Тациана Мудрая
Геи и гейши,
или Философические прогулки Белой Собаки с ее Человеком
Предуведомление автора
Говорят мне и повторяют, что пишу я исключительно и типично дамские, иначе говоря, женские романы. Немудрено: ведь, в конечном счете, я и сама есть какая-никакая, а женщина. Впрочем, понятие женщины как «слабой», «прекрасной», «лучшей», «греховной» и пр. половины человечества в нынешние смутные времена сделалось довольно-таки расплывчатым. Вернее будет тогда говорить о вездесущем женском начале, второй, темной, части человеческого естества, средоточии хаотических и влажных стихий, помышлений и интуиций… А тогда что же, собственно, представляет собой любовный роман, произнесенный от имени этого начала, и что являет он миру?
Женский роман — это…
…Стопа чудесной, глянцевой, желтоватой бумаги из тростника в изголовье моей постели, бумаги настолько изысканной в своем совершенстве, что жаль нарушить ее светоносную поверхность, ныне вмещающую в себя мириад образов, даже единственным касанием упругой волосяной кисти или тонкого извитого калама, обмакнутого в темно-бурую тушь — пусть даже висит на конце его, в воображении моем подобная капле, та точка под буквой «ба», которая, начиная собой басмалу, разворачивается потом во весь тварный мир. И пусть сама тушечница, в которую следует опустить сие писчее орудие, скрывает в своей непроглядности тысячу нерассказанных историй (я так и вижу, как жадно они толпятся в глубине и рвутся к витающей в их небесах черной точке, эти золотые рыбки вымысла): кто, хотела бы я знать, осмелится без душевной дрожи соединить две бездны, светлую и темную, что призывают друг друга; слить волшебство магической жидкости с ясной и твердой логикой писчего папируса?
…Мерцание голубых звезд не исчерна-синем экране моего старенького компьютера, предваряющее собой четкие строки директории. О Нортон Коммандер, чье иконописное воплощение ныне — капитанская фуражка на обнаженных мозгах! Сколь милее мне твое ночное небо — наивных облаков и сладчайшей голубизны, что занавешивают самое главное из твоих окон, пряча за собой голодную бездну твоих суровых глаз!
…Сияющий под нагим ночным куполом огромный диск цвета юного серебра, тимпан полной луны, в который бьёт мой полетный голос, одинокий среди множества голосов и гармонично слитый со всеми этими голосами; голос, рождающийся во мне, когда мы собираемся в круг ради ночного бега, подняв головы кверху, к редким и темным — серое по серому — вытянутым в струну облакам, а потом мчимся плечом к плечу по морозной и звонкой осенней степи, ритмично ударяя в нее крепкими лапами (quadripedante virum quantit tungula campum), — голос, ритм и тот благостный беззвучный ответ, который бывает нам всем дарован.
Я поднимаю свой замысел как древний материк, почивший на дне океанских вод; он куда больше, чем я могу вместить, но он должен родиться через меня, из меня — даже если это порвет меня в клочья.
О благие и божественные тени Сэй Сёнагон и Мурасаки Сикибу, стоящие по бокам моего родильного ложа, — молитесь за нас!
Пролог
Имя — ШЭДИ
Время — Великое Безвременье
Сакральный знак — Звезда
Афродизиак — альраун
Цветок — фиолетовая астра
Наркотик — бханг
Изречение:
«Мир — куча отбросов и место сборища псов; и хуже пса тот, кто не держится от него в стороне. Ибо пес берет из него, что ему нужно, и уходит прочь; но тот, кто любит мир, никак не отделен от него».
