Растений в вазах стало заметно меньше, но они были тщательно ухожены неким садовником-невидимкой. Зато прибавилось множество искусных вещиц — некоторые из них были совершенно непонятного назначения. Полы были застелены коврами восхитительно теплых, золотистых тонов; бронзовые светильники, состоящие из трех полукруглых дуг, расположенных в одной плоскости и укрепленных на высокой ножке, горели чистым пламенем, бросая отблески на металл и кожу, дерево и ткани. Здесь уже ощущалась телесность купола — он оплотнился, его солнечная и снежная белизна сгустилась до яркости, а синева прорезей — до малевичской черноты.
И снова двое вышли отсюда и погрузились в туманную завесу; она расступилась и сомкнула за ними стену как бы из полированной слоновой кости. Таких стен было три: и когда Шэди оторвал от них глаза и поднял кверху, бескрайний купол внезапно ринулся к нему, но завис неподвижно, как крыло парящей над гнездом птицы, как надутый парус, полный попутного ветра: сам он недвижен, но мир стремится мимо него.
Здесь было тихо, строго и чинно: в наборных полах чередовались цвета черного янтаря и белого меда, вдоль стен расположились горделивые кресла с высокими прямыми спинками и жестким сиденьем, жаровни со рдеющими углями были поставлены на три ножки в виде звериных лап.
Убежище от ветра и снега, бури и толп. Намеком на это было некое смутное шевеление, ропот в звездном воздухе, но его перекрывало и заглушало другое — будто ритмично пульсировало в глубине чье-то огромное сердце.
Шэди глянул туда и увидел скрытое от него раньше: в самом центре, упираясь в необозримую вышину купола и распространившись во всю его ширь, стояла колонна — фонтан из бурливых струй и радужных бликов, водопад из искрящейся лазурной воды. Постоянное мерцание и игра не давали понять, течет вода сверху вниз или снизу вверх — а, может быть, двумя встречными потоками, то сливаясь, то расходясь, или, возможно, во все стороны сразу, как колесница Иезекииля. По мере того, как Шэди вглядывался в колонну, из ее центра выступало нечто более темное и определимое, то исчезая, то как бы толчком приобретая форму рыбы, шпаги, ключа, овечьего руна, виноградной грозди, кубка, лебединого крыла, орлиного пера, драконьего гребня и львиной гривы. Сменив, наконец, все образы, это утвердилось в форме книги.
Да, разумеется, то была книга, раскрытая как раз посередине, изогнутая двойной волной и утвержденная на подставке; поперечное сечение подставки напоминало косой, так называемый андреевский крест.
— Удивительная вещь, Белла, — полуспросил Шэди. — Я должен что-то сделать с нею?
Пока он произносил эти слова, вода прекратила струиться и застыла, подобная тончайшему льду, так что книга стала совершенно доступна взгляду. Страницы ее отливали благородной и нежной смуглотой, как кожа красавицы, впитавшая в себя южное солнце. Знаки, составившие книгу, были цвета голубиной крови, светлого изумруда и темного сапфира, корицы и гвоздики; они были прихотливы, как рисунок старинного булатного клинка или извитых древесных жил. От всего этого Шэди почудилось, будто теперь они с собакой испытывают дрожь — и стоят не на полу, а на упругой кроне дерева, дерево это раскачивает ветер, и трепет проходит от листьев до самых его корней, умолкая лишь в невидимой и неведомой глубине. «Смотри, — сказало нечто в сердце Шэди. — Знаки и их узоры делают Книгу сердцем Дома так же точно, как орнамент на его стенах превращает сам Дом в сердце мира. Но тебе пока не дано понять, каким образом это действует. Ты полный невежда в чтении знаков».
