Герцен 1956.
Гинзбург 1977.
Гросул 2003.
Дубин 2001.
Егоров 1982.
Зеленецкий 1849.
Ключевский 1989.
Льховский 1858.
Майков 1846.
Майков 1847.
Могильнер 1999.
Никитенко 1867.
Ницше 1990.
Павлов 1857.
Пример благотворения 1786. Пример благотворения // Зеркало Света: Ежедневное издание. 1786–1787. Ч. II С. 144–149.
Пыпин 1867.
Пыпин 1916.
Скабичевский 1895.
Тартаковский 1991.
Христиани 1837.
Чернышевский 1855.
Чтение книг 1832. Чтение книг или указание, каким образом, какие книги и для чего читать должно. М., 1832.
Brown 1966.
White 1987.
Проблема изменения и времени у Толстого и Чехова. К постановке вопроса
Для чего дал нам Бог сознание, когда оно только мешает жизни?[245]
Часть третья третьего тома «Войны и мира» начинается так:
Для человеческого ума непонятна абсолютная непрерывность движения. Человеку становятся понятны законы какого бы то ни было движения только тогда, когда он рассматривает произвольно взятые единицы этого движения. Но вместе с тем из этого-то произвольного деления непрерывного движения на прерывные единицы проистекает большая часть человеческих заблуждений[246].
Данный вывод о проблеме движения — важный повод к написанию всей книги «Война и мир», а стоящая за ним аристотелевская загадка движения и изменения послужила изначальным побуждением к литературной деятельности Толстого вообще — он к ней обращался уже в раннем наброске «История вчерашнего дня». Там проблема движения и изменения исследовалась в рамках языкового изображения одного дня в жизни молодого автора, а в «Войне и мире» она легла в основу монументального исследования как истории человеческой жизни, так и самой истории — новейшей истории России и Европы.
Исследовательская установка автора «Войны и мира» не только очевидна на уровне «большой» истории и метаистории, но обнаруживается и в изображении жизни вымышленных героев. Так, например, процитированная выше формула иллюстрируется эпизодом в четвертой части второго тома. Наташа Ростова скучает в зимнем Отрадном, ожидая возвращения князя Андрея, и пытается заполнить время.
И она быстро, застучав ногами, побежала вверх по лестнице к Фогелю, который с женой жил в верхнем этаже.
У Фогеля сидели две гувернантки, на столе стояли тарелки с изюмом, грецкими и миндальными орехами. Гувернантки разговаривали о том, где дешевле жить, в Москве или в Одессе. Наташа присела, послушала их разговор с серьезным задумчивым лицом и встала.
— Остров Мадагаскар, — проговорила она. — Ма-да-гас-кар, — повторила она отчетливо каждый слог и, не отвечая на вопросы M-me Schoss о том, что она говорит, вышла из комнаты.
Петя, брат ее, был тоже наверху; он с своим дядькой устраивал фейерверк, который намеревался пустить ночью.
— Петя! Петька! — закричала она ему. — Вези меня вниз.
Петя подбежал к ней и подставил спину. Она вскочила на него, обхватив его шею руками, и он, подпрыгивая, побежал с ней.
— Нет, не надо… остров Мадагаскар, — проговорила она и, соскочив с него, пошла вниз.
Как будто обойдя свое царство, испытав свою власть и убедившись, что все покорны, но что все-таки скучно, Наташа пошла в залу, взяла гитару, села в темный угол за шкапчик и стала в басу перебирать струны, выделывая фразу, которую она запомнила из одной оперы, слышанной в Петербурге вместе с князем Андреем. Для посторонних слушателей у ней на гитаре выходило что-то, не имеющее никакого смысла, но в ее воображении из-за этих звуков воскресал целый ряд воспоминаний. Она сидела за шкапчиком, устремив глаза на полосу света, падавшую из буфетной двери, слушала себя и вспоминала. Она находилась в состоянии воспоминания.
