Сергей Дягилев тут же писал письмо Чехову и приглашал его заведовать беллетристическим отделом, но Чехов не мог сотрудничать с Мережковским как верующим человеком. «…Ведь воз-то если и повезём, то в разные стороны», – писал Чехов С. Дягилеву 12 июля 1903 года (Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. М., 1951. Т. ХХ. С. 119).

Вот эта мысль А.П. Чехова – воз-то повезём, но в разные стороны – всё чаще возникала в литературном движении.

И эта мысль прозвучала тогда, когда Пятая выставка «Мира искусства» закончила своё существование, но вокруг неё снова возникли бурные споры, «её постарались заплевать со всех сторон». Дягилев был искренне уверен, что «молодые силы… всё равно пробиваются, расцветают и, когда придёт время, докажут тому же обществу, что в данный момент, кроме них, в России нет искусства и что всё остальное или грубая подделка или циничная пошлость» (Мир искусства. 1903. № 5). Журнал «Мир искусства» закрылся, но проложил хорошую дорогу для процветания нового искусства. «Старики» В.В. Стасов и М.К. Тенишева в чём-то отступили перед яростным напором молодого искусства, что-то для себя открыли и обогатили свой передвижнический и академический миры. Никто из интересовавшихся искусством не прошёл мимо этой выставки. Три рецензии появились за один месяц в «Новом времени» – и все по одному и тому же поводу – три рецензии о впечатлениях от Пятой выставки. Сначала Н. Кравченко 18 февраля 1903 года, благородно одобряя порывы молодых и талантливых художников и критиков, пожелавших избавиться от рутины и условностей, сказал, что они представили свои картины, но «получилось нечто совсем неожиданное и нежелательное», «они забыли всё, чему учились, что знали», «Им нужно непременно нечто такое, что совсем бы не походило на всё то, в чём есть частица искусства». И в итоге пришёл к выводу, что «Демон» Врубеля – это «бездарность и безграмотность». 20 февраля 1903 года, то есть через два дня после первой рецензии, Александр Сергеевич Суворин резко возразил Н. Кравченко: «Я был на трёх художественных выставках: на передвижной, академической и журнала «Мир искусства». И знаете ли, где мне было «всего интереснее»? На выставке «Мира искусства». И я имею основание думать, что многим так кажется. Почему бы это так? Она говорит любопытству гораздо больше, чем другие выставки. На этой выставке такое же разнообразие, как на ярмарке. Всякий мазок кистью тащится сюда. Всякая проба пера тут. Есть картины, есть картинки, есть картиночки, есть что-то такое, что ни на что не похоже, ни на картины, ни на картиночки. Целый музей каких-то курьёзов, чего-то начатого, неоконченного или оконченного кое-как. И это любопытно. Как это называется? Декадентством или новым искусством – всё равно. Дело не в названии. Но мне кажется, что тут весь человек, со всем процессом своего таланта или со всею своей бесталанностью, со всей своей искренностью или со своей подделкой под искренность. Все правила, системы, формы, традиции – к чёрту… Публика рада новому. Мы все новому рады, потому что всё старое так надоело, что на него и смотреть противно… Да, мне было интересно. И я увидел тут несомненное присутствие таланта то в том, то в другом углу, то в той, то в другой точке. «Помилуйте, ведь вот – даровитый человек, а пошёл сюда», – слышу я. Да господь с ним. Почему ему не идти сюда, если он свободен выбирать себе место. Вы думаете, он погибнет в этом обществе, на этом новом пути? Успокойтесь. Я того мнения, что погибают только полуталанты, а таланты не погибают, погибает подражательность, лицемерие, а искренность не погибает, ибо в ней всегда много ресурсов, как много ресурсов во всякой порядочной душе. Талант всегда интересен, балуется ли он или творит серьёзно. Конечно, вы скажете: а потомство, а история? Ах, ну их к шуту, это потомство, эту историю. Будем смотреть на проявление настоящего и отдавать себе в нём отчёт» ( Суворин А. Маленькие письма // Новое время. 1903. 20 февраля).

Спустя три недели «Новое время» вновь возвращается к впечатлениям о Пятой выставке, и М. Меньшиков, признавая модернизм столь же законным явлением, «как сама жизнь», писал: «У декадентов несомненно есть таланты. Вернее, это таланты старой школы, которых тянет побаловать пороком юного искусства. Талантливые декаденты с их повышенной чувственностью несомненно расширяют гамму ощущений. Их уродливое искусство подчёркивает едва пробивающиеся в природе силуэты новых или забытых форм; как грубо нарисованный перст, новое искусство указывает новые, до того вами незамеченные оттенки, нечто тайное, всегда говорящее, но что можно услышать лишь прислушавшись. С этой стороны заслуга этой школы бесспорна. Всегда полезно возвращаться к свежести детства, к источникам, бьющим из недр природы. И уже заметно, что после ужаса и изумленья, ошеломленное дерзостью декадентов, старое искусство начинает присматриваться к нему и кое-чему учиться. На выставках уже есть картины не декадентского и не прежнего искусства, а какого-то нового, что сменяет их. Обыкновенная пропускная бумага, обработанная кислотами, даёт пергамент. Так прежняя реальная школа, обработанная едким безумием декадентства, перерождается в более одухотворенное и богатое искусство» (Из писем ближним. Среди декадентов // Новое время. 1903. 16 марта).

Это было время ожидания чего-то нового, неожиданного и непонятого на первых порах, а только потом понятого и серьёзного… Ведь Максим Горький – явление романтическое и реалистическое, тоже неожиданное и озадачившее, а он в это время стоял в центре литературного и общественного движения. Он оказался нужен всем, и аристократке, и революционеру, и представителю «дна», и каждому он высказывал то, что думал, то, что писал, нравилось им это или нет. Возникали и кривотолки о нём самом и его сочинениях. Но и кривотолки о его личности, повестях и пьесах тоже не смущали, порой он и сам не мог толково объяснить смысл своего сочинения. «Безумный успех Максима Горького не указывает ли на страшную жажду чего-то нового , чего-то «иначе»?» – писал Романов-Рцы (1901. № 8–9. С. 80).

Максим Горький вместе с Пятницким преобразовали издательство «Знание» и пригласили талантливых русских писателей. В марте – апреле 1900 года Горький близко сошелся с Буниным, Телешовым, Гариным-Михайловским, Чеховым, Маминым-Сибиряком, со многими художниками, артистами. И все от него ждали чего-то нового… «Фома Гордеев», «Трое», «На дне»… Пятницкий, открывая издательство, предполагал издавать материалистическую литературу, но с приходом Горького направление издательства решительно изменилось, со своими книгами в издательство пришли Иван Бунин, Александр Серафимович, Н. Телешов, Е. Чириков, Л. Андреев, Скиталец, В. Вересаев, Александр Куприн – весь цвет русской литературы того времени.

Большое значение в обществе приобрела выставка художника М.В. Нестерова, о ней много писали, говорили в кулуарах. Написал о выставке и о картине «Святая Русь» М. Меньшиков, увидев в картине церковно-мужицкую Русь, доподлинную Россию, «народную, настоящую, святую» (Новое время. 1907. 21 января). Лев Толстой прочитал эту статью Меньшикова в газете «Новое время» и написал автору письмо:

«1907 г. Января 23. Ясная Поляна.

Спасибо Вам, Михаил Осипович, за Ваше вступление к фельетону «Две России». Я заплакал, читая его. И теперь, вспоминая, не могу удержать выступающие слёзы умиления и печали. Но умру всё-таки с верой, что Россия эта жива и не умрёт. Много хотелось бы сказать, но ограничусь тем, что благодарю и братски целую вас. Лев Толстой» (Собр. соч.: В 22 т. Т. 19–20. М., 1984. С. 610).

И столько событий, литературных, издательских, выставочных, происходило в это время в России. Особенно страстная борьба разгорелась между художниками, которые выставляли картины за картинами, выставку за выставкой.

3

Большой шум сопровождал появление романа «Мать» М. Горького. Роман вышел в США, Германии, Великобритании, Франции, Швеции, Норвегии, Болгарии, России, Италии… Книга расходилась в миллионах экземпляров. Первые отзывы европейской печати были самые благоприятные, что ещё в большей степени способствовало распространению книги по всему миру. А это означало, что душа читательская требовала такой книги, которая бы звала к доброму, светлому, справедливому… Читатель раскупал книгу, не одну тысячу, а сотни тысяч, значит, и в душе этих читателей оседала частица той правды времени, которую взлелеял и создатель её. Это радовало, хоть и недостатков было полно в этой книге.

«Современный мир», «Русская мысль», «Русское богатство», «Образование», «Вестник Европы», «Сатирикон», «Будильник», «Золотое руно», «Весы», «Речь», «Новое время», «Русское слово», «Раннее утро», «Всеобщая газета» – вот, пожалуй, неполный перечень того, что приходило к Горькому, который в это время жил на Капри. И чуть ли не в каждом из этих изданий сообщалось и что-ни будь о нём.

Зинаида Гиппиус в заметке «Братская могила» писала о начале «Матери»: «Может быть, ослепительно прекрасен будет конец повести Горького «Мать». Я сочту это чудом. Начало (в сборнике 16-м) – до жалости наивно. Какая уж это литература! Даже не революция, а русская социал-демократическая партия сжевала Горького без остатка» (Весы. 1907. № 7). «Может быть, это очень правдиво, но это малоинтересно», – писал рецензент из «Русского слова», называя пламенные речи Павла Власова «усталыми трюизмами». «Русские ведомости» назвали «Мать» «яркой иллюстрацией фальшиво-сентиментального периода в творчестве писателя». Критики журнала «Образование» договорились до того, что вообще отказали повести в каких-либо художественных достоинствах, назвали антихудожественной, «сентиментальной», «в ней совершенно отсутствует жизненная правда».

В этих статьях, рецензиях и отзывах буржуазных авторов верно говорилось только об одном – о непримиримой вражде автора и его героев к представителям дворянско-буржуазного мира, о неприкрытой социалистической тенденциозности в изображении собственников, чиновников, духовенства, судей. Горький и не скрывал своей вражды к монархическому строю, выразив свои чувства и настроения в очерке «9-е января», написанном и опубликованном ко второй годовщине трагического события 1905 года.