Крона дерева всколыхнулась: Шэди инстинктивным движением испуганного ребенка протянул руку к незыблемости Книги, точно ища в ней опору. Лед обжег ему пальцы; Книга закрылась и ушла в туман. Ветви под ним подались, расступились, в районе мозжечка будто подкрутили винт, в утробе ухнуло — и он, судорожно вцепившись в пышную собачью шерсть, провалился в нижний ярус, как мизерная человеческая фигурка культовой игры «Персидский принц из Госплана».
Очнулся он, все еще держась за Белладонну и, более того, обнимая ее за крепкую, как дубовый ствол, шею. Хотя под ноги подвалилось нечто каменное и жесткое, никаких видимых повреждений он не испытал, ни физических, ни моральных, ни даже психических.
Вокруг было то ли совсем раннее утро, то ли недозрелый вечер, то ли просто такое состояние души. У самых древесных корней, что приподняли собой землю, булыжники валялись вразброд; чуть дальше они сгруппировались и обрели некую тягомотную регулярность, оборотясь граненой мостовой. Вообще-то нужно было обладать тем даром ясновидения, который робко и спорадически прорезывался у Шэди, чтобы угадать особый порядок каменной кладки — фасонистые дуги и полуокружности — под слоем добротной грязи, от которой сразу же хотелось стать на ходули, поближе к небу, и никогда больше не слезать. Строго говоря, даже и неба здесь почти не было: второй этаж выросших на узкой улочке домов конкретно навис над первым, третий над вторым, а еще выше, уже в совершеннейшей щели, — без передыха, густо и стремительно ползли поджарые волчьи тучи.
Дома стояли темно, тесно и молчаливо, как провинциалы, ждущие начала публичной экзекуции или открытия универмага.
— Занесло нас с тобой, псина, — пробормотал Шэди. — Не знаю, как ты, а я безусловно предпочел бы предыдущую картину. Затхлое средневековье и засилье инквизиции: того и гляди выплеснут тебе под ноги вчерашний суп или засандалят по башке ночной посудиной.
Это был первый в его жизни проблеск юмора: в ответ ему потянул знобкий ветерок, заворочал жестью вывесок, и они зашелестели, заболтались на своих шестах, как сухие листья мирового ясеня Иггдразиль. Шэди слегка передернуло: однако надо было что-то предпринимать. Он коснулся бедром теплого собачьего бока — на счастье — и двинулся вперед мимо то ли беспросветно сонных, то ли непробудно мертвых лавок, зашитых толстым железным шкворнем поперек двери и ставен, затянутых панцирной сеткой проемов, за которыми прятались подвальные оконца, слегка приподнятых над уровнем мостовой чугунных щитов, под которые медленно сползала густая подножная грязь.
Внезапно он обнаружил, что буквально уткнулся в вывеску, такую же, как все прочие, но подвешенную чуть пониже. Вывеска имела форму распяленной для просушки звериной кожи — хвостом-правилом кверху, мордой книзу. Морда имела от природы свое выражение: умно-дурашливое и добродушно-хамское, — однако тусклый свет из оконной щели бросал на нее оптимистические блики, выставляя в неоправданно розовом свете.
Свет! Тут только Шэди осознал, что город только что выдержал ночную осаду — или сам вырвался из темной крепости ночи — и вот это первое или даже единственное в городе горящее окно как раз салютует в честь такого события. Открытие пронзило его до глубины печенок.
— Харчевня «Бродячая Собака», — беззвучно произнесла вывеска, и Шэди не удивился, что хитро заостренный готический шрифт отчего-то стал совершенно ему понятен.
— Тут и дальше написано, Белла, — сказал он. — Может быть, это самая первая в этом мире реклама.
И с великим почтением продекламировал:
«Еда без отравы,
Сон без блох,
Обслуга без недомолвок,
Все — за интересную цену».
— Мне не столько цена интересна, — сказал Шэди в пустоту, — сколько удельный вес той копейки, что нечаянно завалялась у меня в кармане.