Соня прошла в буфет с рюмкой через залу. Наташа взглянула на нее, на щель в буфетной двери, и ей показалось, что она вспоминает то, что из буфетной двери в щель падал свет и что Соня прошла с рюмкой. «Да и это было точь-в-точь так же», — подумала Наташа.
— Соня, что это? — крикнула Наташа, перебирая пальцами на толстой струне.
— Ах ты тут! — вздрогнув, сказала Соня, подошла и прислушалась. — Не знаю. Буря! — сказала она робко, боясь ошибиться.
«Ну вот точно так же она вздрогнула, точно так же подошла и робко улыбнулась тогда, когда это уж было», подумала Наташа, «и точно так же… я подумала, что в ней чего-то недостает».
— Нет, это хор из Водоноса, слышишь! — И Наташа допела мотив хора, чтобы дать его понять Соне. — Ты куда ходила? — спросила Наташа.
— Воду в рюмке переменить. Я сейчас дорисую узор.
— Ты всегда занята, а я вот не умею, — сказала Наташа. — А Николай где?
— Спит, кажется.
— Соня, ты поди разбуди его, — сказала Наташа. — Скажи, что я его зову петь.
Она посидела, подумала о том, что это значит, что все это было, и, не разрешив этого вопроса и нисколько не сожалея о том, опять в воображении своем перенеслась к тому времени, когда она была с ним вместе и он влюбленными глазами смотрел на нее[247].
В этом эпизоде автор показывает, во-первых, что жизнь в доме Ростовых складывается из совокупности жизней, а во-вторых, что эти жизни протекают во времени, причем каждая в своем.
Странствие скучающей Наташи по дому действует как срез временного сегмента и раскрывает, что жизнь в комнате Фогеля, жизнь Пети с дядей, жизнь самой Наташи и жизнь Сони как будто разновременны, поскольку они «имеют место» не столько внешне, в данный совпадающий момент, сколько внутренне, то есть ментально. Соприкосновение жизней, происходящее из-за перемещений Наташи по дому, получается невпопад, синкопично, так как ментально эти жизни идут в разных направлениях: разговор о том, где дешевле жить, в одном, устройство фейерверка к вечеру — в другом, дорисовывание узора — в третьем, и Наташины воспоминания, конечно — в четвертом.
Сама Наташа исследует временное расхождение сознания с происходящим вокруг в двух отношениях. Сначала, находясь «в состоянии воспоминания», она ментально отсутствует в настоящем текущем, а потом она экспериментально устанавливает невозможность осознания настоящего как непрерывного: как только миг (появление Сони) прошел, он попадает туда же, где все прошлое, — в область памяти. Вместе с тем диалог с Соней, происходящий вперебой с ходом ее собственных мыслей, обнаруживает и контрапункт мысленных процессов обеих героинь.
Примечательно, что автор проводит этот анализ совсем без временных указателей: отсутствуют такие слова, как
Характерно, что автор делает свой демонстративный анализ посреди изображения ситуации. На несколько минут угол в зале имения Ростовых превращается в экспериментальную лабораторию феноменологии времени, а затем героиня снова предается воспоминаниям.
Что это значит, что все это было?
Если Наташе Ростовой пришлось оставить этот вопрос без разрешения, то А. П. Чехов подошел к нему вплотную в творчестве 1890-х годов. При полном осознании загадочности природы процесса изменения, Чехов, однако, сдвигает фокус с плана «большой истории» на план жизненной истории героев.
В конце 1880-х годов, на пороге к «зрелому» творчеству, Чехов придумывает два варианта жизненной истории стареющего или уже старого человека; в обоих замыслах герой недоумевает перед собственными жизненными обстоятельствами и оглядывается на прожитую жизнь, пытаясь осмыслить ее и установить связь с настоящим. Один из этих замыслов был реализован в повести «Скучная история», другой еще долго дожидался своего осуществления и появился только к концу жизни автора в виде рассказа «Архиерей»[248]. Тот факт, что идеи обеих «ретроспективных» историй восходят к пороговому моменту в творчестве Чехова, свидетельствует о принципиальной установке автора на то, что можно было бы назвать феноменологией жизненных историй, а именно вопрос о том, каковой история собственной жизни представляется герою в виде повести о ней.