В то лето, в самую что ни на есть жару, какая настигает наше срединное человечество именно в первые дни августа и никогда более не повторяется, — ибо дальнейшая часть лета всем похожа на осень, кроме осеннего многоплодия, — внезапно поднялась и стала на небе, надо всеми домами, дымами и туманами, во всей красе своей Полынная Звезда: то ли беззаконная комета в кругу расчисленных светил, то ли взрыв сверхновой, подобный тому, что угробил динозавров, то ли просто знамение Суда. Свет ее днем стоял вровень с солнцем, которое казалось бывшим как бы на ущербе, ночью же затмевал багровую луну и сам ощущался каким-то жидковато-желтовато-лунным, слегка в прозелень. Пахла Звезда давно утерянной Прародиной Людей — странников, забывших свой исток, — иссохшей степью непутевых их жизней, плоской, мелкой водой наполовину пересохших речушек, пылью заброшенных троп и нависшей надо всем этим угрюмой вороной тучей, что брюхата снегом, дождем и градом. И была эта Звезда страшна, как беззаконная и поруганная любовь. От одного лишь вида ее, одного ее взгляда загорались торфяники и мусорные полигоны, взрывались негорючий метан и инертная окись азота в зловонных подвалах, закись же азота совсем не веселила. От всего того в оседлые души проникали и навечно поселялись там тревога и затаенная боль. Всё созданное человеком неторопливо и неуклонно обращалось в прах, из чего в свое время и было поднято; и длинные белесые струи тонкой известковой пыли ниспадали со стен дворцов, университетов, министерств и прочих высоток, внизу смешиваясь с трухой и ржавью прогнивших крыш. Особенно при этом страдали — в качестве наиглавнейшего достижения цивилизации — лаверны, ретирады, санузлы, туалеты, ватерклозеты, уборные, сортиры, гальюны, толчки, нужники и сральники всех видов и степеней совершенства: и в сем был глас божий людям, дабы покидали они издавна угретые и насиженные места и уходили вдаль в предвидении еще большего страха.
И се — население отчего-то принялось штурмом брать паспортные столы и ОВИРы, посольства и консульства, таможни и контрольно-пропускные пункты, своим нутряным, бессознательным разумением полагая, что за бугром обычная тишь и благодать, лад, покой и порядок. Никак не доходило до него, что Звезда — она ж таки для всех Звезда. И содрогались — доныне прочные — границы государств от невиданного на них напора, как починяемый черною ниткой белоснежный гондон бедного студента, отощавшего на скудном своем сексуальном пайке.
Наконец, все ограды и преграды, проволоки и полосатые версты рухнули, и встречные потоки вконец ошалелых человеческих особей обоего пола хлынули навстречь друг другу, топча и круша, завиваясь в водовороты и заливая собой жизненное пространство.
В мире поселился ветер. Он сыпал стеклом автокатастроф и песком руин, свиристел в пустых оконных проемах, наслаивал тяжелую пыль у порога настежь распахнутых взломом дверей, вносил в останнее жилье смуту и разносил окрест черную сажу очагов, белую золу пожарищ.
И безумствовали датчики и счетчики Гейгера, потому что каждая частица земного праха была живой и смертоносной, целой и одновременно распадающейся: а в первую очередь был такой частицей сам — всякий и каждый — человек.
Когда первые порывы утихли, толпы народа в каком-то полубеспамятстве поплелись по дорогам и бездорожью. Казалось, им не нужны были еда и питье, тепло и кров, сон и отдых, — однако то и дело отделялись от их массы песчинки, расплывчатые фигуры в некогда элегантном и добротном тряпье, что несло на себе отблеск былой славы, садились на обочину, бортовой камень или просто в чахлую траву — и как-то незаметно, быстро и тотально смешивались со всеобщей пылью. Этот процесс стал обыкновенным и привычным и уже никого не изумлял.
Только одна вещь могла еще повергнуть в шок даже тех, кто сподобился напрочь потерять удивление. В местах не столь отдаленных, сколько пользующихся дурною славой, куда издревле принято было ссылать всевозможных маргиналов (а именно тех, кто оказался на белых полях великой и героической летописи эпохи, на окраине жизни и за околицей села), — в этих проклятых судьбою местах жилось мирно и до удивления спокойно. Почти так же мирно и спокойно, как и прежде. И хотя это был покой безнадежности — «черная нирвана», — такое было известно здесь с начала веков. Ибо Звезда местного значения, маленькая, но ужасно зловредная, воссияла над этими пространствами не менее чем два, а то и три десятка лет назад. Мирных коренных жителей пришлось второпях эвакуировать с одними только носильными вещами, посадив в крытые армейские воронки, и почти сразу же опустевшую экологическую нишу заполнили привозимые теми же грузовыми транспортами добровольно-принудительные изгои, отбросы и отщепенцы. Тунеядцы с ярко выраженным художественным вкусом, духовные алкоголики и наркоманы, представители различных интеллектуальных, сексуальных и религиозных меньшинств, вконец денатурализовавшиеся (от слова «денатурат») бомжики, химики и ботаники (князь-Федоры-чьи-то-племянники), байкеры, хакеры, кракеры, а также квакеры, мормоны и трясуны неожиданно обнаруживали здесь свою Мекку, и многие запускали в эту землю корни. Поселенцы по мере сил и возможностей повымели ядовитую пыль, повыскребли до основы светящийся в сумерках грунт, растопили остывшие котельные (дворницкого и истопницкого умения многим из них было не занимать), почистили колодцы, канализационные отстойники и овраги со следами массовых захоронений, прибрали к рукам бывшее чужим, а теперь ничье отчаянно фонящее достояние. Наконец, самые смелые сообразили прикормить кое-кого из не вполне одичавших собак и время от времени затевали с их помощью облавы на всякую бывшедомашнюю скотину: телок и бычков о двух головах, овец-девятихвосток, цыплят-переростков, что лягались точно страус и оттого жили так же долго, как и он. Самые отважные развели в сквериках и палисадниках огороды, на которых произросло нечто уж и совсем невообразимое, но зато вкусное и совершенно без нитратов и химикалиев.