Говоря это, он повернулся к двери, которую слегка зажало между ставнями — правым, светящимся, и левым, черным, — по причине избыточной широты, явно рассчитанной на двух драгунов верхами, причем драгунов, поддатых вдребезину. На челе у нее было пропечатано крупными и уже далеко не готическими буквами:
«Вход без собак категорически воспрещен!»
— Это как следует понимать — буквально, фигурально или символически? — задал Шэди вопрос самому себе.
Поправил для храбрости свою шапчонку и с третьей попытки втолкнул дверь вовнутрь (наружу она вообще не открывалась).
Интерьер оказался не слишком средневековый (впрочем, средние века, по утверждению медиевистов, бывали очень и очень даже разные), — но просто черт-те что и сбоку много всяких бантиков. Пол устилали тростниковые циновки толщиной в средний гимнастический мат. Изо всех дубовых и почти неструганых стен выпирали факелы абсолютно дикарского вида: подобие дырявого ведра на длинной швабре. Их пламя раздувал сквозняк, невесть откуда взявшийся (скорее всего, он был тот самый, что неотступно преследовал Шэди), и по стенам бегали сполохи, похожие на чудищ волшебного фонаря: змеи, кентавры, псоглавцы, рогатые монахи, ухмыляющиеся и плачущие личины… С обратной стороны каждого ставня висели занавески, пошитые из рядна и отороченные рюшками. Полукруглые консольные столики на одной массивной ножке были отодвинуты к стене, противоположной выходу, а табуреты — задвинуты под них. Помещение своими пропорциями вполне напоминало бы вагон плацкарты, если бы сверху, с высокого потолка, с обруча бывшей люстры не свисало грубое подобие рыболовной сети, напомнив Шэди сильно провисшую цирковую страховку, подвешенный кверху ногами труп или рыбацкий зал дефицитного ресторана «Будапешт», где Шэди играл некогда свадьбу, возможно, — свою собственную. Еще в том зале, помнится, был холодный камин, а в нем — огромный рыбацкий котел, в котором не в меру разрезвившиеся гости грозились шутя сварить жениха, чтобы сделать из него настоящего мужа. Тут Шэди глянул направо: очаг, облицованный по фасаду диким камнем, присутствовал и здесь, в нем гудело буйное пламя, чьи рыжие языки лизали чье-то обширное чумазое днище. Затем Шэди поглядел налево: там шевелилась густая тьма цвета лучшей в мире сажи, будто в полутораохватной печной трубе, однако было можно кое-как различить стол в окружении приземистых стульев. По мере разглядывания стол прояснялся: он был округл и огромен, но нимало, впрочем, не напоминал легендарный артуровский. Представляя в плане нагой, неприкрытый и слегка иззубренный овал, он воплощал в себе идею не равенства и коллективизма, а, напротив, индивидуализма в сочетании с сугубой иерархичностью. Форма стола напоминала лист дуба или, что будет гораздо вернее, той рябины, что, по песне, всё искала к дубу перебраться и прислониться, только не судьба ей была. Вторичных листиков, вытянутых в длину и слипшихся в основании, было ровно тринадцать: шесть по правую руку, шесть по левую, а один, главный, торчком стал в самом дальнем конце, напротив той выемки, где у нормального листа бывает пришпилен черенок, и явно предназначался самой главной персоне. Поверх каждого из отпочкованных столиков лежал куверт: салфетка нарочито грубого полотна, сложенная вчетверо, фаянсовая миска, в миске деревянная ложка с круглым концом, а по бокам — двузубая вилка и разделочный тесак для мяса и овощей.
Могучая старуха, что расставляла приборы и заодно смахивала со стола пыль и объедки предыдущей трапезы, разогнулась и вышла на свет, надвинувшись на Шэди всем корпусом. Это был явный и ярко выраженный тип бабули-оторвы, крепкой в кости и моложавой, подтип — убивательницы всех будд и пожирательницы священных коров, амплуа — заядлая старая чертовка, что не верит ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай.
— И чего это тебе тут занадобилось, человече? — вопросила она грозно.