Критики чаще всего сомневались в достоверности положительных героев повести «Мать», упрекали автора в идеализации, даже в надуманности изображаемых событий и действующих лиц. «Сплошная добродетель героев и героинь Горького подавляет читателя, – писал Владимир Кранихфельд, дворянин с народническими убеждениями. – В романе нет жизни, а вместо неё перед вами совершается не то радение, не то месса. Много благолепия, много фимиама, много елея, причём и благолепие и елей какие-то особенные, социал-демократические» (Современный мир. 1907. № 11). Критики чаще всего утверждали, что все художественные построения Горького книжны, рассудочны, схематичны «и отдают не черной жирной землей полей, а скорее наглухо запертым кабинетом», что причиной конца Горького как художника являются «две вещи»: «успех и наивный непродуманный социализм». Называли его «поэтом лжи», упрекали в сентиментальности, романтической тенденциозности, схематизме, обилии банальностей и трюизмов. Даже, казалось бы, писатели близкие по демократическим устремлениям высказывались лишь в том духе, что «Мать» – «книга голой социальной азбуки». «Мать» – наглядное беллетристическое руководство, – писал Александр Амфитеатров, обративший на себя внимание острым фельетоном «Господа Обмановы», а ныне выпускающий в Париже оппозиционный журнал «Красное знамя», – как рабочий социал-демократ должен вести себя во всех случаях жизни: на первомайской манифестации, при погребении товарища и забастовочном митинге, при обыске, в тюрьме, перед судом и пр. и пр. И конечно, руководство, составленное настолько сведущим человеком, как Максим Горький, не может не быть интересным, полным, полезным и выразительным. И новая публика, для которой писал Горький свою книгу, конечно, схватится за неё с жадностью и найдёт в ней много любопытного, поучительного, необходимого».

Много, очень много писали о «Матери», можно сказать, все, кому не лень было пнуть популярного писателя и тем самым обратить и на себя внимание, больше всего, конечно, смаковали «конец Горького», «смерть Горького». Но больше всех удивил молодой поэт Александр Блок (1880–1921), декадент, символист, опубликовавший недавно сборник «Стихотворения о Прекрасной Даме». В журнале «Золотое руно» (1907. № 6) в статье «О реалистах» Блок поразил глубиной, с которой он анализировал самые серьёзные и сложнейшие явления современной реалистической литературы, простотой обращения с фактами и способностью рассуждать и критиковать, никого не обижая грубым словом, которым стали так часто пользоваться в оценках того или иного литературного явления.

Александр Блок полемизировал со статьями «Конец Горького» и «Разложение материализма» Философова, «Кончился ли Горький?» Горнфельда и работами других критиков, резко оценивавших последние сочинения Горького. «Мои интервью», «Товарищ» и «Мать» Блок читал «со стыдом», в романе «Мать» «нет ни одной новой мысли и ни одной яркой строчки», но Горький популярен, его любят и ненавидят. «Я, – писал Блок, – утверждаю далее, что если есть реальное понятие «Россия», или, лучше, – Русь, – помимо территории, государственной власти, государственной церкви, сословий и пр., то есть если есть это великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, – то выразителем его приходится считать в громадной степени – Горького. Думаю, что от того и другого утверждения не откажется и г. Философов. Весьма возможно, что Горький не хочет быть «в противоречии с психологией русского пролетариата» и что крупный вывод г. Философова задел его за живое, если критика способна глубоко задеть писателя. Но Горький больше того, чем он хочет быть, именно потому, что его «интуиция» глубже его сознания: неисповедимо, по роковой силе своего таланта, по крови, по благородству стремлений, по «бесконечности идеала» (слова В.В. Розанова) и по масштабу своей душевной муки, – Горький – русский писатель».

Александр Блок подробно говорил о Леониде Андрееве как о крупном художнике, о Серафимовиче, Петрове-Скитальце, Арцыбашеве, Анатолии Каменском и, наконец, дал характеристику «Мелкого беса» Фёдора Сологуба как значительного явления современной реалистической литературы.

Символисты были недовольны статьёй Блока, особенно Андрей Белый, Бугаев Б.Н. (1880–1934), который тут же послал ему письмо, любопытное во всех отношениях:

...

«5 или 6 августа 1907. Москва.

Милостивый Государь Александр Александрович.

Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было неприятно и для меня, и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда ваше «Прошение», pardon, статья о реалистах появилась в «Руне», где Вы беззастенчиво писали о том, что не думали, мне всё стало ясно. Объяснение с вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что если бы нам суждено когда-либо встретиться (чего не дай Бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее.

Примите и прочее.

Борис Бугаев»

.

Блок тут же ответил ему:

...

«8 августа 1907. Шахматово.

Милостивый Государь Борис Николаевич. Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намёки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, умозрительно клевеща на меня, заявляете, что всё время «следили за мной издали», – и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на свете «страдаете» и никто, кроме Вас, не умеет страдать, – всё это в достаточной степени надоело мне.

Оскорбляться на всё это мне не приходило в голову, ибо я не считаю возможным оскорбляться ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности. Не желая, Милостивый Государь, обвинять Вас в лакействе и шпионстве, я склонен приписывать Ваше поведение – или какому-либо грандиозному недоразумению и полному незнанию меня Вами (о чём я писал Вам подробно в письме, отправленном до получения Вашего), или особого рода душевной болезни.

Каковы бы ни были причины, вызвавшие Ваши нападки на меня, я предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, для того, чтобы Вы – или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, – или прислали мне Вашего секунданта. Если до 18 августа Вы не исполните ни того, ни другого, я принужден буду сам принять соответствующие меры.

Александр Блок».

Дуэль не состоялась. Андрей Белый, вспоминая Блока после его смерти, написал горькие слова о том, что он написал Блоку «немотивированное, до оскорбительности резкое письмо, обвиняющее его в штрейкбрехерстве, и в потворстве капиталисту, и в заискивании перед писателями… А.А. возмутился до глубины души тем письмом; он прочёл в нём моё обвинение его в подхалимстве; и тут же я получил его дикий по гневу ответ, обвиняющий меня в клеветничестве; и оканчивающийся – вызовом на дуэль» (Эпопея. 1922. № 3. С. 269).

Но противоречия остались. Чуть позднее Александр Блок напечатал статью «О современной критике» (Час (Москва). 1907. 4 декабря), в которой высказал наболевшее о кризисе в критике, о Корнее Чуковском, Сергее Городецком, о «движении русского символизма к реализму и полное несходство его в этом отношении с западным, – уже представляют общее место». Андрей Белый тут же ответил Александру Блоку по поводу его статьи. «О критических перлах» (Раннее утро. 1907. 5 декабря) – так Андрей Белый назвал свою статью, резко критикующую Александра Блока как «путаника-критика»: «Примером этой путаницы служит его фельетон «О современной критике», где слияние символизма с реализмом объясняет он, так сказать, по-домашнему: реалисты-де тянутся к символизму, потому что они возжаждали тайны, а символисты идут к реализму, потому что им опостылел «спёртый воздух келий…». Спор этот продолжится до революции 1917 года и останется так и непрояснённым.

А кроме ведения личных и общественных интриг, литературных споров, острой полемики не только с Александром Блоком, Андрей Белый после выхода в свет «Четвёртой симфонии» (Кубок метелей. Скорпион. 1908), завершающей цикл «Симфоний», всерьёз приступил к завершению сборника стихотворений и поэм под названием «Пепел» (1909), в котором воплотились его споры, разногласия, положительная программа его творческих поисков как одного из крупнейших поэтов этого времени. Андрей Белый назвал этот сборник «некрасовским», столько некрасовских мотивов в этом сборнике и та же тематика и проблематика – любовь к отечеству, любовь к России, её людям и проблемам, понятым и загадочным, к её вечной тайне и неразгаданности русской, такой объёмной и противоречивой, душе.

Те же росы, откосы, туманы,

Над бурьянами рдяный восход,

Холодеющий шелест поляны,

Голодающий, бедный народ.

(…)

Роковая страна, ледяная,

Проклятая железной судьбой —

Мать Россия, о родина злая,

Кто же так подшутил над тобой?

Поиски Александра Блока увенчиваются выходом в свет сборника стихотворений «Снежная маска» (СПб., 1907), посвящённого актрисе Н.Н. Волоховой, которой он был увлечён. Затем выходит драма «Песня судьбы», взятая К. Станиславским к постановке в МХТ, все резче Блок относится к символистам, оставшимся на старом месте, наконец, приходит к циклу «На поле Куликовом» (альманах «Шиповник». Кн. 10. СПб., 1909). В итоге поисков в статьях и стихотворениях Александр Блок приходит к выводу о трагическом расколе русской интеллигенции с трудовым народом, об отрыве от народно-национальных истоков, от корней, от истории.

4

Много споров, конфликтов, разногласий возникало у писателей, художников, театральных деятелей по отношению к религии и многочисленным религиозным проблемам.

Участники этого повседневного процесса вспоминали: «Что-то в России ломалось, – писала Зинаида Гиппиус, – что-то оставалось позади, что-то, народившись или воскреснув, стремилось вперёд… Куда? Это никому не было известно, но уже тогда, на рубеже веков, в воздухе чувствовалась трагедия. О, не всеми. Но очень многими и в очень многом» (Дмитрий Мережковский. С. 344). Андрей Белый, один из участников литературного бунта, в своих воспоминаниях писал: «Для многих стиль нового века радикально отличался от старого; в 1898 и в 1899 гг. мы прислушивались к перемене ветра в психологической атмосфере. До 1898 г. северный ветер дул под северным небом. Константин Бальмонт опубликовал книгу стихов под заглавием «Под северным небом». Она выражает век девятнадцатый. С 1898 г. подул другой, южный, ветер. Ветры столкнулись, их столкновение породило туман, туман задумчивости. В 1900 и 1901 гг. атмосфера стала проясняться. Мы все увидели в новом свете под мягким южным небом двадцатого века» (Воспоминания о Блоке // Эпопея. Берлин, 1922. № 1. С. 131). Александр Блок в августе 1920 года приходил всё к тем же выводам: «Соловьёв скончался в июле 1900 г., то есть за несколько месяцев до наступления нового века, который сразу обнаружил своё лицо, новое и непохожее на лицо предыдущего века… январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года; самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий» (Собр. соч. Т. 6. М., 1962. С. 154–155). Почти о том же наступлении ХХ века писал и философ Н.А. Бердяев: «В эти годы России было послано много даров. Это была эпоха пробуждения самостоятельной философской мысли, расцвет поэзии и обострение эстетической чувствительности, религиозного беспокойства и искания, интереса к мистике и оккультизму. Появились новые души, были открыты новые источники творческой жизни; виделись новые зори, соединялись чувство заката и гибели с чувством восхода и надежды на преображение жизни» (Самопознание. С. 149). Николай Зернов приводит ещё одно важное свидетельство о наступлении нового века с его новыми задачами и решением проблем, он приводит разговор Стивена Грехэма с русской женщиной из дальней Вятской губернии: «Разве вы не замечаете в воздухе того особенного чувства ожидания, как будто вот-вот появится что-то великое? Ожидание царит в русской литературе. Теперешние поэты ждут только, чтобы пойти крестным ходом» (Русское религиозное возрождение ХХ века. Париж, 1974. С. 102. Эту книгу Н. Зернов подарил мне в Оксфорде с надписью: «Виктору Петелину отъ Николая Зернова. Оксфорд. 24-Х —78»).

В 1901 году открылись «Религиозно-философские собрания» в зале Географического общества, начались дискуссии, церковные деятели и интеллигенция впервые за много лет обменялись мнениями.