Однако самым первым подвигом народных умельцев из тех, что почитай что голыми руками содрал с земли радио- и химически активный слой и насадил по голой глине картошку, такую мелкую, что годилась лишь на самогон, было создание невзрывоопасного и экологически чистого перегонного аппарата. И теперь первач выходил такой ядреный, что копыта сами собой откидывались; да и вторичные картофельные продукты оказались немногим хуже.
В здешней наполовину деревенской, наполовину городской жизни был свой неповторимый колорит, шарм и даже обаяние. Зона бывшей великонародной стройки своими циклопическими строениями выжимала из архитекторов и строителей все творческие соки, поэтому бытовой сектор обыкновенно довольствовался пятью вибропанельными этажами без лифта, балкона и мусоропровода. Зато рядом были огороженные решеткой газоны и детские площадки, куда привычно перекидывалась не совсем еще изжитая деревенская энергия старо- и новопоселенцев. Климат здесь, кстати для них, был близок к субтропическому с неявно выраженным парниковым эффектом Последнее происходило по причине плохо изолированных отопительных труб. Во время эвакопаузы их и то не отключали, чтобы не лопнули от неожиданных морозов: а ну как зима внезапно нагрянет, да еще ядерная? Так полагало высшее начальство. Но зимы никакой не наступило, напротив: кусты и травы расцвели навстречу гостям невероятно пышным цветом.
По всем этим причинам жизнь в городке Большой Полынов (таким было его официальное имя) настала почти патриархальная. Население преуспевало в паразитизме: продуктовые склады, в отличие от Бадаевских не погоревшие, оказались полны по завязку, скот на воле плодился куда лучше, чем на ферме, овощи-фрукты были свеженькие, ну а вернейшее средство от всякой заразы, как гласит народная мудрость, можно гнать не то что из картофельного гороха, а вообще из табуреток. Крошечный заводик по переработке утильсырья подновлял запас стеклотары, прессовал ее осколки в кирпич для мелкого ремонта — осыпь с обелисков цивилизации решительно оказалась для того непригодна. Впрочем, и то неживое, что удавалось худо-бедно воскресить, все равно вскоре тихо тощало, истончалось, исходило потом и перхотью, как безнадежный больной. В отличие от большого мира, тут все получалось тихо… Лихой пассат дальних странствий и то боялся залетать на здешние улочки, а сквозняки местного значения лишь бороздили на них пыль; ну, еще иногда побелка с потолочной панели просыпалась в чашку кофе, игриво притворяясь синтетическими сливками.
Охотнее всего здешние воздушные течения донимали бетонный указатель на шоссе, где было выбито наименование, по странной иронии совпавшее с именем той главной Звезды, что в ту пору еще не вставала посреди небосклона, хотя многое предсказывало ее явление народу: даже и то, кстати, что ветерки постоянно играли в проемах и выемках надписи, как на большом органе, отчего проходить мимо ночью — и ясным днем тоже — было жутковато.