Тут он ее разглядел во всех подробностях, и немудрено! Ростом она была выше его на целую голову и куда шире в груди и плечах: не женщина, а целый монумент. Кожа бела, как мамонтовая кость, выветренная и обожженная морозом, глаза своим пронзительно-язвительным цветом заставляли вспомнить о синильной кислоте, нос был длинен и слегка загнут книзу, чтоб не сказать крючковат, а на голове — целая охапка желтых с проседью кос, что были пришпилены добрым фунтом черепаховых гребней, нефритовых шпилек и заколок из тусклого серебра. Стан крепок, как грот-мачта, длиннопалые руки ухватисты, точно грабли, на которые часто наступают, а талия, которая отчетливо не просматривалась, была облечена платьем из той же поскони или мешковины, что шла здесь на все житейские надобности. Платье это было связано также в виде сети, хотя пожиже и поузорнее потолочной; на грудях, нацеленных прямо на зрителя, как двуствольный пулемет, топорщилось ожерелье из круглых и плотных бусин древнего, темно-желтого янтаря длиною до пупа, как на восточном идоле. От пола старуху отделяли некрашеные тряпочные сандалии с высокой подошвой, той же тряпкой и обтянутой. Всеми чертами и совокупным обликом напоминала наша кабатчица сытую и злую кошку, поэтому не стоило удивляться настоящей кошке, а вернее — вороному коту исключительной красоты и мощи, что выделился из тьмы, сверкая глазищами цвета хозяйкина ожерелья, и стал к ноге, скептически фыркнув на пришлецов.
— Что, — повторила хозяйка, — никак немтыря Бог послал? Я с тобой говорю.
— Я, собственно, по объявлению. Чтоб с собаками вот… заходили.
— Люди с собаками, а не собаки с людьми. Фармацевт ты, что ли?
— Не понял вас, добрая женщина.
— Ну, шальные бабки у тебя водятся, рыцарь прискорбного образа? Что-то не похоже. И за душой один ветер, и в кармане штанов ничегошеньки, и в самих штанах, да и вообще не лицо у тебя, а сплошное общее место. А теперь скажи мне откровенно, кто кого привел, ты собаку или собака тебя?
— Да мы, наверное, вместе с Белладонной, — начал Шэди без большой уверенности.
Кот при этих словах встопорщился и хрипло мяукнул, показав белые иглы зубов; между ними мелькнул яркий огненно-красный язычок и тотчас же исчез.
— Цыть, Ирусик, — махнула рукой кабатчица. — Женка она славная, Белла-то, а этому сморчку только плюс, что имя ее угадал, — правда, совсем махонький плюсик, не больше его личного интимного инструмента.
— Так собака все-таки необходима как пропуск? — продолжил Шэди.
— Можно было бы просто надеть башмаки с маркой «Тихие Щенки», — ответила старуха, — мягкие такие и ноские до чертиков; но больно дорого, такому, как ты, ввек не потянуть.
— Как ваше почтенное имя, добрая хозяйка, и имя вашего уважаемого кота?
— Ишь чего захотел! Говорят тебе сами — не слышишь, а не хотят сказать — домогаешься. Да ладно, только ради Беллы скажу. Звать меня Аруана, хотя не только так, а еще на несколько ладов; но тебе всё равно, ты по-взаправдашнему и одно это имя произнести не сможешь. А кот, раз тебе это нужно, — прямой потомок того, что встретился кельту Маль-Дуйну и его друзьям в их плавании, и носит гордое и старинное имя Ирусан.
При этих звуках, очевидно, ласкающих его сердце, кот приосанился, поднял щекастую голову и померялся взглядами с Шэди. Тот отвел глаза — поистине, все кошки прекрасно умеют ставить человека на место!