В октябре 1901 года Мережковский, Философов, Розанов, Миролюбов и Тернавцев были приняты К. Победоносцевым, прокурором Святейшего синода и наставником Александра II и Александра III, и изложили церковные проблемы: император не признал ещё равноправия всех вероисповеданий в империи, слишком много ограничений в религиозных объединениях как в христианских, так и не в христианских; до сих пор, начиная с Петра I, религиозное общество лишено самоуправления, необходимо в связи с этим вернуться к древнему каноническому порядку, основанному на независимости от государства и самоуправления; необходимо созвать Всероссийский Церковный Собор и избрать Патриарха.

К. Победоносцев не со всеми высказанными в беседе мыслями согласился, но общество начало свою яркую деятельность.

«Такая переориентация взглядов русской интеллигенции, – писал Н. Зернов, – не была вызвана каким-либо единичным событием или появлением одной выдающейся личности. У людей внезапно раскрылись глаза на вещи, доселе от них скрытые. Молодёжь стали очаровывать цвет, звук и мистические интуиции, утраченные предшествовавшими поколениями. Сыновья начали открывать ценности, отброшенные их отцами. Сталкивалось и перекрещивалось множество различных течений. Старая крепость российского позитивизма начала рушиться под натиском молодых поэтов, критиков, художников, философов и богословов. Число их было невелико, но талант, ум, вдохновение обещали им успех. У противников имелось численное преимущество и сила устоявшихся традиций радикализма и атеизма; однако их позиции ослаблялись растущим дезертирством былых бойцов, терявших веру в старые лозунги. Прогресс в искусстве и философии сопровождался изменением отношения к христианству и, в частности, к Православной церкви».

Первый доклад на «Религиозно-философских собраниях» сделал скромный сотрудник Синода Валентин Тернавцев на тему «Интеллигенция и церковь», в котором высказал объективную характеристику русской интеллигенции, того обширного общественного слоя, от которого сейчас очень многое зависит. А затем Тернавцев остро критиковал церковь, которая всегда оставалась с народом, но оставалась «сама безучастной к общественному спасению, она не могла дать народу ни Христовой надежды, ни помощи в его тяжком недуге». В. Тернавцев «указал, что для каждого человеческого существа страстная любовь к свободе и глубокое ощущение её ценности исходит, в действительности, из христианства», – подвёл итог его докладу Н. Зернов (Там же. С. 106). В последующих выступлениях обращали внимание на главное направление дискуссии – на этический аспект религии. В дискуссиях участвовали писатель В. Розанов, поэт Н. Минский. Страстную речь на собрании произнёс Д. Мережковский, указывая на огромное различие между интеллигенцией и церковными деятелями: «Мы хотели бы разделить трапезу, но вы не доверяете нашей искренности. Вы слишком привыкли к христианской правде: она стала для вас сухой и бесцветной рутиной, каждодневным однообразием» (см. книгу Г. Флоровского «Пути русского богословия». П., 1937. С. 475).

Зинаида Гиппиус, бывавшая на всех этих заседаниях и описавшая во всех подробностях фигуру первого докладчика Валентина Тернавцева и многих участников этих дискуссий, писала о сближении двух разных миров: «Да, это воистину были два различных мира. Знакомясь ближе с «новыми» людьми, мы переходили от удивления к удивлению. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке; все было другое, точно другая культура.

Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию – ряса – не играли тут роли. Человек тогдашнего церковного мира, – кто бы он ни был, – чиновник, профессор, писатель, учитель, просто богослов, и одинаково: умный и глупый, талантливый и бездарный, приятный и неприятный, – неизменно носил на себе отпечаток этого «иного» мира, не похожего на наш обычный светский (по выражению церковников) мир» (Дмитрий Мережковский. М., 1991. С. 355). З. Гиппиус вспомнила, что в то время, когда собрание работало, его окрестили «единственным приютом свободного слова». Вскоре собрание закрыли по настоянию властей.

В это время обратили на себя внимание крупнейшие участники этих собраний и дискуссий. И прежде всего Сергей Николаевич Булгаков, о котором написал свои воспоминания религиозный деятель Антон Владимирович Карташев (1875–1960): «С.Н. Булгаков для более близкого знакомства пришёл весной 1905 года ко мне в мою квартиру на Невском. Разговор был о реформе Церкви, об усилении её свободной общественной и политической деятельности. Предполагая по марксистской репутации С.Н. Булгакова, что он вводит в эту программу и христианизацию социализма, я услышал от него неожиданное для меня тогда выражение: «Да, социальный вопрос, но во всяком случае не марксизм, ибо по своему пафосу Маркс антихристианин. Как еврей, он – эсхатологист. Но эсхатология его земная, антиевангельская» (См.: Булгаков С.Н. Карл Маркс как религиозный тип // Два града. М., 1911). Как луч прожектора прорезал тьму моего невежества в марксистской проблеме. Что Маркс еврей – было для меня откровением. Меня всегда поражала роль подсознательного начала в человеческой личности, сила наследственных инстинктов, раса. Я вдруг понял, что С.Н. Булгаков уже не лаический и гуманистический социолог, а библейски мыслящий и чувствующий богослов» (см.: Православная мысль. Париж, 1951. Вып. VIII. С. 517).

В это время стали известными такие имена, как москвичи-философы Сергей Николаевич Трубецкой (1862–1905), брат его Евгений (1863–1920), Лев Михайлович Лопатин (1855–1920), все ученики Владимира Соловьёва; Павел Александрович Флоренский (1882–1943), Владимир Францевич Эрн (1881–1917), Валентин Павлович Свентицкий (1880–1932), Александр Викторович Ельчанинов (1881–1935)…

П.А. Флоренский – самый выдающийся из них, о нём многие современники оставили свои воспоминания как о гениальном учёном-энциклопедисте. «В своё время в Московском университете он изучал математику под руководством профессора Бугаева, отца Андрея Белого, – писал Н. Зернов, – но, окончив факультет, поступил в Московскую Духовную Академию, после блестящего окончания которой был назначен профессором философии (1908). В 1911 году он принял сан священника. В 1914 г. в Москве вышла его книга «Столп и утверждение истины» (1 Тим., 111: 15), с которой началась новая эра в русском богословии. Главная идея этой работы в том, что истина догматов может быть познана только через посредство живого религиозного опыта. Это утверждение связывалось с основополагающей концепцией: каждая личность единодушна другой, поскольку является творением Святой Троицы, божественный свет которой она отражает. Свои философские и богословские мысли Флоренский подтверждал примерами, которые черпал из необычайно широких познаний в области математики, медицины, филологии, фольклора и оккультизма. Половину книги объемом в 812 страниц составляли примечания и комментарии, отражавшие поистине энциклопедическую эрудицию автора. Флоренский отказался от богословия, заимствованного русскими у Запада в ХVIII веке, и восстановил связь с допетровскими традициями, используя для иллюстрации православного учения иконы, русский религиозный фольклор и искусство. В качестве материала для необычной, но в то же время ортодоксальной трактовки христианства, он использовал последние достижения европейской науки и мысли. Книга Флоренского революционировала не только богословское мышление, но также стиль и форму русской богословской литературы. Вместо прозаической печати и сухого языка, обычных для подобных изданий, он изложил свои глубокие размышления о природе нашего знания о Боге в форме двенадцати интимных писем к другу. Его богословские экскурсы сопровождались лирическими отступлениями, поэтическими описаниями русского пейзажа и рассуждениями о личных переживаниях. Великолепное оформление книги говорило о художественной одарённости автора. Эта книга сразу же поставила Флоренского в ряд крупнейших русских богословов. Дальнейшая судьба его трагична: в 1933 году он был арестован и сослан в исправительно-трудовые лагеря как политический заключённый, хотя совершенно чуждался политики. Погиб он в годы Великой Отечественной войны в одном из лагерей Сибири. О. Сергий Булгаков писал о нём в некрологе:

«Из всех моих современников, которых мне суждено было встретить за мою долгую жизнь, он есть величайший. И величайшим является преступление поднявших на него руку, обрекших его хуже, чем казнь, но на долголетнее мучительное изгнание и медленное умирание… Отец Павел был для меня не только явлением гениальности, но и произведением искусства: так был гармоничен и прекрасен его образ… В его лице было нечто восточное и нерусское (мать его была армянка). Мне же духовно виделся более всего древний эллин, а вместе ещё и египтянин, обе духовные стихии он в себе носил, будучи их как бы живым откровением. В его облике, профиле, в строении лица, в губах и носе было нечто от образов Леонардо-да-Винчи, что всегда поражало… Я знал в нём математика и физика, богослова и философа, филолога, историка религий, поэта, знатока и ценителя искусства и глубокого мистика…

Передо мной неотвязно стоит воспоминание, а вместе и предзнаменование грядущих судеб и свершений. Это – портрет наш, писанный нашим общим другом М.В. Нестеровым (1862–1942) майскими вечерами 1917 г. в садике при доме о. Павла. Это был по замыслу художника не только портрет двух друзей, сделанный третьим другом, но и духовное видение эпохи» (Указ. соч. С. 113–115).

Ф.И. Уделов в своей книге «Об о. Павле Флоренском» (Париж, 1972. С. 13–14) перечисляет послереволюционную занятость отца Павла: занимался вопросами электрических полей и диэлектриков на заводе «Карболит», 12 засвидетельствованных изобретений в химии, электрике и других областях, подготовил курс лекций по «Энциклопедии математики», читал в Московском университете курс ферросплавов, участвовал в работе Большой советской технической энциклопедии, в своих статьях касался и вопросов атомной физики, издал книги «Мнимости в геометрии» и «Число как форма». Знал несколько европейских и восточных языков. На древнееврейском, греческом и латинском языках, свидетельствуют биографы, читал и писал без словаря. А смерть П. Флоренский принял мученическую: на лесозаготовках упавшим деревом ему размозжило голову.

Василий Розанов, называя Павла Флоренского русским Паскалем, писал: «Флоренский – вождь нового поколения русских славянофилов. Множество сердец и умов в Москве и даже в Петербурге находятся под его влиянием. Познания его и эрудиция колоссальны, он горит громадным энтузиазмом поиска истины. Он показался мне святым, так необычен и исключителен был дух его» (см. кн. Спасовского: В. Розанов. Берлин, 1935. С. 18).