Народ здесь мало-помалу выковался особый, своим беспросветным пофигизмом отличный и от «сабров», и от первоушельцев. В местах, где люди дошли до точки и до ручки и не надеются ни на какие перемены в своей карме, твердо уяснив себе, что любые изменения — лишь рябь на воде омута, такое получается скорее как правило, чем как исключение. Крепко хлебнули все они рисковой житухи в местах прежнего обитания, иные — совсем детьми; но здесь огня, адреналина, риска не было, сама опасность была рутинной и привычной. Оттого эти люди либо сидели сиднем в месте, где выпали в осадок, либо плавно и не без изящества опускались на дно, доводя свою прежнюю непутевую жизнь до логического завершения. Тщетно пытались на первых порах некие доброхоты из общества прав человека забрать их назад в хорошую жизнь; неополыновцы постоянно возвращались к своим ларам и пенатам в ореоле радиоактивного нимба — к божкам разоренных домашних очагов и диоксиновых помоек. Бывшие шестидесятники упорно пребывали в своем диссидентстве, активные геи — в пассиве, амнистированные сектанты — вне лона Единой Ортодоксальной Апокалиптической Церкви, что к тому времени намертво срослась с государством. Их даже всеобщая и действительная апокалиптическая заваруха не колыхнула. В самом ее начале, разумеется, и радио вещало, и ТВ центровало, и даже специфические рекламные листки чудесным образом наполняли почтовые ящики. Но весь этот аудиовизуальный ряд был лишь на порядок тупее (а, может статься, наоборот, — выше в своей ирреальности), чем привычный сюр тутошней жизни, и на фоне постоянного хэппенинга воспринимался типичным повтором знаменитой постановки Орсона Уэллса о высадке марсиан или — на худой конец — третьей чеченской войной. Далеко в стороне горели обездоленные города, двигались по притихшим сабвеям и хайвеям тающие на ходу толпы, в глуби саженых лесов нарождалось от вольнолюбивых тощих собак и фосфорических кошек юное, дерзкое и совершенно бессовестное потомство — а здесь пасторальные козлята и овечки резвились под дудку электропастуха, вьюн карабкался по стенке, чтобы окружить лаской березку, что произросла на балконе из лучшего цементного песка, и некая ушлая старуха с гордостью показывала соседкам добротную связку серых мухоморов, которую насушила на зиму для своей большой родни… Рассаживались с утра пораньше по шатким стульям и гнилым скамейкам упитанные тетки в элегантно-мешковатых пальто, бывшие в употреблении дамы и сухонькие, юркие бабульки, с трогательной слезой в глазу и голосе вспоминая, как участковый в былые годы называл их, бдительных ко всякому чернозадому чужаку, — старой гвардией и супругами декабристов…
Бывало, они и спорят между собой слегка о глобальной политике, но вполне умиротворяются видом среднего поколения, что ведет в кустах глубокомысленную беседу с толстой бутылью чего-то буро-светлого, и видом младшего, с небывалой силой поддающего по истертому ручному мячу. А позади всех них процвели кусты вялой сирени: внутри кустов наблюдается некая полость, где насыпаны одноразовые стаканчики и шприцы, неоприходованные осколки винных бутылок и мятые пластиковые пузыри пивных, образцы непарной обуви и мягкая ветошь, использованная для протирки и подтирки: мать-природа убирает все с феноменальной скоростью, но на мобильной картине это почти не сказывается. Днем в каверну вечно шастает ребятня — строить дома из картонных коробок, играть в аптеку, школу или магазин (ритуальные игры, лишенные конкретного наполнения), но чаще — чтобы отлить без захода в собственную квартиру, ключ от которой болтается у них на цепочке рядом с крестиком. Ночью же в уютной лиственной пещере располагаются бомжи-профессионалы из тех, кого в пустующие дома то ли мифическая мафия не пускает, то ли самим западло.
Поговаривают, что в начале начал и старушки, и детки, и бомжики тусовались вокруг некоей Скамьи с большой буквы — отличной лежанки из дубовых брусьев, обладающей солидными кирпичными устоями и такой широтой, что поперек нее вполне можно было уложить — с целью последующего воспитания в духе этих самых устоев — чадо не самого нежного возраста. Впоследствии и эту скамью, и все прочие такого же склада взломали и выкорчевали от страха перед всякой швалью и пьянью; но, по логике земных причин и следствий, именно тогда эти шваль и пьянь особенно сюда повадились. Что сиреневые кусты и до того не пустовали, это ясно. Однако теперь и дневная, и ночная, и вечерняя смены стойко крутились вокруг изъязвленных кирпичных тумбочек, что торчали из земли, как зубы из гнилого рта. И каждое утро дежурные сиделицы, внося на площадку перед домом съемные доски, могли наблюдать рядом со своим законным местом еле живой труп с бутылью самопального тоника по одну свою сторону и аптечным пузырьком спиртовой настойки боярышника по другую. Пытался, значит, человек поправиться после загульной ночи, да мало в этом преуспел; бывает. Сиреневые тетушки даже сочувствовали: коль и дороги наши расквашены, и мужчинские носы, так, значит, сам Бог человеку квасить велел.