— Ну вот, — продолжала старуха, — ты удовлетворился? Больше ничего не потребуешь? А то все лопухи и слабоумные, что сначала забредают в эти места, а потом прямым ходом сваливаются мне на голову, — при этих словах Аруана подбоченилась, — всем, буквально всем, представь себе, требуется пить-есть, спать-отдыхать и еще чтоб им девицу пятнадцати лет отроду под бочок положили, как царю Давиду.
— Говоря по чести, и я бы не отказался от всего этого, кроме разве что последнего, — ответил Шэди, — только у меня нет чем заплатить.
— А у меня нету мела, — отрезала Аруана.
— Я ж не мел ем, добрая женщина.
— Да и я им только на черной доске пишу, если кто мне задолжал, — объяснила она, — но вот как раз сегодня кредит хотя и был, да куда-то вышел. И очень надолго. Так что гони наличность!
— Денег у меня нет.
— А откуда ты взял, что я деньгами беру?
— Принято вроде у людей.
— То, что принято, ты за порогом оставь! Да и сам ты непонятно зачем тут околачиваешься, только и кайфу, что на мозги мне капаешь. Спрашиваешь, да все не о том. Эх, кабы не Белянка…
— Тут Белая Собака повернулась к Шэди, деликатно и с некоторой долей отчаяния тронув его за штанину. Он понял.
— А чем у вас платят, госпожа Аруана?
— Таки допер до сути, — хмыкнула она. — Самим собой платят, парень. Да ты не робей, мы ж не каннибалы какие-нибудь, а простые средневековые граждане. Получается так: у каждого человека есть только одна твердая валюта — он сам, при каждом таком ходячем желудке есть мозги, которые хоть чего-нибудь да сообразят, а мозги лучше всего работают, когда человек в отключке: иначе говоря, спит и от себя придуманного отдыхает. Сон у нас, заметь себе, совершенно бесплатный, ибо вся корысть наша в сновидениях. А еще — в сказках, рассказках, притчах, фантазиях, небылицах, стишках и прочей легковесной чепухе, которая в миру почти не имеет веса — как говорится, ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. За них мы накрываем на стол: как говорится, один вид информации в обмен на другой.
— Сны я вижу какие-то лоскутные и еще серым-серые, — с печалью произнес Шэди, — писать стихи и фантазировать никогда толком не умел, а небылиц в моей жизни и вовсе не случалось. Вот если рассказать вам, как я здесь очутился? Глядишь, и сам пойму.
— Уж этого мне вовсе не надобно, — сказала хозяйка. — У всех вас одно и то же: возжелали сразу подняться ввысь и ухватить заветное, ан нет — не далось! Но не беда: тому, кто стремится стать выше себя самого, приходится сначала спуститься в свои низы — ведь и чтобы в гору подняться, нужно пройти через глубокое ущелье. Вот только и нового в этом нет ничего.
— Есть у меня история о том, как мои родители встретили друг друга в годы войны. Отец был в армии, и послали его через всю нашу землю укреплять дальнюю границу государства. А маму туда отправили для трудовой повинности — также через всю страну, только с другого ее конца. Хотя нет, пожалуй, с третьего: земля наша, однако, шибко длинная и протяженная! Потом говорили мне они, каждый родитель тайком от другого, что была у отца невеста, а за мамой молодой морячок ухаживал — только не в пору пришлось и то, и другое, а когда настигла их обоих, маму и отца, их главная нужда, никого рядом не оказалось.
— И счастливый был брак? Благоприятный ли для зачатия? — спросила Аруана с двусмысленной улыбкой.
— Да, наверное. Ссор не было, я здоровенький был в младенцах, дом зажиточен, работа радовала. Только вот я, наверное, оттого и пуст, что в благое дело соития ни один из моих родителей не вложил всего себя, а лишь небольшую частицу. Хотя, быть может, не совсем это плохо. Отец в молодости был страшный жизнелюб, но со временем это выродилось в животную страсть к существованию; мать же мечтательна и нежна сердцем — а стала исполнена уныния. Я счастливо избег первого, зато во второе окунулся с головой.