Вся образованная интеллигенция постоянно сталкивалась с властями. Но кто представлял эти власти? А.С. Суворин рассказывает об одном из них:

«13 июля (1907 г.). У кн. Урусова. «В Кишиневе меня так любили, что при моём проходе становились на колени. В военной среде меня тоже чрезвычайно любили. Я совсем не знал губернии, куда меня назначили, но дорогой кондуктор, приставленный к моему купэ, рассказал кое-что, и я тотчас всё обнял, понял и сообразил. Я въехал в город на паре белых лошадей. Евреям я сказал: – «Вы народ богато одарённый, тесно сплочённый, подвижный, умеющий накопить богатства. Вы побеждаете в экономической борьбе ленивый, пьяный, не злой, но расточительный коренной русский народ. Умейте пользоваться вашими огромными преимуществами, чтобы не раздражать русский народ. Мои двери для вас всегда открыты». Несмотря на эти нелестные для них слова, они были в восторге. Население вскоре приняло вид весёлый и радостный. Для прогулки я выбирал глухие места, где были кражи и грабежи, но грабители мне кланялись и благословляли. У меня был хороший помощник, но шальная бомба террориста уничтожила его»… И тут же последовал комментарий А.С. Суворина: «Шальная, отчего шальная, когда она была направлена в него?». И тут же через несколько дней после этого рассказа князя Урусова следует ещё одна очень важная запись в дневнике автора пьесы «Масоны»: «Масоны, будучи тайной сектой, келейными путями и пропагандой проникли всюду и стали упиваться властью. Государственные люди очутились в руках масонов. Армия и флот долго не поддавались, но пропаганда и туда проникла. Разве дело Дрейфуса стало бы всемирным, если бы не масоны? Мало ли попадалось людей в измене отечеству? За них никто не восставал. Но изменником оказался Дрейфус, и масоны подняли всю печать, все страны, точно мост проваливается. Подкуп, обман, подлоги, клевета, инсинуации – всё было пущено в ход. Лабори, адвокат Дрейфуса, говорил мне, что взял на себя защиту заочно, а когда увидал его, то говорил: «Я редко видел такое подлое лицо» («Une si sale gueule»). Благодаря масонам, освободительное движение обратилось в разрушительное, вместо света и свободы – нетерпимость, вражда, революция. При нашей сентиментальности и уступчивости, при нашем благородном доверии к человеку, масоны становятся во главе всего. Они диктуют проекты законов, пишут судебные реформы, составляют выборный закон, масоны в комиссии вероисповедной. Масон управляет первой Думой и масон же – второй… Печать, адвокатство, актёрство, банкирство, – всё масоны… Они сплочены, мы нет, они стоят друг за друга, мы друг друга едим, они имеют семью, – у нас она разлагается, они религиозны, – у нас началось безверие. Кто же виноват? Не клади плохо… Во Франции всего сто тысяч евреев, а французов 40 миллионов, а буржуа-евреи владеют там целой третью недвижимой собственности. И у нас они овладеют. Дайте только им равноправие. У них всё деньги, и вся власть будет у них» ( Дневник А.С. Суворина. М. – Пг., 1923. С. 362, 365).

Но главным событием этих лет был выход в свет сборника «Вехи».

Некоторые исследователи называют Михаила Гершензона вдохновителем «ревизионистского» сборника «Вехи», называют также имена Андрея Белого, Эллиса, Александра Блока и других, которые хорошо усвоили гершензоновские идеи. Действительно, Андрей Белый написал положительную рецензию о сборнике «Вехи» (Правда о русской интеллигенции: По поводу сборника «Вехи» // Весы. 1909. № 5. С. 65–68): «Вышла замечательная книга «Вехи». Несколько русских интеллигентов сказали горькие слова о себе, о нас; слова их проникнуты живым огнём и любовью к истине; имена участников сборника гарантируют нас от подозрений видеть в их словах выражение какой бы то ни было провокации…» Анализируя статьи Бердяева, Булгакова, Гершензона, Кистяковского, Струве, Франка, Изгоева, Андрей Белый взял под защиту горькую правду о русской интеллигенции: «Отношение русской прессы к «Вехам» унизительно для самой прессы; как будто отрицается основное право писателя: правдиво мыслить… «Вехи» подверглись жестокой расправе со стороны русской критики; этой расправе подвергалось всё выдающееся, что появлялось в России. Шум, возбуждённый «Вехами», не скоро утихнет; это – показатель того, что книга попала в цель…»

В предисловии к сборнику «Вехи» авторы писали: «Не для того, чтобы с высоты познания истины доктринёрски судить русскую интеллигенцию, и не с высокомерным презрением к её прошлому писаны статьи, из которых составился настоящий сборник, а с болью за это прошлое и в жгучей тревоге за будущее своей страны».

Семён Франк, один из авторов, так описывает появление сборника: «Весна 1909 г. была ознаменована… большим литературно-общественным событием – опубликованием сборника «Вехи», в котором семь писателей объединились в критике господствующего интеллигентского, материалистического или позитивистски обоснованного политического радикализма. Несмотря на отсутствие всякого сговора (каждый из нас ознакомился с содержанием «Вех» только после их опубликования), «Вехи» выразили духовно-общественную тенденцию, первым провозвестником которой был Пётр Струве. Эта тенденция слагалась из двух основных мотивов: с одной стороны, утверждалась необходимость религиозно-метафизических основ мировоззрения – в этом отношении «Вехи» были прямым продолжением и углублением идейной линии «Проблем идеализма»; с другой стороны, в них содержалась резкая, принципиальная критика революционно-максималистических стремлений русской радикальной интеллигенции» (Биография П.Б. Струве. Нью-Йорк, 1956. С. 81–82). Пять изданий сборника «Вехи» разошлись за полгода, в следующем году – ещё одно издание, 195 откликов, статей и рецензий только в 1909 году, больше двадцати в 1910 году, сенсация была полнейшая, а авторы сразу стали просто знаменитыми. Позитивизм, вера в революцию, резкая критика наследства Белинского, Грановского, Чернышевского, Писарева, враги просвещения и прогресса – такова лишь поверхностная критика веховцев. Революция 1905 года лишь чуточку приоткрыла уродливую сторону классовой борьбы, лозунги революционных борцов увяли и потеряли свою положительную сторону, напоминая о крови и разрушении существующего порядка, о разгуле общественной и политической анархии, о вспыхнувшем терроре.

Пётр Струве, несколько лет назад бывший марксистом и принимавший участие в составлении программы РСДРП, решительно отказался от своих социалистических и материалистических воззрений и провозгласил либеральные мысли в политике и идеализм в философии. «Как утверждает Франк, – писал Н. Зернов, – Струве был одним из первых вождей интеллигенции своего поколения, пересмотревших собственные взгляды; его статья «Интеллигенция и революция» создала историческую почву для других подобных попыток. Струве призывал читателей обновить своё политическое кредо. По его мнению, вдохновляющая сила интеллигентской революционной активности – отрицание государства как необходимого элемента организованного общества. Отказ от государства диктовался не религиозным мировоззрением, а социальным утопизмом интеллигенции» (Указ. соч. С. 128).

Струве, рассматривая воззрения Новикова, Радищева и Чаадаева и сравнивая их с позицией Бакунина и Чернышевского, приходит к выводу, что «Новиков, Радищев и Чаадаев – это воистину Богом упоенные люди», атеизм же Бакунина и Чернышевского имел отрицательное значение в их толковании мира. В том, как легко радикальная интеллигенция пошла по революционному пути, совершена не только политическая, но и моральная ошибка. «Струве заканчивает статью горячим призывом ко всем тем, чьим признанным вождём был в течение многих лет, – подводит итог своему исследованию Н. Зернов. – Он заклинает интеллигенцию пересмотреть свою позицию, особенно её базис – отказ от личной ответственности, содержащийся в социализме Маркса. Он предлагает читателю начать перестраивать всю жизненную философию с её основы – секулярного социального утопизма» (Указ. соч. С. 129).

Семён Людвигович Франк (1877–1950), отказавшись от «легального марксизма» и став религиозным философом, в статье «Этика нигилизма» проницательно заявляет, что нигилизм как отрицание абсолютных ценностей, в который многие поверили, есть отрицание Бога и человек становится конечным критерием истины. «Это умонастроение, в котором мораль не только занимает главное место, но и обладает безграничной и самодержавной властью над сознанием, лишенным веры в абсолютные ценности, можно назвать морализмом, и именно такой нигилистический морализм и образует существо мировоззрения русского интеллигента. Символ веры русского интеллигента есть благо народа, удовлетворение нужд «большинства». Служение этой цели есть для него высшая и, вообще, единственная обязанность человека, а что сверх того, то – от лукавого. Именно потому он не только просто отрицает или не приемлет духовных ценностей – он даже прямо боится и ненавидит их… Нигилизм и морализм, безверие и фанатическая суровость нравственных требований, беспринципность в метафизическом смысле – ибо нигилизм и есть отрицание принципиальных оценок объективного различия между добром и злом – и жесточайшая добросовестность в соблюдении эмпирических принципов, то есть, по существу, условных и непринципиальных требований, – это своеобразное, непостижимое и вместе с тем жизненно-крепкое слияние антагонистических мотивов в могучую психическую силу и есть то умонастроение, которое мы называем нигилистическим морализмом», – писал С. Франк (Вехи. 1909. Изд. 3. С. 183–185). Возникает проблема распределения: человеческое благополучие достигается просто – нужно отнять жизненные блага у несправедливо владеющего ими меньшинства и распределить большинству. Но всё это – мощное взрывчатое вещество, способное взорвать не только Россию, но и весь мир.

Николай Бердяев в статье «Философская истина и интеллигентская правда» исследует всё те же вопросы об участии мыслящего человека в предстоящей эволюции России: прогресс начнётся тогда, когда мы освободимся от внешнего гнёта и станем свободными.

Но самой большой удачей сборника стала статья Сергея Булгакова «Героизм и подвижничество», в которой автор свидетельствует, что «душа интеллигенции, этого создания Петрова, есть вместе с тем ключ к грядущим судьбам русской государственности и общественности» (Вехи. 1909. С. 22). Всё зависит от того, что русский интеллигент исповедует: христианин он или атеист? Будущее России зависит от того, какой выбор сделает интеллигенция, пойдёт ли она христианским путём или его отвергнет. В русской интеллигенции есть чувство виновности перед народом, ей свойственна жертвенность, но в основе своей она исповедует атеизм, усвоенный от Вольтера и французских энциклопедистов, фейербаховского гуманизма и позитивизма: «На многоветвистом дереве западной цивилизации, своими корнями идущими глубоко в историю, мы облюбовали только одну ветвь, не зная, не желая знать всех остальных, в полной уверенности, что мы прививаем себе самую подлинную европейскую цивилизацию» (Там же. С. 32–33), – утверждал Сергей Булгаков.

Атеизм породил среди части интеллигентов психологию героического культа, и большую часть статьи Булгаков посвящает сравнению светского героизма и христианского подвижничества, выделяя героизм как «героизм самообожествления»: «Героический интеллигент не довольствуется… ролью скромного работника… его место – быть спасителем человечества или, по крайней мере, русского народа… Максимализм есть неотъемлемая часть интеллигентского героизма… Вследствие своего максимализма интеллигенция остаётся малодоступна доводам исторического реализма и научного знания… Сознательно или бессознательно, но она живёт в атмосфере ожидания социального чуда, всеобщего катаклизма, в эсхатологическом настроении» (Там же. С. 37–40). О максимализме средств, когда «все позволено», писал ещё Достоевский в романах «Преступление и наказание» и «Бесы».