По сравнению с Толстым, Чехов и сужает и расширяет проблематику движения и времени. Жизненные истории героев представляют собою нечто меньшее и более частное, чем «большая история» и метаистория. Но вместе с тем Чехов исследует сами условия осмысления жизни в виде рассказа. Если толстовская феноменология времени — эпистемологическая, то чеховская — экзистенциальная и «нарративная»: Чехова занимает не столько проблема движения и времени сама по себе, сколько ее последствия для нашей возможности осмыслить собственную жизнь в нарративной форме. Его интересовала не его собственная возможность осмысления чужих жизней, а скорее — возможность или невозможность самого человека осмыслить собственную жизнь посредством повести о ней.
Может вызвать удивление тот факт, что специальных работ по проблеме времени у Чехова пока еще относительно мало. В монографии Карла Крамера 1970 года содержится глава «Истории времени» (Stories of Time)[249]. Только в 1994 году появилась первая монография о времени и темпоральности у Чехова[250]. Однако вопрос о значимости времени в его творчестве был поставлен со всей принципиальностью В. Я. Линковым еще в 1982 году:
И у Чехова жизнь как время пребывания человека на земле становится самостоятельным предметом искусства.
Движется только время, оно-то и приносит сначала любовь, потом разочарование и разрыв.
Герой остро ощущает себя в данном моменте, он весь в настоящем, и жизнь не представляется ему как процесс осмысленный и закономерный. Свою жизнь чеховский герой воспринимает не как движение закономерности, а как движение времени, чередование мгновений, наполненных чувством.
Положив в основу композиции своих произведений сочетание отдельных моментов, Чехов сделал необычайно ощутимым ход времени, которое имеет колоссальное значение для героев и играет важнейшую роль в поэтике его произведений[251].
Я согласен с этими утверждениями и считаю проблему времени и изменения чуть ли не «вездесущей» в позднем творчестве Чехова. Во второй части статьи я укажу на один характерный признак значимости времени, а именно — на роль слова
Работая над переводом повести Чехова «Моя жизнь» на датский язык, я обратил внимание на частое употребление слова
Повесть начинается с увольнения молодого автора Мисаила Полознева, который поясняет, что вот он переменил девять должностей. Если прежде родные и знакомые охотно давали ему советы, как поступить и куда, то теперь ситуация другая:
<…> теперь же, когда мне уже минуло двадцать пять и показалась даже седина в висках, и когда я побывал уже и в вольноопределяющихся, и в фармацевтах, и на телеграфе, всё земное для меня, казалось, было уже исчерпано, и уже мне не советовали, а лишь вздыхали или покачивали головами[252].
Здесь, на первой странице повести, устанавливается ретроспективная модальность: актуальная ситуация характеризуется через сравнение с какой-то предыдущей, причем слово уже подчеркивает отличия. В дальнейшем
Как нарочно, в лампочке моей выгорел уже весь керосин <…> (IX, 199).
У него уже была своя семья — жена и трое детей <…> (IX, 212).
Без доктора она была тиха и грустна, и если теперь иногда плакала, сидя на моей постели, то уже по причинам, о которых не говорила (IX, 223).
Теперь мы виделись уже часто, раза по два в день (IX, 235).
Теперь уже она не расставалась со мною (IX, 244).
<…> присутствие доктора почему-то было уже неприятно, и я никак не мог понять, что может выйти из этой их любви (IX, 258).
Я никуда не выходил из дому, а все сидел за ее столом, около ее шкапа с сельскохозяйственными книгами, этими бывшими фаворитами, теперь уже ненужными <…> (IX, 260).
Мне не было жаль Дубечни, мне было жаль своей любви, для которой, очевидно, тоже наступила уже своя осень (IX, 261).