— И в этом нет решительно ничего особенного, — покачала головой хозяйка. — Тем более, не ты сам пережил и их встречу, и влюбленность, и оскудение чувств, которое я вывожу из твоего рассказа, — а тебе о том рассказали. Однако не видится ли тебе некий перст в том, что ради производства тебя на свет понадобилась одна из самых страшных войн в истории? Ради того, чтобы сорвать мужчину и женщину с насиженных мест, вырвать их из обусловившего их контекста и заставить соединиться в тебе, на первый взгляд не стоящем таких хлопот и затрат?
— Я как-то не думал о себе из такого угла зрения, — пожал плечами Шэди. — Разве я такая важная персона?
— А как же иначе? — Аруана уперла руки в боки и перегнулась назад, отчего ее бюст вместе с животом нависли над его тощей плотью подобно уступам скалы. — Да ведь ни один из людей не ведает, кто он есть и какой замысел претворяет в жизнь. Ты — живой символ, буква на обложке никем не прочитанной книги, которая и есть ты истинный: так сказать, книги о настоящем человеке, написанной вовсе не Борисом Полевым. И самое скверное, что так мог бы ты и по жизни пройти, не повстречавшись со своей единоличной и одновременной всеобщей Книгой, не прочтя в ней истории о себе самом, не выпив ее вина и не одев ее своей живой плотью.
— Я ведь вина не пью, почтенная женщина, — отвечал Шэди, — и вообще по необходимости вегетарианец. В городе Полынове все, кроме травы и молока, было нечистое.
Она даже рот раскрыла на такую невиданную тупость — что, впрочем, соседствовала в нем с неслыханной прозорливостью — и с безнадежной миной переглянулась со своим котом. В этот критический момент некто снова налег на дверь снаружи и вышиб ее с громогласным комментарием:
— Как это может статься — вегетарианец в одной твердой форме? Чушь собачья и кошачья.
— Тем более, — вторил другой голосом гораздо более тихим и вежливым, — у нашей милой Арауны большая часть информации записана именно на жидком кристалле. О вине я не могу судить из своего личного опыта, но чай тут есть и крупнолистовой, и мелкий, и из трех верхних зеленых веточек: так сказать, в формате ин-фолио, ин-кварто, ин-октаво и даже со шрифтом бриллиант.
С этими словами на сцене явились сразу три новых персонажа. Широкий в кости верзила, белобрысый с проседью, носил поверх шикарной черно-бурой рясы с пролысинами и подпалинами совершенно удивительный защитный жилет, долгий и многокарманный. Его спутник, казавшийся гораздо его моложе, смуглый и слегка женоподобный красавец с черными кудрями и странно застывшим темным взглядом, держал на жесткой привязи великолепную длинношерстую борзую палевой масти, расчесанную на прямой пробор и с длинными девичьими ресницами. Огнедышащий кот Ирусик снова фыркнул, но вроде как с одобрением, и отступил за кулисы.
Верзила выдвинул из-под ближнего полустола табуреты, сам уселся покрепче и заботливо усадил красавца, показав борзой место у ног последнего. Затем сунул руку в левый верхний карман своей одежки, вытащил оттуда крошечного, длиноногого, как паучок, и совершенно голого щенка (это будет уже номер четыре), поместил на стол прямо перед собой и весело рявкнул:
— Арауна, сей минут кофе со взбитыми сливками! Кофе для меня, сливки для сеньориты. И, смотри, побольше! Потом, две порции блинов с черной икрой — одну Идрису, другую — его исламской псине. Только водки к блинам им не давай — он сам признался, что непьющий.
— У тебя опять новая, брат Леонард, — заметила старуха.
— Прежнюю в люди вывел, — ответил он с гордостью. — Умница такая, что на лету любую науку схватывает. Ну, да и наука моя не больно тяжела, не чета Идрисовой: компаньонка ведь не поводырь.