Архитектурные стили в сей пятиэтажной Аркадии (где и я побывал) с самого начала были отмечены некоторым однообразным разнообразием, и разнообразие это множилось. Панели «в шашечку» вдруг, прямо-таки в одночасье, оказывались без оной, зато перед дедовской избой, которая ненароком затесалась в строй, появлялся оригинальный настил из метлахской плитки; обвалившийся подъезд, с запоздалым шиком сложенный из стеклопакетов, совсем в другом месте оборачивался шикарной бомжатской конурой, бидонвилли из забытых в незапамятные времена вентиляционных колодцев облепляли наспех побеленный жилой термитник, точно опенки — гнилой ствол, и держались подольше и покрепче основного строения. Почему, спросите? Потому, может быть, что их делали для себя и под себя? А, возможно, крупные дома успели схватить и куда большую дозу, что сказалось на их физическом и душевном здоровье: кто знает?
Словом, население, сидя на острове просроченных консервов и концентратов посреди разливанного винного моря, обрело тут неколебимую и устойчивую благодать, добытую подручными средствами из доступных материалов.
Но не забудем, что в каждой благодати гнездится червь, а любая идиллия чревата диссонансом. В нашем Городе Звезды червем и диссонансом был Шэди.
Вот теперь мы, наконец, и взяли быка даже не за рога, а прямо за яйца. (Отсюда еще одно определение дамского романа, до которого я кстати додумалась. В нем наблюдается отсутствие матерных и нецензурных по определению слов, то есть слов, маркированных как ненормативная лексика. В мужском романе, особенно диссидентском, мат размечал границы между дозволенными и недозволенными цензурой областями текста и поэтому был ограничен внедрением литератора в табуированные области, запретную зону, не подлежащую литованию. А женщина в литературе с самых первых своих опытов находится за колючей (сиречь, тернистой) проволокой — и это невзирая на шокирующий опыт мадам Жорж и троицы, почитаемой в лице Шарлотты, Анны и Эмили. Ненормальность самого факта женского творчества гвоздем засела у нашего брата (тьфу, нашей сестры) в подсознании и повлекла за собой его (творчества) актуальную ненормированность. Женщина пишет, как и спивается, без удержу: оттого и у меня, многогрешной, возвышенная лексика и изячные периоды стремятся плавно перетечь в унитазную лирику, сдобренную не вполне тантрическим сексом.)
Так вот, об этом Шэди.
Между обеими волнами — репатриантов и диссидентов — на месте катастрофы не должно было, в принципе, оставаться ни единой живой души. Собаки и прочая скотина при этом не учитывались — души в них, как было определено ранее, никакой нету… Кстати, а была ли оная у того двуногого, что сей вывод сформулировал? И у тех, кто специально приезжал отстреливать поневоле брошенную хозяевами живность?
Тем не менее, новопоселенцы и редкие возвращенцы в Большой Полынов тотчас же обнаружили одного персонажа, который ухитрился то ли сделаться самой первой ласточкой, то ли невесть где спрятаться от обслуги автофургонов с красным крестом и вовсе не священным четырехбуквием. Впрочем, последнее предположение было сразу отвергнуто — из старожилов его не признал никто. Позже такая же участь постигла и первое: неясно, по какому разряду вольнодумства могло проходить у народных властей существо безгласное и безвидное настолько, что хоть плюнь на него и разотри!
Собственно говоря (и в противовес сказанному выше), таких особей обычно не обсуждают, ибо в упор не видят, как не видят за собой тени даже при ярком свете: той тени, по имени которой либо сам Шэди себя назвал чужеземной кличкой, либо нарек его какой-то умник, а он, по своему обычаю, не возразил.