А теперь, когда ее не было возле, Дубечня <…> представлялась мне уже хаосом <…> (IX, 260–261).
Моисей ходит уже в шляпе котелком <…> Говорят, что он уже купил себе имение <…> (IX, 280).
Слово
Рамки данной статьи не позволяют проанализировать значение слова
В рассказе «У знакомых» сопоставительная ретроспектива устанавливается в первом абзаце с помощью как
Татьяна, Варя и он были почти одних лет; но тогда он был студентом, а они уже взрослыми девушками-невестами и на него смотрели, как на мальчика. И теперь, хотя он был уже адвокатом и начинал седеть, они всё еще называли его Мишей и считали молодым, и говорили, что он еще ничего не испытал в жизни.
Характерно, что
А минут через десять он уже сидел за столом и работал и уже не думал о Кузьминках.
Другой пример финала с подчеркнутым «текущим» характером мы найдем в «Даме с собачкой». Здесь «временным знаменателем» является трижды повторяемое
И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается.
В некоторых случаях
Маша Шелестова была самой младшей в семье; ей было уже 18 лет, но в семье еще не отвыкли считать ее маленькой и потому все звали ее Машей и Манюсей <…>.
Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь двенадцати лет и два сына-гимназиста.
Выше говорилось о «серийном» появлении
На другой день, в воскресенье, в 11 часов, он уже ехал с женой по Пятницкой, в легкой коляске, на одной лошади. Он боялся со стороны Федора Степаныча какой-нибудь выходки, и уже заранее ему было неприятно. После двух ночей, проведенных в доме мужа, Юлия Сергеевна уже считала свое замужество ошибкой, несчастием <…> («Три года», IX, 37).
Праздничное возбуждение уже проходило, чтобы поддержать его, Анна Акимовна села опять за рояль и тихо заиграла один из новых вальсов <…> Чтобы подбодрить себя, она старалась нарисовать в воображении Пименова, но уже ничего не выходило.
Пробило двенадцать. Вошел Мишенька, уже не во фраке, а в пиджаке, и молча зажег две свечи <…> («Бабье царство», VIII, 295).
А Котик? Она похудела, побледнела, стала красивее и стройнее; но уже это была Екатерина Ивановна, а не Котик; уже не было прежней свежести и выражения детской наивности. И во взгляде, и в манерах было что-то новое — несмелое и виноватое, точно здесь, в доме Туркиных, она уже не чувствовала себя дома («Ионыч», X, 37).
И теперь она ему нравилась, очень нравилась, но чего-то уже недоставало в ней, или что-то было лишнее, — он и сам не мог бы сказать, что именно, но что-то уже мешало ему чувствовать, как прежде. Ему не нравилась ее бледность, новое выражение, слабая улыбка, голос, а немного погодя уже не нравилось платье, кресло, в котором она сидела, не нравилось что-то в прошлом, когда он едва не женился на ней (Там же).
В доме любили, когда Анна Акимовна бывала в духе и дурачилась; это всякий раз напоминало, что старики уже умерли, а старухи в доме не имеют уже никакой власти и каждый может жить как угодно, не боясь, что с него сурово взыщут («Бабье царство», VIII, 289).
Она решила, что у нее в жизни никого уже больше не осталось, кроме этого Чаликова, что он уже не перестанет преследовать ее и напоминать ей каждый день, как неинтересна и нелепа ее жизнь («Бабье царство», VIII, 296).
В его семейной жизни уже всё было мучительно. <…> И замечательно, она подружилась со всеми его приятелями, и все они уже знали, что она за человек, а он ничего не знал, а только хандрил и молча ревновал («Три года», IX, 45).
Как видим, повторные
И впечатление существа убогого и некрасивого вдруг исчезло, и Королев уже не замечал ни маленьких глаз, ни грубо развитой нижней части лица; <…> и хотелось уже успокоить ее не лекарствами, не советом, а простым ласковым словом («Случай из практики», X, 77).
Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли, точно ожидая, не сойдет ли еще кто с парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова («Дама с собачкой», X, 131).
Он ходил и всё больше и больше ненавидел серый забор и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор. <…>
«Как всё это глупо и беспокойно», — думал он, проснувшись и глядя на темные окна; был уже вечер. <…> («Дама с собачкой», X, 138).
Наибольшую «густоту» слово
Праздничное настроение стало уже прискучать. Анна Акимовна по-прежнему чувствовала себя красивою, доброю и необыкновенною, но уже ей казалось, что это никому не нужно; казалось ей, что и это дорогое платье она надела неизвестно
И она думала также, что ей уже поздно мечтать о счастье, что всё уже для нее погибло и вернуться к той жизни, когда она спала с матерью под одним одеялом, или выдумать какую-нибудь новую, особенную жизнь уже невозможно («Бабье царство», VIII, 296).
И в самом деле, под утро он уже смеялся над своею нервностью и называл себя бабой, но для него уже было ясно, что покой потерян, вероятно, навсегда и что в двухэтажном нештукатуренном доме счастье для него уже невозможно. Он догадывался, что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем («Учитель словесности», VIII, 331–332)[259].
Но вот мало-помалу наступило безразличное настроение, в какое впадают преступники после сурового приговора, он думал уже о том, что, слава богу, теперь всё уже прошло, и нет этой ужасной неизвестности, уже не нужно по целым дням ожидать, томиться, думать всё об одном; теперь всё ясно; нужно оставить всякие надежды наличное счастье, жить без желаний, без надежд, не мечтать, не ждать, а чтобы не было этой скуки, с которой уже так надоело нянчиться, можно заняться чужими делами, чужим счастьем, а там незаметно наступит старость, жизнь придет к концу — и больше ничего не нужно. Ему уж было всё равно <…> («Три года», IX, 20).
Ниже приводится еще один показательный пример центральной роли слова
Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через минуту уже не было слышно шума, точно всё сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это сладкое забытье, это безумие. <…> И он думал о том, что вот в его жизни было еще одно похождение или приключение, и оно тоже уже кончилось, и осталось теперь воспоминание… <…> ведь эта молодая женщина, с которой он больше уже никогда не увидится, не была с ним счастлива <…>.
Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был прохладный.
Дома в Москве уже всё было по-зимнему. <…> Уже начались морозы. <…> У старых лип и берез, белых от инея, добродушное выражение, они ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы, и вблизи них уже не хочется думать о горах и море.
<…> Мало-помалу он окунулся в московскую жизнь, уже с жадностью прочитывал по три газеты в день и говорил, что не читает московских газет из принципа. Его уже тянуло в рестораны, клубы, на званые обеды, юбилеи, и уже ему было лестно, что у него бывают известные адвокаты и артисты и что в докторском клубе он играет в карты с профессором. Уже он мог съесть целую порцию селянки на сковородке…
Повествование о том, как Гуров возобновляет свою прежнюю жизнь, насквозь пропитано словом
Выводы
Наблюдаемая выше внутринаходимость интерпретации, ее обусловленность актуальной ситуацией и временной текучестью внутри ситуативных рамок и за ними, характер ментального действия и модальность «кажимости» определяют статус данных осмыслений и принципиально отличают их от нарратива с позиции рассказчика или автора истории, ибо такой нарратив ведется с позиции a posteriori, то есть позиции после всей истории и, следовательно, с позиции вне изображаемой ситуации. Это значит, что в наших примерах нет соответствия «точке отсчета» акта коммуникации автора или рассказчика с читателем. Читать эту прозу — значит вживаться в изображаемое развитие ситуации, в изображаемый ход времени.