— А им вы, значит, отпускаете без кредита и предоплаты? — вполголоса заметил Шэди, когда хозяйка харчевни промчалась мимо уже с полным подносом.
— Они, Мастер Лев да Горный Барс, мне самой в свое время кредитов надавали — ввек не расплатиться, — буркнула она. — Вообще-то сие и подавно не твое дело, верно?
Тем временем щенька взахлеб поглощала сливки, куда Леонард искрошил еще и здоровущий собачий сухарь. Борзая кушала из рук хозяина деликатно, как подобает собаке хорошей породы, в то же время с живым интересом наблюдая за хозяином и другими гостями. Странным было, что сам Идрис не пытался встретиться с нею взглядом, как обычно делают заботливые хозяева.
— Он что, слепой, Идрис? — спросил Шэди между делом. — Странно.
— Ишь, дурень дурнем, а интуиция работает, — ухмыльнулась хозяйка. Как-то незаметно они очутились рядышком на одной скамейке, а Белладонна положила голову старухе на юбку. — Это я не об Идрисовом зрении — надо самому быть слепым, чтобы не замечать его изъяна — а о том, что ты верно угадал характер здешних мест. Излечить глаза ему тут плевое дело, он сам не хочет. Видишь ли, Идрис любит и умеет обучать псов-проводников для слепых, с этой же Зюлейкой они так крепко подружились, что повсюду желают ходить вместе. А их брат мусульманин никак со своими собаками не разберется: то они для него наследие проклятого зороастризма, так что и в дом их пускать противно, то в хадисы их помещают, а в Коране и вовсе целая глава посвящена верному псу семи эфесских отроков. Но если человек без пса как без глаза — тогда все проблемы побоку. Только я, с другой стороны, не понимаю, что за выгода Идрису держать в поводырях крылатую молнию.
— А у тебя, Арауна, тоже новенький, — вдруг влез в их беседу Леонард. — Как поступим: будем предлагать ему в кости перекинуться на его личную жизнь, никак себя не сознающую, или он игрок иного склада — сам с собой?
— Перескажи то, о чем мне упомянул, — женщина толкнула Шэди локтем в бок, — только другими словами.
— Да это неинтересно, — начал отнекиваться он. — Только зря время потратите.
— Не тебе судить, что для нас зря, а что не очень, — возразила старуха. — Тем более, что у тебя лично тут будет преизбыток не только времени, но даже пространства, если заслужишь: вот и развернешься в них.
Шэди крепко вздохнул и начал:
— Понимаете, мои отец с матерью сошлись как будто по чужой воле, и не по любви, хотя по симпатии и по взаимному хотению. Ну и привнесенные, как говорят, факторы. Солдат тянется к женщине — если убьют его, так пускай хоть память, хотя бы малая частица его останется на земле. Сама женщина — ну, я думаю, земные помыслы, вроде того, что женихов всех на войне повыбьют… а после ухода мужа на действительную не один ребенок, еще и продуктовый аттестат останется, после гибели — пенсия. За этими мыслями прячется и более возвышенное: сохранить в себе живое тепло, держать при себе юную жизнь и греться об нее, не быть на земле одинокой. А все-таки соединяются двое ради чего-то помимо любви, иного, чем сама любовь, и души никакой в это нечто не вкладывают — только в свои чаяния. Не в ребенка, а в свое желание ребенка. Вот дитя, нарождаясь, и не берет ничего от душ обоих — одни гены. Я ведь послушным был, мягким в детстве — это мне так легко давалось! И так велика была моя ущербность, что я был лишь тем, кем хотели меня видеть другие. Потом, взрослым, я прочел, что так быть не должно; личность мягкой и уступчивой не бывает, она ведь должна утвердить себя в мире. Но то я в книжках прочитал и головой понял, а внутренность моя с того не наполнилась. Вот кто я — полый человек. И — бесполый. Хотя в бывшем когда-то у меня паспорте было обозначено совсем иное…
— Что ты пуст, — ответил на это Идрис, — это хорошо. Лишь пустое способно воззвать к полноте и ею насытиться; только отказавшись и став вне самости — возможно ее приобрести. Ведь только посмотри, какую только чепуху вы, внешние люди, не считаете собой! А что до того, к какой конкретной половине твоего отряда двуногих ты принадлежишь, — поверь, никто из нас не заставляет тебя четко в этом определяться.