Атеистическому идеалу революционного героизма Сергей Булгаков противопоставляет христианский аскетизм, подвижничество. Интеллигенция чаще всего исповедует народопоклонничество, народ для нее – это объект спасительного воздействия, часть его – пролетариат, который нуждается в няньке для воспитания «сознательности», своей непросвещённости. Спасение от этой односторонности Сергей Булгаков видит «в приобщении интеллигенции к Церкви»: «Из противоречий соткана душа русской интеллигенции, как и вся русская жизнь, и противоречивые чувства к себе возбуждает. Нельзя её не любить и нельзя от неё не отталкиваться. Наряду с чертами отрицательными, представляющими собой симптом некультурности, исторической незрелости и заставляющими стремиться к преодолению интеллигенции, в страдальческом её облике просвечивают черты духовной красоты, которые делают её похожей на какой-то совсем особый, дорогой и нежный цветок, взращённый нашей суровой историей… Рядом с атихристовым началом в нашей интеллигенции – и высшие религиозные потенции, и новая историческая плоть, ждущая своего одухотворения. Это напряжённое искание Града Божия и стремление к исполнению воли Божией на земле, как на небе, глубоко отличаются от влечения мещанской культуры к прочному земному благополучию. Уродливый интеллигентский максимализм с его практической непригодностью есть следствие религиозного извращения, но он может быть побеждён религиозным оздоровлением… Интеллигенция отвергла Христа, она отвернулась от Его Лика, исторгла из сердца своего Его образ, лишила себя внутреннего света жизни и платится вместе со своей родиной за эту измену, за это религиозное самоубийство. Но странно, она не в силах забыть об этой сердечной ране, восстановить душевное равновесие, успокоиться после произведённого над собой опустошения. Отказавшись от Христа, она носит печать Его на сердце своём и мечется в бессознательной тоске по Нём, не зная утоления своей жажде духовной. И эта мятущаяся тревога, эта нездешняя мечта о нездешней правде кладёт на неё свой особый отпечаток, делает её такой странной, исступлённой, неуравновешенной, как бы одержимой… А между тем Возлюбленный, Тот, о Ком тоскует душа её, близок. Он стоит и стучится в это сердце, гордое, непокорное интеллигентское сердце… Будет ли когда-нибудь услышан стук Его?» (Там же. С. 67–68).

«Три других участника сборника рассматривали более специальные аспекты той же проблемы, – писал Н. Зернов, продолжая исследовать всё те же вопросы, – Изгоев (Александр Соломонович Ланде, род. в 1872 г.) нарисовал мрачную картину морального вырождения русской молодёжи, воспитанной в атмосфере, чуждой христианской традиции отцов, и поэтому неспособной исповедовать их героическую и противоречивую философию… Один из лучших русских литературных критиков Михаил Гершензон (1865–1925) призывал интеллигенцию оставить назойливое и исключительное увлечение политическими и социальными проблемами, обратить больше внимания на внутреннюю жизнь и разностороннее развитие личности. Гершензон – еврей, так же как Франк и Изгоев, стал одним из выдающихся представителей русской культуры. Его взгляды приближались к славянофильству, не будучи христианином, он разделял христианские воззрения Ивана Киреевского (1806–1856), новое издание сочинений которого было подготовлено им к печати» (Указ. соч. С. 139). Русские и евреи одинаково точно увидели, «куда ведёт Россию антихристианская направленность интеллигенции. Их предвидение оправдалось полностью».

«От непроизводительного, противокультурного нигилистического морализма мы должны перейти к творческому, созидающему культуру религиозному гуманизму», – писал С. Франк (Вехи. 1909. С. 140), и с этим выводом согласились все авторы сборника. С. Франк в 1916 году принял православие, Изгоев был отправлен в 1922 году на пароходе в изгнание, а Гершензон решительно отказался сотрудничать с большевиками, провозгласив, однако, что только большевикам удастся вывести Россию на правильный путь, по-прежнему занимаясь объективной историей русской литературы. «Много занимаясь культурной историей еврейского народа, Гершензон видел в сионистском движении тенденцию к подмене живой культурно-исторической специфики еврейства обезличивающим «территориально-государственным национализмом» (Судьбы еврейского народа. П.-Б., 1922. С. 32), – писали авторы в биографическом словаре «Русские писатели. 1800–1917». – Взгляды Гершензона, излагавшиеся, как правило, в полемически заострённой форме, вызывали противоречивую интерпретацию современников: для одних он был носителем уходящего метафизического мировоззрения (см.: Сабашников М.В. Воспоминания. М., 1983. С. 368), для других – невольным идеологом «анархического утопизма» ( Иванов Вяч., Гершензон М. Переписка из двух углов. П., 1921. С. 53) Для позднего Гершензона характерна попытка обосновать неизбежность революционных сдвигов в тогдашнем мире с религиозно-философской точки зрения» (М., 1989. С. 557). «Таким был призыв «Вех» к русской интеллигенции накануне её уничтожения», – писал Николай Зернов (Указ. соч. С. 140).

Тут же вышел сборник «В защиту интеллигенции» (М., 1909) под руководством Петра Боборыкина, затем вышел сборник социал-демократов «На рубеже» (М., 1910), эсеры выпустили сборник «Вехи, как знамение времени» (М., 1910), кадеты издали два сборника «По вехам» (М., 1909) и «Интеллигенция в России» (СПб., 1910) – и авторы этих сборников с разных позиций и с разной степенью талантливости обрушились на авторов сборника «Вехи».

Лишь И.В. Гессен (1865–1943), кадет и издатель газеты «Речь», спустя годы в автобиографии писал: «Успех «Вех» был ошеломительный… Не было ни одного периодического органа, который не отозвался бы на эту книгу… Я впервые почувствовал, что нашему веку действительно приходит конец, что «Вехи» намечают лозунги будущего; постепенно они и становятся теперь господствующими и пользуются защитой науки» (В двух веках. Берлин, 1937. С. 266).

Четыре бывших марксиста, давшие основное направление сборнику «Вехи», отказавшиеся от марксизма и придя к христианству, были «предзнаменованием того пути, которым прошел в дальнейшем орден русской интеллигенции. Эти четыре человека содействовали подлинному воссоединению интеллигентов-западников с Православной Церковью», – завершал свои размышления Николай Зернов (Указ. соч. С. 145).

5

В Петербурге всё решительно изменилось. Роспуск Первой Государственой думы, «кровавый день» в Варшаве и Лодзи, покушение на Столыпина, убийство генерала Лекна, руководившего подавлением Декабрьского вооруженного восстания в Москве, Свеаборгское восстание – все эти события и факты свидетельствовали о непрерывном развитии революционного движения и о повсеместном жестоком его подавлении.

Обеспеченные и образованные граждане испытывали какую-то неопределённость. Что делать дальше, как и чем жить: все было спутано, противоречиво. Существовала очевидная анархия всевозможных ощущений… До сих пор иные думают, что это именно и есть состояние свободного и вдохновенного творчества. Некоторые творческие люди полагали, что окружающая жизнь – иным она казалась чуть ли не хаосом и кошмаром – воспринималась поверхностно животно, эстетически. Что делать, чтобы не утонуть, как кошке во время наводнения, в этом хаосе непонятных явлений? Спасало самоутверждение личности, ницшеанское сверхчеловечество (очень популярное, кстати сказать, в литературных кабаках того времени). Кто-то хотел уйти в литературу, чтобы забыться от революционной повседневности, но не удавалось.

Примечательна в этом смысле биография молодого литератора Алексея Толстого (1889–1945). Он с детства писал стихи, но мать, писательница, раскритиковала его. Но и целыми днями сидеть за учебниками и готовиться к экзамену тоже было не под силу. Сначала было очень трудно, отвык, ведь почти два года не брался за учебники, потом сладил с собой, втянулся в работу, снова стал активно участвовать в студенческой жизни.

Алексею Толстому трудно было разобраться во всех тонкостях политической борьбы. Приближались выборы во Вторую Государственную думу. А ясности, за кого голосовать, нет. И неудивительно. Столько противоречивых лозунгов, мнений, оценок, в которых тонко переплетались правда с ложью, возникло перед несведущим молодым человеком.

В декабре 1906 года, в самый разгар подготовки к выборам во Вторую Государственную думу, В.И. Ленин писал: «Обыватель запуган. На него удручающе повлияли военно-полевые суды. Он находится под впечатлением правительственного хвастовства, что Дума будет послушной. Он поддается настроению и готов простить все ошибки кадетам, готов выбросить за борт все то, чему научила его первая Дума, и голосовать за кадета, лишь бы не прошел черносотенец.

Со стороны обывателя такое поведение понятно. Обыватель никогда не руководится твердым миросозерцанием, принципами цельной партийной тактики. Он всегда плывет по течению, слепо отдаваясь настроению. Он не может рассуждать иначе, как противопоставляя черной сотне самую скромную из оппозиционных партий. Он не в состоянии самостоятельно обдумать опыт первой Думы» (Полн. собр. соч. Т. 14. С. 202).

Алексей Толстой вместе со многими своими друзьями и единомышленниками как раз и переживал период «обывательской растерянности и безыдейности» (В.И. Ленин), столь характерной для его круга – выходцев из дворянской интеллигенции. Он мог одно время примыкать к социал-демократам и даже выступать с точки зрения «ортодоксального марксизма», но всё это оказывалось внешним увлечением, хотя и делалось и говорилось вполне искренно и убеждённо.

«Устал обыватель. Размяк и раскис российский интеллигент…» Эти ленинские слова пока что имеют прямое отношение к герою нашего повествования. А ведь только полтора года назад всё казалось иным – казалось, что вся нация в едином порыве готова смести проклятое самодержавие, на всех перекрёстках повторялись такие близкие сердцу и разуму слова и лозунги о демократии, о свободе, о равенстве.

Испытывая тягостное чувство неопределённости, Алексей Толстой хочет сиюминутного забвения, тянется к чему-то несбыточному, фантастическому. Помимо «анархии ощущений и страстей», он испытывает мистические переживания, правда далекие от религиозных, но в чем-то весьма родственные тем, какие испытывают при спиритических действах: вроде всё происходящее и реально, и можно потрогать руками, а в то же время уносит в какой-то совсем иной мир, где всё зыбко и неопределённо. На Алексея Толстого в это время сильное влияние оказал дальний родственник, скромный чиновник Министерства путей сообщения Константин Петрович Фан-дер-Флит.

У Константина Петровича Фан-дер-Флита он стал часто бывать в зимние вечера, подолгу разговаривая о новых течениях русского литературного движения. Алексей, разумеется, читал и Бальмонта, читал и Брюсова, слышал и о Вячеславе Иванове, Блоке, Белом. Но у Константина Петровича в тиши уединённой обстановки эти стихи приобретали совсем иной смысл.

Константин Петрович говорил, что символизм – это искусство будущего, поэтому нужно все старое отбросить, нужно совершить принципиальный переворот всех целей и методов творчества. Реальности в нашем мире не существует, есть только отражения её, призраки.