В изображении хода времени и постоянной изменчивости ситуаций как будто бы маловажное слово
Из приведенных выше примеров следует, что значение
У Михаила Бахтина в раннем философском фрагменте мы находим объяснение значимости слов такого рода:
Только ценность смертного человека дает масштабы для пространственного и временного ряда: пространство уплотняется, как возможный кругозор смертного человека, его возможное окружение, а время имеет ценностный вес и тяжесть, как течение жизни смертного человека, причем и содержательную временную определенность, и формальную тяжесть, значимое течение ритма. Если бы человек не был смертен, эмоционально-волевой тон этого протекания, этого: раньше, позже, еще, когда, никогда — и формальных моментов ритма был бы иной. Уничтожим масштабы жизни смертного человека — погаснет ценность переживаемого: и ритма, и содержания[261].
В ряд слов, обозначающих временной субстрат жизненных историй, следовало также включить уже. За подтверждением можно обратиться к философии времени и повествования Поля Рикёра, согласно которой исторический нарратив представляет «прошлость прошлого» как «двойственный модус
Заключение
Насыщенность поздней прозы Чехова словами
Толстовское описание времяпрепровождения Наташи Ростовой, с которого я начал анализ, обходится без
О метаисторических балладах Константина Случевского
В статье пойдет речь о некоторых поздних балладах Случевского, опубликованных в 1880-х и первой половине 1890-х годов. Нас будут интересовать не все тексты названного жанра, созданные поэтом в упомянутый период, а только произведения, где говорится о некоторых явлениях российской истории, а также общем отношении автора к историческому процессу в Российской империи. Это, в первую очередь, баллады «Каменные бабы» (1880), «Два царя» (1888) и «Горящий лес» (1895). Баллады можно назвать историческими, но точнее было бы говорить здесь о метаисторическом балладном повествовании, поскольку объектом художественного описания у Случевского становятся не столько события и факты национальной истории, сколько мысль об этих событиях и фактах. Названные три текста отличаются от остального корпуса балладных произведений Случевского 1880–1890-х годов по ряду признаков.
Во-первых, все три произведения близки по сюжетному построению: средоточием сюжета становится конфликт между настоящим временем и историческим прошлым, который и превращает балладное повествование в драматически напряженное. Во всех трех балладах разрешения этого конфликта нет. Финал баллад — открытый. Центральный сюжетный конфликт реализуется благодаря соположению (столкновению) нескольких микросюжетов. Все перечисленные баллады — полисюжетны.
Во-вторых, все анализируемые тексты характеризуются высокой степенью абстрактности: об отечественной истории говорится в обобщенном плане.
В-третьих, все стихотворения включают в себя пласт метаописания балладного жанра, рефлексию над его образцами, в первую очередь у А. К. Толстого и В. А. Жуковского.
Начнем с самой ранней по времени публикации баллады — «Каменные бабы» (1881). Композиция ее близка лермонтовским балладам с «сюжетным пейзажем» (определение Б. М. Эйхенбаума) (см., например, баллады «Спор», «Дары Терека», 1839). Метрическая структура (чередование четырехстопного хорея с трехстопным) также отсылает, в первую очередь, к Лермонтову — его «Казачьей колыбельной песне» (1840) (ср.: «На безлесном нашем юге, / На степных холмах, / Дремлют каменные бабы / С чарками в руках. / Ветер, степью пролетая, / Клонит ковыли, / Бабам сказывает в сказках / Чудеса земли…»)[263].
После авторской экспозиции, кратко характеризующей место действия (скорее всего, это украинские степи) и главных персонажей баллады, следует «диалог» говорящего ветра и молчаливо слушающих каменных баб (последние превращены автором в неподвижный элемент пейзажа). Время действия баллады отнесено к историческому настоящему, несмотря на традиционную балладную сказочность и элементы условно фольклорной стилистики.