— Я не понимаю ваших слов.
— Тем лучше их сохранишь в себе: не будет соблазна пересказать своими словами.
— А все-таки недурной экземплярец! — с долей восхищения сказал брат Лео, наблюдая за беседой. — И повесть свою заметно обогатил, и сам при этом поразвился и порезвился. Ара, слушай, да накорми его хоть чем-нибудь для вдохновения, чтоб в чужие плошки ему поменьше смотрелось. За мой счет, что ли.
Он сгреб собачонку, которая тем временем отполировала свою посуду до золотого сияния, и запихнул обратно в карман — одна остроухая мордочка наружу.
— Ибо к пороху или гремучему газу также подносят запал, — добавил Идрис. — Кто знает об этом лучше меня?
— Да будет вам, — кивнула старуха, — И накормлю, и напою, и спать уложу за счет заведения: не такая уж я Бабка Ёжка. Только вот не соображу, чего бы ему поднести из нашей специфики, чтоб его тут же на месте родимчик не хватил.
— Хм, это задачка, — богатырь почесал в затылке толстенным пальцем, согнув его в крючок. — Ежевичной настойки? Не дозрел. Хлебца с добавкой из толченых рожков спорыньи — либо на части разорвет, либо, неровен час, антонов огонь прикинется.
— Или разродится прежде времени, — фыркнула хозяйка.
— А если конопляного семени? — продолжал он.
— Небось не канарейка, — отвергла это предложение Арауна.
— Мескаля с мескалином? Питьевого пейотля? Пелевинского тампико из тампаксов? Кофе с зернами кардамона, что так любил Борхес?
— Кардамона не завезли, а кофе — никакой арабики, один робуста, — махнула она рукой. — Какао вот хорош: с перцем, солью и добавлением самой чуточки чарса.
— Я к такому не привычен, любезная локандиера, — сказал Шэди ей на ухо. — Разве что с сахаром и молоком. И вообще вы сплошные вариации на тему алкалоидов исполняете.
— Это наш умник про наркотики догадался и про любовные зелья, — хохотнул Лео. — Да не стыдись, кума, а то ишь какой румянец пал на бело личико! Знай, что вся наркота родом из религии, как бледная спирохета — из шерсти лам, а микроб черной лихоманки — из вырубленного тропического леса. Все хорошо и полезно на своем месте, дурно лишь уничтожение древней флоры, фауны и верований. Ибо то, что остается без глазу, призору и хозяина — паразитирует на чужих хозяевах и этим мстит.
— И к тому же любая опасность — близость любви и смерти — истончает пленку между нашей мнимой жизнью и настоящей, которую мы лишь угадываем через туман, — добавил Идрис.
— Через мутное стекло, приятель! Да; всем этим путь не пролагается, но направление намечается — как стрекалом погонщика и этим… жалом в плоть.
— А, помимо прочего, мы даем тебе не еду и питье твоего мира, но их метафору, которая, правда, будет куда действеннее того, что изображает, так что еще неизвестно, какая из двух реальностей оригинал, а какая — зеркальная копия, — подытожила старуха. — Главная напасть на вас, людей, что вы слишком многое в мире понимаете натуралистически, а не метафорически, и в своей конфессиональной деятельности так же. А ведь не ничего вреднее для живого религиозного чувства, чем наклонность к сугубому буквализму… Но даже если вы кое-как становитесь на верный путь и прозреваете картинность, аллегоричность, символичность и образность всего тварного, то полагаете в своей простоте, что образ — это так, нечто художественное, бесплотная красивость и не более того.