Нужно сравнить, предлагал он, «Необычайные рассказы» Э. По с Гофманом или Андерсеном, Шиллера и Новалиса с Верленом, Шекспира с «Маленькими драмами» Метерлинка, Байрона с Бодлером, и станет ясно, какая бездна разверзлась между этими художественными явлениями, какая появилась не сравнимая ни с чем усложнённость и утончённость технических методов творчества, какая страстность, напряжённость, насыщенность переживаний творящего. История мирового художественного творчества ничего подобного ещё не знала. Он горел страстью нового и неожиданного, он, как Дягилев, Бенуа, Блок, Андрей Белый, жил страстями сиюминутности, взрывами и впечатлениями только что прозвучавшей секунды.

Его невозможно было не слушать. Он весь был словно наэлектризован, столько страсти слышалось в его голосе, движения становились порывисты и бесконтрольны.

Много уделяя внимания чертежам, учебникам, практической работе на различных заводах, Толстой не очень-то внимательно следил за новым искусством. А оказывается, какой скачок оно сделало, как выдвинулось вперед! Уже меньше говорят о Горьком, Чехове и Льве Толстом. Только и слышишь – Бальмонт, Брюсов, Белый. Константин Петрович цитировал О. Уайльда, Э. Верхарна…

Ты видел эту книгу? – Константин Петрович показал на лежавший на столе томик О. Уайльда. – Он говорит о том, что искусство призвано претворять жизнь в сказку, показать жизнь сквозь призму искусства, а не искусство сквозь призму жизни. Вот это главное. Пусть они там дерутся между собой и выдумывают себе разногласия. Ты читал, как Андрей Белый обрушился на Вячеслава Иванова и Георгия Чулкова за их мистический анархизм? Ну и Бог с ними, не читай. Не важно, как рассматривать символизм – как чисто эстетический метод построения художественного образа или как новую условную форму выражения идей, ты должен понять одно – больше придавай значения форме стиха. Ты посмотри, как Бальмонт владеет формой…

Мою мечту страданья пробудили,

Но я любим за то?

Кто равен мне в моей певучей силе?

Никто, никто.

Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце.

А если день погас,

Я буду петь… Я буду петь о Солнце

В предсмертный час!

Ты посмотри, какая легкость в построении и развитии образов, какая смелость и тонкость их сочетания, а как виртуозно и изящно владеет он словом! А в итоге возникает какая-то новая, особая правда, которой до него никто не говорил. После этого уже нельзя писать так, как писали раньше. И на этом пути, дорогой Алеша, тебя могут подстерегать две опасности – соблазн реализма и омертвение в догматизме. Бойся пойти по одному из этих уже протоптанных путей. Ничего нового не создашь, ничем не удивишь этот старый мир. Поэт, художник – это творец, он пророк, он равен небожителям. Он всегда устремляется сквозь реально-эмпирическое в неизвестное, сверхчувственное, но единственно истинно сущее…»

Алексей уходил от него совсем подавленный. Он многое воспринимал не так: гораздо проще, непосредственнее. И уж вовсе не придавал такого значения технике стиха. Как пришло на ум, так и вылилось на бумагу. А подыскивать всякие там аллегории, символы – это ему никогда и в голову не приходило. Мать учила его писать о том, что он видел и знал, писать просто, понятно, доходчиво, чтобы понимал его как можно более широкий круг читателей. Оказывается, сейчас это уже устарело. А старомодным во все времена плохо, а уж в наше время и подавно. Ну что ж, можно поискать и символ, адекватный объекту, раз в этом и заключается истинная сущность нового искусства…

Он снова перечитывал Бальмонта, Малларме, По. И действительно находил в уже прочитанном что-то новое и необычное именно в форме. Его снова тянуло к этому чудаковатому человеку Фандер-Флиту, изобретателю и философу, с которым так трудно было и вместе с тем так интересно, как ни с кем другим.

Они читали вместе все новинки символистов, спорили, но эрудиция Константина Петровича как будто не знала предела, он легко разбивал возражения Алексея:

– Читай лишь свою жизнь и из неё понимай иероглифы жизни в целом. – Константин Петрович процитировал Ницше. И продолжал: – Главная цель искусства – символическое изображение предельного человеческого идеала, образ грядущего человека-бога, во имя появления которого трудилось человечество на протяжении всех веков своего существования. Человек-бог придёт и скажет: «Для меня человечество трудилось, терзалось, отдавало себя в жертву, чтобы послужить пищей моему ненасытному стремлению к волнующим впечатлениям, к познанию, к прекрасному». Да, Бодлер прав, во имя этого стоит потрудиться.

Восторженность Константина Петровича передавалась и Алексею Толстому. Он и не заметил, как увлёкся грандиозными перспективами, открывающимися перед поэзией символизма.

Дома Алексей часами ходил по комнате и заучивал наизусть пленительные по своей изысканности строки:

Когда луна сверкнет во мгле ночной

Своим серпом блистательным и нежным,

Моя душа стремится в мир иной,

Пленяясь всем далеким, всем безбрежным…

Как музыкальны эти строчки! Какое-то убаюкивающее воздействие оказывают они на человека, словно отрешаешься ото всего реального, земного и совершаешь тихий полёт в полусне в лунные просторы.

Страничку за страничкой читал Алексей сборник Бальмонта и чувствовал сладкую грусть и какое-то необъяснимое томление. Весь мир казался далёким и ненужным с его борьбой и страстями, всё окуталось какой-то прозрачной пеленой, сквозь которую даже самые реальные в своих очертаниях предметы теряют свою четкость, становятся зыбкими в своей неопределённости.

И Толстой снова стал писать стихи. А работая над стихами, всё время ругал себя за то, что так отстал от современных эстетических учений. И вот он стоит перед выбором – или воспринимать окружающий его мир как реальную, всегда равную себе величину, или открывать в нём иной мир, таинственный, до сих пор не познанный, но и немыслимый отдельно от реальности. По дороге реализма или по тропинке, проложенной ещё немногочисленными символистами? На этот вопрос Алексей не мог ответить. То ему казалось, что он способен открыть какой-то неведомый и таинственный мир, приближающий его к познанию совершенной красоты человека-бога, то всё это представлялось чем-то надуманным и скоропортящимся. А нельзя ли соединить реализм с символизмом? Почему нужно проводить резкую грань между этими явлениями и отбрасывать то, что сделано нашими предшественниками? Зачем нужно добиваться созерцания сущности явления, а само явление оставлять за пределами искусства, за пределами творчества? Зачем топтать могилы предков или предавать их забвению? А не лучше ли сохранить, сберечь всё то, что ими оставлено ценного и непреходящего? Вот почётная задача нового человека и художника… Эти мысли приходили к нему, но не в ясных, чеканных формулах, а в смутных, неопределённых, еле уловимых ощущениях.

Однажды Толстой прочитал своему наставнику стихотворение, которое, думалось молодому автору, вполне его должно удовлетворить.

В марте 1907 года вышла первая книга Алексея Толстого – сборник стихов «Лирика». На обложке работы Фан-дер-Флита стоят даты: «январь – март 1907 г.». Но писались стихи и во второй половине 1906 года.

Символизм становится модным течением в литературе и искусстве. Открываются новые журналы, издательства, альманахи – «Золотое руно», «Заратустра», «Орфей», «Скорпион», «Мусагет». Печатаются статьи и книги символистов, поднимается шум и полемика вокруг их теоретических разногласий. На какое-то время это литературное движение становится главенствующим. Одно из своих стихотворений Толстой посвятил Андрею Белому, который поразил воображение молодого поэта: всего лишь на три года старше его, а уже знаменит своими яркими выступлениями и потрясающей эрудицией. Все, кому довелось видеть и слышать Белого, рассказывают о том огромном впечатлении, которое он производил своими выступлениями: он обладал редким даром заражать слушателей идеями, передавать им свои чувства и ощущения. В нём словно оживала огромная сила убеждения, искренность, вера. Толстой всё чаще стал бывать в литературных салонах. Заводил знакомства с писателями, художниками, артистами. Душевная щедрость, бьющая через край энергия сразу открыли ему широкий доступ во многие известные литературные клубы. Златоусты символизма, такие как Мережковский, Андрей Белый, Валерий Брюсов, широко образованные, великолепно подготовленные, толковали в лекциях, беседах, застольях о том, что самая страшная опасность для искусства – это возврат к реализму. Символизм – вот самая совершенная форма созерцания, а творческое созерцание – единственный метод познания живой сущности явлений. Жизнь груба своими безысходными противоречиями, сложностями, кровавыми столкновениями. Уйти от всего этого грубого, низменного в мир прекрасных интимных переживаний… Так вещали златоусты. И молодому поэту, только недавно ещё воспевавшему людей, готовых пожертвовать своей жизнью в борьбе за свободу, тоже казалось теперь, что такие темы сейчас не нужны: поэту не нужно быть утилитарным, полезным. Поэт – пророк, живущий вдали от шума общественных столкновений. Давно ли лилась кровь на мостовых, сооружались баррикады. Против царизма выступали многие поэты и писатели, в том числе и Бальмонт… А чего добились? Могучая и властная государственная машина навалилась на эту маленькую кучку протестантов и раздавила её, разбросала по огромной стране…

Вскоре после выхода сборника Алексей Толстой разочаровался в том, что написал. А много лет спустя совсем отказался от книги, назвав её холодной и пустой. Вслед за ним этой же оценки первого сборника стихов придерживались и многие исследователи и биографы. А между тем дело обстоит гораздо сложнее: поздний Толстой был не совсем прав в оценке молодого Толстого, а исследователи слишком слепо пошли за высказываниями самого художника.

Есть в этом сборнике и стихи талантливые, самостоятельные.

Работая над сборником, Алексей Толстой писал отчиму: «…не знаю, понравятся ли тебе мои стихи; выбрал для них среднюю форму между Некрасовым и Бальмонтом, говоря примерами, и думаю, что это самое подходящее.

Исходная точка – торжество социализма и критика буржуазного строя… Мне обидно за наших поэтов – Ницше утащил их всех «в холодную высь с предзакатным сиянием…». К счастью, Ницше меня никуда не таскал, по той простой причине, что я ознакомился не с ним, а с г-ом Каутским, и поэтому я избрал себе таковую платформу…»

И действительно, в сборнике есть стихи, которые внешне похожи на некрасовские. Большим сочувствием к несчастным рабам, идущим «под звон вечерний», пронизано стихотворение «Рабы».

Не видно лиц, согнуты спины,

И воздух темный дряхло стар

От дыма едкого сигар.

Так без конца текут лавины.

Нельзя, однако, преувеличивать значение этого стихотворения, ведь такие мотивы в русском символизме после революции 1905 года не так уж часты. Вот почему оно может свидетельствовать, что молодой Толстой действительно пытался соединить в своём творчестве некрасовские традиции и поэзию символизма.