Историческое прошлое метонимически представлено здесь образом каменных баб. В стихотворении идет речь о могильных памятниках в степях Украины, которые в глубокой древности ставили на могилы своих вождей кочующие племена. К теме забытых могил и древних анонимных могильных памятников Случевский довольно часто обращался в текстах самой различной жанровой принадлежности (некрологических стихах, лирике, прозаических отрывках). По его мысли, многие феномены и события минувших эпох невозможно восстановить и объективно исследовать за отсутствием памятников письменности и просто потому, что существовавшие в глубокой древности культуры никогда не будут поняты современниками из-за отдаленности того конкретного исторического контекста, в рамках которого эта исчезнувшая (погибшая) культура существовала. Ср., напр., в стихотворении «На раскопках» (1890): «…потомки не найдут / Ни неосмеянной во времени святыни, / Ни успокоенных в художестве минут. / Найдут осколки, лом без смысла и значенья, / Найдут могучий слой неведомых кладбищ…» (168).
В интересующей нас балладе могильные памятники (каменные бабы) знаменуют именно такое — забытое, непознаваемое для современного человека прошлое. Обращенность заглавных персонажей баллады к современному миру проявляется в том, что они «слышат» рассказы ветра (персонажа надысторического, неподвластного законам времени), однако занимательность его «сказок» не спасает их от постепенной гибели. Каменных баб часто делали из песчаника, который, несмотря на всю свою прочность, медленно разрушался, на это намекает автор в финальной строфе баллады: «И на сладкий зов новинки / Шлют они за ним / За песчинками песчинки… / И пройдут, как дым!» (199).
Следовательно, как предполагает автор, в будущем контакт между каменными изваяниями — персонажами из далекого прошлого и ветром-рассказчиком в описываемом пространстве прекратится. Могильные памятники, которые предстают в начале баллады как одушевленный и даже сознающий элемент пейзажа, в финальной строфе превращаются в часть неорганической природы — просто разрушающийся камень. Каменные изваяния подобны лейбницевским «спящим монадам», о которых говорится в стихотворении Случевского «Философ» (1890): «В лестнице сонной природы, / В мягких подушках песков, / Спят всех каменьев породы, / Спят — и не ведают снов; / Спят, как они, и растенья; / Только у них иногда, / Реют и зреют виденья, / Не оставляя следа» (70). Приведенная в этом стихотворении классификация экзистенциальных миров, а также непосредственно упомянутая философема — «спящая монада» («Мир наш составлен из спящих, / Глазу незримых монад») отсылает нас к монадологии Лейбница.
Таким образом, стихотворение «Философ» служит своеобразным ключом к образу каменных баб в балладе. С точки зрения Случевского, иронически корректирующего Лейбница сквозь призму шопенгауэровских идей, не существует принципиальной разницы между органическим и неорганическим мирами — оба они одинаково подвержены «сну» и в той или иной степени «закрыты» от остальных «миров» (монад). Степень «замкнутости» наиболее велика у давно исчезнувших исторических эпох, которые репрезентированы в балладе образом медленно разрушающихся могильных памятников.
«Спящей монаде» — прошлому — противопоставлено «настоящее» (рассказы ветра). Конфликт между настоящим и прошлым проявляется в том, что содержание рассказов ветра — то, о чем повествуется, интересует «баб» лишь как курьез, экзотический факт из жизни российской империи, как «чудеса земли». Рассказ ветра начинается, например, с противопоставления двух различных, отличающихся друг от друга географических пространств: «Как на севере, далеко, / На мохнатых псах, / Даже летом и без снега / Ездят на санях. / Как у нас в речных лиманах / Столько, столько рыб, / Что и ангелы Господни / Счесть их не могли б» (198).