Хороши в сборнике пейзажные и любовные стихи: «На диване забытый платок», «Струи огня задрожали», «В солнечных пятнах задумчивый бор», «Белый сумрак, однотонно», «Неподвижною ночью в долину сходили», «Душа грустна, как вздох цветов осенних», «Сбылось его желанье», «Рыдаешь ты»…

Но первая книга не принесла радости. Вскоре в современной ему поэзии и прозе зазвучали совсем иные темы и проблемы, появились «Ярь» и «Перун» Сергея Городецкого, «Сказки» Фёдора Сологуба, «Лимонарь» Алексея Ремизова. И Алексей Толстой понял, что его лирические опыты – вчерашний день в развитии русского символизма.

Если бы хоть несколько лет назад… Он опоздал. Лирические стихи подобного толка уже не пользовались успехом. Их даже не принимали всерьёз. Особенно в Петербурге. Если б шикали, ругали, он всё бы это выдержал легко. Но Алексей Толстой стал замечать несколько ироническое отношение к своей поэтической продукции. Вот что губительно сказывалось на его творческом настроении. Не раз ему приходилось слышать и читать, что лирик – это самое гордое и своенравное существо, всегда и во всех странах провозглашавшее своё непременное кредо: «Я так хочу». И Алексей Толстой стремился выразить своё собственное мироощущение, свою свободную волю и чувства, свой способ восприятия мира. Пусть мир не принимает его, лирический поэт не нуждается в этом признании. Он может стать певцом этого мира и может стать демоном, проклинающим его. Поэт совершенно свободен в своём творчестве. И он следовал законам своего времени. Так почему же иронически отзываются о его книжке? Чем же она хуже других? А он-то так радовался выходу своей первой книги…

Критикуя слабые поэтические сборники, Александр Блок, подводя итоги 1907 года, с горечью писал о хлынувшем потоке подражательной поэзии: «…Мы не удивимся, если на днях выйдут «Вечерние шумы» самого Александра Пушкина, тем более, что недавно вышла новая книга стихов нового поэта – графа Алексея Толстого».

И Алексей Николаевич, естественно, знал об этом отзыве.

6

Вскоре символистов стали признавать широкие круги российской общественности. Сначала на них шикали, гоготали, удивлялись их непомерным претензиям. На слово верили брани газетчиков. Потом у широкой публики появилась потребность собственными глазами увидеть крамольников, осмелившихся поднять свой голос против устоявшихся традиций, и убедиться в их полной бездарности и безликости. Только потешались недолго. Самые умные из приверженцев «старого» искусства стали замечать, что молодые ратоборцы нового искусства глубоки, серьёзны, блестяще владеют огромным историко-литературным материалом, не уступают в начитанности известным профессорам-филологам. К тому же они оказались искусными фехтовальщиками, способными разрушить красивыми словесными выпадами с эстрады газетную молву об идиотизме представителей нового искусства. Чаще всего эти битвы происходили в «Кружке», где за его существование побывала чуть ли не вся Москва. «Московский литературно-художественный кружок» – так полностью называлось объединение деятелей литературы и искусства, устраивавших по вторникам свои вечера. Членами клуба были Станиславский, Ермолова, Шаляпин, Собинов, Южин-Сумбатов, Ленский, Серов, Коровин, Васнецов и другие выдающиеся писатели, учёные, журналисты, художники и актёры: членами клуба были и политические деятели. Действительные члены и члены-соревнователи кружка вносили ежегодные членские взносы, но доход от взносов составлял только мизерную часть огромных средств, расходуемых на содержание роскошного особняка, многочисленных официантов и слуг, на пополнение великолепной библиотеки, на материальную помощь нуждающимся писателям, артистам, музыкантам. Основная часть средств поступала от играющих в «железку». После двенадцати часов ночи играющие платили штраф, к шести часам утра, когда заканчивалась игра, штраф доходил до тридцати двух рублей. Некоторые члены клуба пытались протестовать против таких «нечестных» доходов, дескать, нельзя клуб творческой интеллигенции превращать в игорный дом. Но сломать заведённый порядок было невозможно: уже все привыкли к роскошному особняку, где полно света, уютной мебели, дорогих картин на стенах, где есть читальный зал, в котором можно просмотреть русские и иностранные журналы и газеты. Особняк на Большой Дмитровке славился и своим прекрасным буфетом, где всегда можно было найти тончайшие вина и недорого поужинать. Если отказаться от главного источника дохода, то нужно было ограничивать себя во всём. Кто ж тогда пойдёт в такой клуб? А ведь в «Кружке» бывали крупные тузы, которых прельщала только его ночная жизнь, скрытая от посторонних глаз.

Но вскоре писатели отделились от «Кружка».

«Поэты в России всегда должны были держаться, как горсть чужеземцев в неприятельской стране, настороже, под ружьем. Их едва терпели, и со всех сторон они могли ожидать вражеского нападения», – говорил Валерий Брюсов, один из лидеров нового искусства. Ему-то и принадлежала инициатива создания нового общества – Общества свободной эстетики.

Валерий Брюсов привлек в это общество многих начинающих писателей. Вот что об этом вспоминает Андрей Белый: «Здесь Москва знакомилась с Алексем Толстым, которого подчеркивал Брюсов, как начинающего поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, бледное, гипсовой маской лицо; и – длинные, спадающие, старомодные кудри, застегнутый сюртук; и – шарф вместо галстука: Ленский! Держался со скромным надменством».

Московские символисты быстро признали в нём своего единомышленника. Алексей Толстой обладал поразительной способностью впитывать в себя всё, что он видел, слышал, читал. Вскоре Алексей Толстой узнал, что Общество свободной эстетики было создано по инициативе тех, кто был недоволен заведённым в «Кружке» порядком: им пришла счастливая мысль образовать чисто литературно-художественное общество. Цель его – «способствовать успеху и развитию в России искусств и литературы и содействовать общению деятелей их между собой!». На собраниях общества выступали с докладами, с чтением стихов, с исполнением новых музыкальных произведений, в помещении общества устраивались художественные выставки.

Впервые, может быть, символисты и близкие им по творческой устремленности получили возможность открыто агитировать за свои теоретические принципы и объединять все, по выражению А. Белого, «живые силы искусства». Были здесь Матисс, входивший тогда в моду, знаменитый художник Морис Дени, пытавшийся воскресить примитив. Верхарн читал стихи, а Брюсов давал их в своём переводе. Частыми посетителями Общества свободной эстетики бывали художники, музыканты, писатели: Игумнов, Гречанинов, Метнер, Гедике, Скрябин, Серов, Судейкин, Павел Кузнецов, Сарьян, Грабарь, Голубкина, художники «Мира искусства» во главе с их идейным вдохновителем Дягилевым, Качалов, Книппер-Чехова, Южин-Сумбатов, Волошин, Вячеслав Иванов, Бальмонт, Клычков, Марина Цветаева…

Острая полемика на страницах газет и журналов продолжалась. Илья Гинцбург в сущности перечеркнул Пятую выставку художников «Мира искусства», не найдя в этих полотнах ничего особенного, ничего индивидуального: всё это, дескать, вывезено из Парижа и других европейских держав (Речь. 1906. 3 и 4 марта). «Плодовитый статуэточный мастер г. Гинцбург, произведения которого настолько распространены, что слепки с них нередко попадаются даже на лотках по Невскому проспекту, – тут же отозвался на этот выпад С. Дягилев, – пишет о том, как надо писать картины, созвучные эпохе. Что же касается до того, – продолжал полемику С. Дягилев, – что мы всё наше творчество «десять лет тому назад вывезли из Парижа», то это тот безграмотный упрёк, который способен сделать лишь человек, слепой по отношению к культуре и к истории. Не мы вывезли наше молодое русское творчество из Парижа, а нас ждут в Париже, чтобы от нас почерпнуть силы и свежести.

Вся послепетровская русская культура с виду космополитична, и надо быть тонким и чутким судьёй, чтобы отметить в ней драгоценные элементы своеобразности, надо быть иностранцем, чтобы понять в русском русское, они гораздо глубже чуют, где начинаемся «мы», то есть видят то, что для них всего дороже и к чему мы положительно слепы» ( Русь. 1906. 8 марта). И решительно заявил, что, кроме художников «Мира искусства», «в настоящее время в России иного искусства не существует».

В письме от 9 марта 1906 года Илья Гинцбург пожаловался Владимиру Стасову, что его полемика с Дягилевым, «ничтожным и безумным», уверявшим, что «декадентство – будущее искусство России», оказалась неудачной. В.В. Стасов тут же оголил свой меч и бросился в атаку на выставку «Мира искусства»: «Эти карикатурные пророчества провозглашает во весь рупор декадентский пастух г. Дягилев, но для одного пасомого им стада они только и могут пригодиться. Для прочих людей и художников они смешны и забавны. Стадо г. Дягилева, рабское и безвольное, вышло из источников и преданий чужих, иностранных – сначала французских, а потом немецких. Не заключая в себе ни единой капли чего-нибудь самостоятельного, своего, декаденты наши, по непростительной своей слабости, повторяют свои иноземные образцы, старательно переобезьянничивают их, и пробуют, насколько позволяют их слабые силёнки, перещеголять их в нелепости и глупости. Г. Дягилев объявляет даже нынче в печати, что «нас ждут в Париже, и ждут для того, чтобы от нас почерпнуть силы и свежести». Конечно, разве только ребёнок поверит такому бесстыдному хвастовству, такому безумному надувательству» (Наши нынешние декаденты // Страна. 1906. 25 марта).

Статья В. Стасова очень обрадовала Репина: «Ваш бич ещё щеголяет своей упругостью и оглушительными весёлыми щелканиями!.. Стадо декадентов, по своим избитым задворкам, улепётывает, оставляя со страху неопрятный след… Пастух в отчаянье» ( Репин И. Переписка со Стасовым. Т. 3. С. 113).

Но ни «пастух» не был в отчаянии, ни Илья Гинцбург и Владимир Стасов не оказались победителями в полемике: декаденты вскоре заняли ведущее положение в русском обществе, доказав свою самостоятельность и национальное своеобразие, а в Париже в этом же году покорили весь цвет французской нации.

Революция 1905 года всколыхнула все слои российского общества. Миллион поляков, финны, евреи, представители кавказских национальностей заговорили о своих национальных правах и о своём участии в управлении государством. Заговорили и русские писатели о значении революции 1905 года и о судьбе русских в России. Прежде всего русские учёные и публицисты обратили внимание на национальный состав участников прошедшей революции, отметив её инородческий характер. Русское правительство приговорило несколько отъявленных террористов к смертной казни, несколько оппозиционных газет выступило против таких мер. Публицисты «Нового времени» были крайне удивлены подобным отношением к правительственным мерам: правительство не может подавить террор, развязанный террористами.

М. Меньшиков (как и другие журналисты и публицисты газеты) в своих статьях в «Новом времени» призывал к тому, чтобы правительство было решительным, призывал не слушать «силящую быть приличной кадетскую «Речь», а отвечать войной на войну. Террористы могут «сколько угодно крошить христиан бомбами и браунингами, а христиане отнюдь не могут их тронуть, даже по приговору уголовного суда… Трагическая борьба, что идёт теперь, – борьба за жизнь России, требует не кое-каких, а подчас трагических мер» ( Меньшиков М.О. Письма к русской нации. М., 2005. С. 43). Правительство стало робким, оттого что перестало быть русским: «Если немцы, которых один процент в Империи, захватили кое-где уже 75 процентов государственных должностей, то на первое время смешно даже говорить о русском «господстве». Речь идёт не только о государственных должностях. Не менее тяжёлое засилье инородчины идёт в области общественного и частного труда. Разве самые выгодные промыслы не в руках чужих людей? Разве две трети крупной торговли не в руках евреев? Разве биржа и хлебная торговля не в их руках? Разве нефтяное дело, Каспийское море, Волга не в их руках? Переходя к умственным профессиям, разве самое сознание страны – печать – не в их руках? Разве театр, музыка, отчасти искусство не в их руках? Разве адвокатура, врачебное дело, техника не переходит быстро в их руки? «Значит, они талантливее русских, если берут верх», – говорят евреи. Какой вздор! В том и беда, что инородцы берут вовсе не талантом. Они проталкиваются менее благородными, но более стойкими качествами – пронырством, цепкостью, страшной поддержкой друг друга и бойкотом всего русского. В том-то и беда, что чужая посредственность вытесняет гений ослабевшего племени и низкое чужое в их лице владычествует над более высоким…» В другом месте своих «Писем» М. Меньшиков с крайним удивлением узнал, что Всеволод Мейерхольд начал выступать на императорской сцене; он слушал его на субботнике в Литературно-художественном обществе и «просто каменел от изумления: неужели это-то и есть знаменитый г-н Мейерхольд, актёр, о котором столько кричали – правда, еврейские газеты?». «Неужели талантливая когда-то г-жа Комиссаржевская именно этого тощего, рыжеватого, некрасивого господина с шапкой курчавых волос сделала избранником своего вкуса, своей полубезумной любви к театру? – спрашивал Меньшиков и продолжал: – Правда, г-жа Комиссаржевская рассталась наконец с г-ном Мейерхольдом, убедившись, что он губит её театр, как пришлось ей расстаться с г-ном Флексером (Аким Волынский), который тоже тщился сделать умопомрачительное на её сцене. Но каким образом забракованный даже второстепенной сценой незначительный еврей вдруг выскочил в режиссёры Императорского Александринского театра? Прямо чудеса творятся в нашем несчастном отечестве!.. Дело, конечно, вовсе не в том, что г-н Мейерхольд еврей. Будь это гениальный человек, он мог бы быть готтентотом, и с этим все примирились бы. Но г-н Мейерхольд всего лишь несколько растрёпанный, взбудораженный, нервно взвинченный, притом вполне посредственный представитель иудейской расы. Гениальные люди большая редкость, но даже талантливый был бы находкой – однако тут талантом и не пахнет. Сужу по той лекции, которую развязно прочёл нам г-н Мейерхольд о «театре исканий». Господи, какая это была чепуха!» (Там же. С. 98). Меньшиков приводит ссылки на известного театрального критика Ю. Беляева, который писал, что: «Актер г-н Мейерхольд преплохой. Эта фигура, эти жесты, этот голос…» И Комиссаржевской «пришлось «дезинфицировать» свой театр от «мейерхольдии», – завершает свою статью Ю. Беляев. А теперь Мейерхольд оказывается режиссёром на императорской сцене. «Как случилось это безобразие? – спрашивает М. Меньшиков. – Как вообще проникают пронырливые сыны Израиля в передний угол русской жизни – в литературу, в академию, в администрацию, до сенаторских и министерских постов включительно?.. Об актёре г-не Мейерхольде я не даю своего мнения, но что он неумён – об этом он сам кричал в течение всей своей лекции. Он удивительно напомнил мне другого крайне претенциозного и бесталанного еврея, г-на Волынского, известного когда-то критика Л.Я. Гуревич, издававшей «Северный вестник». Совершенно та же у обоих напруженность тощей еврейской мысли, тот же задор, то же выкручивание будто бы глубоких, а в сущности, убогих эффектов, то же погружение в пучины декадентской философии и парение на верхах упадочничества вообще. Впечатление шарлатанства и банкротства, тщательно скрываемого от одурачиваемой публики. Казалось бы, как иметь успех вот таким инородцам, ни в какой степени не Ротшильдам и не Рубинштейнам, а самым что ни на есть заурядным представителям юго-западных местечек? А между тем они имеют успех – и не только среди своего племени. Множество русских простаков протежируют этим господам – сажают их в красный угол, выводят в начальство, в критики и режиссёры, притом действительно крупных русских талантов… А уж один проскользнувший сын Иуды, будьте покойны, протащит за собой целый кагальчик обрезанных и выкрестившихся сородичей. Так глохнет русская жизнь, начиная с верхов её. Так глохнут литература, наука, искусство, тронутое, как плесенью, нашествием постороннего русской жизни элемента…» (Там же. С. 98—101).

Эта полемика вокруг инородцев в России побудила серьёзных писателей и учёных устраивать обсуждения и, наконец, написать книги по этому вопросу. Прежде всего, следует упомянуть статьи и книги В.В. Розанова, А.С. Суворина, книги П.И. Ковалевского «Психология русской нации» (СПб., 1915) и И.А. Сикорского «О психологических основах национализма» (Киев, 1910), в которых глубоко и точно было сказано о национальных чувствах, о национальном самосознании русского народа и русского человека, о русском массовом национализме, который должен испытывать каждый русский человек. Вспомним гениальные слова Фёдора Достоевского, который писал, что надо стать русским.

Эти вопросы касались и многих писателей.

Александр Блок в своей благополучной и образованной семье редко задумывался о судьбе России. Здесь необходимо сказать о происхождении Александра Александровича: биограф его отца, Е. Спекторский, писал в книге «Александр Львович Блок, государствовед и философ» (Варшава, 1911): «Александр Львович Блок происхождения полунемецкого… Один из его предков, выходец из Мекленбурга, был врачом царя Алексея Михайловича. Прадед А.Л., лейб-хирург Иван Блок, в 1796 был возведён в русское дворянство… Отец его был лютеранин…» Женился Александр Львович на Александре Андреевне Бекетовой, дочери знаменитого ботаника А.Н. Бекетова, ректора Петербургского университета. Чаще всего с друзьями и нередко общаясь с знаменитым философом и писателем Владимиром Соловьёвым, больше всего говорили об извечных философских категориях – о Добре и Зле, о Христе и Антихристе, о Любви и Ненависти, почти никогда не сталкивались с реальными противоречиями времени. «Творческая душа Соловьёва была исполнена не только мистических созерцаний и отвлеченных умозрений, – писал С.А. Левицкий в предисловии к книге «Три разговора» В.С. Соловьёва, изданной в Нью-Йорке в 1954 году, – она жаждала прежде всего деятельного воплощения в жизнь основ христианского миропонимания. Смысл жизненного дела Соловьёва заключается в духе религиозного мессианизма, которым проникнуты все его писания и деяния. Соловьёв, как личность, стоит выше всех своих творений, они суть лишь фрагменты его духовного пути» (Там же. С. 7). И здесь говорится лишь о фрагменте его духовных общений, а на самом деле это был великий философ и писатель, лекции которого слушали не только Александр Блок и его друзья, его слушали Достоевский и Лев Толстой, его острые публикации в газетах и журналах вызывали бурю откликов и страстной полемики.

Острая и взрывная обстановка жизни Александра Блока очень серьёзно влияла на его творчество, и он не раз думал, что все ближайшие к нему люди «на границе безумия, как-то больны и расшатаны» (Собр. соч. VII, 142). И в этой атмосфере надо иметь большие нравственные силы, чтобы, преодолевая одиночество, выйти в огромный общечеловеческий мир.

«Ведь тема моя, – писал Александр Блок после революции 1905 года, – я знаю теперь это твёрдо, без всяких сомнений – живая, реальная тема… Все мы, живые, так или иначе к ней же придём… Откроем сердце, – исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое «татарское» иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, «декадентской иронии» и пр. и пр., всё то иго, которые мы, «нынешние», в полной мере несём. Не откроем сердца – погибнем … В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь … Ведь здесь – жизнь или смерть, счастье или погибель» (Там же. VIII, 265). «Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость… Революция русская в её лучших представителях – юность с нимбом вокруг лица… Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия «мужает», то уж конечно, – только в сердце русской революции в самом широком смысле, включая сюда русскую литературу, науку и философию, молодого мужика, сдержанно раздумывающего думу «всё об одном», и юного революционера с сияющим правдой лицом, и всё вообще непокладливое, сдержанное, грозовое, пресыщенное электричеством. С этой грозой никакой громоотвод не сладит» (Там же. VIII, 277).

И в таком духовном настроении Александр Блок прощается с символизмом; матери в январе 1908 года Блок сообщает, что определяет «свою позицию и свою разлуку с декадентами» (Там же, VIII, 224). Затем об этом разрыве он сообщает ещё чётче и определённее. И это проявилось особенно в стихах, верных могучим традициям отечественной литературы:

Но ты, художник, твёрдо веруй

В начала и концы. Ты знай,

Где стерегут нас ад и рай.

Тебе дано бесстрастной мерой

Измерить всё, что видишь ты.

Твой взгляд да будет твёрд и ясен.

Сотри случайные черты —

И ты увидишь: мир прекрасен.

Так появились «Страшный мир», «Стихи о России», «Возмездие», «Ямбы» и другие классические циклы и стихотворения. Блок всегда оказывался центром любой компании, с одними он сближался, с другими был холоден, с третьими дружил, от него исходил, как выразился Корней Чуковский, какой-то «магнетизм». С Валерием Брюсовым у него отношения не сложились, Валерий Яковлевич любил верховодить, задавать тон и в дискуссиях, и в жизни. Блок в своих записных книжках выделяет тех, с которыми он дружил, которым доверял. С Андреем Белым были отношения сложные и противоречивые, иной раз их противоречия были настолько острыми, что они готовы были решать их дуэлью. Хорошие отношения возникли между ним и Зинаидой Гиппиус, которая долго сетовала из-за того, что Блок написал поэму «Двенадцать» и пошёл сотрудничать с советской властью. Блок числился всегда одиночкой, «маской», ресторанным человеком, но одиночество тут же исчезло, как только произошла Октябрьская революция. Он стал сотрудником газеты «Знамя труда», вошёл в правительственную комиссию по изданию классиков русской литературы, стал сотрудником Театрального отдела Наркомпроса, сотрудником горьковской «Всемирной литературы», Большого драматического театра, посещал Союз поэтов и Союз писателей, частенько выступал с чтением своих стихотворений в литературных собраниях. Что-то большое, великое поманило его во время революции, а потом это большое и великое рассыпалось в прах, обмануло его ожидания.



Поделиться книгой:

На главную
Назад