Каждая строфа баллады представляет собой краткий самостоятельный рассказ об экзотическом факте, предстающем в виде свернутого сюжета, который потенциально может быть развернут. От географической характеристики империи рассказчик переходит к сюжетам национальным и конфессиональным. Драматическое напряжение в повествовании нарастает за счет отсутствия связующих звеньев между строфами-сюжетами: здесь Случевский усиливает (доводит до предела) хорошо известную черту балладной поэтики (логические и смысловые пропуски в развитии балладного действия): «Подле них живут татары, / Выбритый народ; / Каждый жен своих имеет, / Молится — поет. / Как, в надежде всепрощенья, / Каясь во грехах, / Много стариц ждут спасенья / В дебрях и скитах» (198). Национальные и конфессиональные (мусульманский и православный) миры не имеют точек соприкосновения, а существуют совершенно обособленно. Кроме того, в последней из приведенных строф есть еще намек и на раскольников («в дебрях») Наконец, заключительная часть «сказок» ветра посвящена историческим анахронизмам — сохранившейся до сих (в XIX веке) средневековой ментальности: «Как случается порою, / Даже до сих пор, / Вдруг поймают люди ведьму — / Да и на костер…» (194) Приведенную строфу также характеризуют предельная лаконичность и недосказанность: ничего не говорится о том, где и при каких обстоятельствах происходят подобные курьезы.
В результате складывается иронически отстраненная картина жизни в современной Российской империи. Отдельные миры (пространственно-географические, этноконфессиональные, ментальные) существуют в ней замкнуто, одиноко и независимо друг от друга. Центральный конфликт баллады, основанный на разобщенности настоящего и прошлого, дополняется в повествовании целым рядом микроконфликтов, реализующихся как не-контакт, невозможность контакта. Разумеется, авторская ирония снимает драматическое напряжение в балладе, но наличие нескольких микросюжетов, наоборот, способствует его нарастанию. Вполне серьезно и без балладной условности на те же темы Случевский размышлял в стихотворении «На Волге» (1881): «Себя еврей к молитве накрывает, / И Магомета раб свершает свой намаз; / И тут же рядом, страшно поражая, / Своею вздорной глупой болтовней, / Столичный франт, на службу отъезжая, / Все знает, видел и совсем герой! / Какая пестрота и смесь сопоставлений?! / И та же все единая страна… / В чем разрешенье этих всех движений? / Где всем им цель? Дана ли им она? / Дана, конечно! Только не добиться, / Во что здесь жизни суждено сложиться! / Придется ей самой себя создать / И от истории ничем не поживиться, / И от прошедшего образчиков не брать» (216).
В финале стихотворения «На Волге» достаточно четко декларирована неприязнь Случевского к историческому пассеизму, к идеологическим и художественным утопиям, ориентирующимся на национальное прошлое. Главным образом потому, что они не учитывают разнородности этноконфессионального состава Российского государства и разнородности ментальных миров на его территории.
В балладе «Горящий лес», опубликованной гораздо позже, чем «Каменные бабы», — в 1895 году, сохраняется тот же тип сюжетного конфликта (между прошлым и настоящим), но меняется форма субъектного повествования: повествование ведется от «я».
Если в «Каменных бабах» драматизм повествования обусловлен невозможностью контакта между персонажами (и отдельными культурными мирами) из-за временной дистанции, религиозных и культурных различий, то в балладе «Горящий лес» конфликт между «я» (современником автора) и «мертвым царем» (героем исторического прошлого) обусловлен той страшной опасностью и одновременно притягательностью, которую таит в себе историческая древность. «Царь», с которым встречается герой баллады, — это сожженный на тризне языческий князь: «Мнится: в утренней прохладе, / На кровати расписной, / Царь лежит в большом наряде, / Стиснув меч своей рукой. <…> Все сгорело! Стало тише… / След дружинников исчез… / От могильника все выше, / Стал пылать дремучий лес» (178).
Мир мертвого царя поначалу притягивает к себе героя своей демонической прелестью: «По пожарищу заметны / Чудищ огненных черты, — / Безобразны, злы, несметны, / Полны дикой красоты…» (177). Однако завороженность его исчезает, как только он понимает, что это несуществующая, давно исчезнувшая реальность: «Бьется красными волнами, / Лижет тучи в небесах / И царя с его делами / Развевает в дым и прах» (Там же). В приведенной строфе обнаруживаем рифменную цитату из финального четверостишия баллады А. К. Толстого «Курган» (1856): «А слезы прольют разве тучи, / Над степью плывя в