Был он, Шэди, то ли стар, то ли молод, вроде мужик, но кое в чем и баба; тощий, темнозракий, с голосом без оттенков и звучащим едва ли громче шепота. Лицо его с неявными чертами было измято, как бурая крафт-бумага для посылок, с которой попытались удалить адрес отправителя и имя адресата, прежде чем, перевернув, использовать вторично. Глаза были круглы и пусты, точно плошки, и мерцал на дне их только язычок живого пламени, точно от обрывка фитиля. Было ли это пламя тем, что напоследок его согревало, или это он был тем обрывком, тем остатком пищи, которую пожрал внутренний огонь — таким глубокомысленным вопросом полыновцы не задавались.
Одет Шэди был тоже неказисто, в стиле унисекс: тонкий серый джемпер с горлом был поддет под какую-то дебильную вязаную жилетку с костяными пуговицами, застегнутыми на левую сторону, и рисунком в виде грязно-белых оленьих рогов на темно-синем фоне и заправлен в брюки с центральной молнией, наполовину скрытые жилеткой. В сильные холода все это исчезало под длинным войлочным анораком совсем без застежки, в теплое время убирался жилет и, кажется, носки из тупоносых, как у дитяти, башмаков, но в любую погоду, постоянно и неизменно, на длинноволосой голове Шэди пребывала потертая плюшевая шапочка без козырька. (Именно шапочка; не кепка и не бейсболка, что у местных питухов шли в придачу к мешковатому тренировочному костюму и разнокалиберной пиджачной паре.) Цвет шапочки можно было с натугой определить как брусничный с искрой или наваринского дыму с пламенем. Этот головной убор слегка выделял Шэди из прочих, равно как и его неправдоподобная учтивость. Впрочем, за учтивостью, как и за шапочкой, не было видно настоящего лица.
А еще Шэди был замечен в том, что водицы жизни не принимает ни под каким видом, мяса коровьих и прочих мутантов — ни под каким соусом, хотя хлебом из трехколосной пшеницы и морковкой, что вырастала тут похожей на мандрагору, вовсе не брезгует, а, напротив, потребляет с усердием. И то сказать: лопать всякому охота!
В общем и целом, костюм и обычай Шэди кое-как пытались доказать тутошнему обществу, что он хотя и не в доску, но свой; однако это доказательство не очень-то принималось обществом. В разнообразии съестных, одежных и архитектурных обычаев Большого Полынова четко просматривался некий алгоритм, Шэди же, при сходстве отдельно взятых реалий, в целом никак ему не подчинялся.
Кстати, об архитектуре. Поселился он тоже на свой манер: и как все, и с вывертом. Не в доме, не в халупе из консервных жестянок, а в деревянной избушке возле кладбищенской водонапорной башни, которую в давние времена собрали на живую нитку ради съемок боевика «Смиренная обитель», но не сожгли, не взорвали и не истребили никаким иным образом. Видимо, по закону здешних парадоксов, домик стоял крепче крепкого именно потому, что не был завершен, предназначаясь на заклание; тогда как капитальные постройки, рассчитанные максимум на века, а минимум лет на пятьдесят, моментально обращались здесь в труху.
Итак, Шэди закрыл пустые оконные глазницы самодельными щитами, набросал сена поверх черепицы, кое-как укрепил дверь на веревочных петлях (руки у него росли хотя и малость не оттуда, но все же не совсем из жопы) и стал помаленьку жить да гнить. Так, как и прочие, но всё-таки очень непохоже.
Сам о себе он никому и ничего не рассказывал, но не видно было, чтобы и таился: на реплики отзывался вполне осмысленно, хотя и вроде эха. Собственное мнение можно было выбить из него разве что ударом кремня по огниву — но кто здесь кремень? Чахлая поросль интеллигенции, чьи корни произросли в вазонах коммунальных кухонь и на газонах печальных хрущоб? Любители крепко порассуждать над стаканом или чашкой? Посконные и домотканые философы? Несмотря на некоторую ухватистость к земляному и навозному труду, которая теперь проявилась кое у кого, из деревни вышло разве их семя, да и то причудливым — через утробу опальных аристократок и поэтесс — был его путь к нынешнему воплощению. Наивные искатели Шамбалы на Алтае, Асгарда в Ростовской области, Юмалы на Енисее? Они видели в небе радужных павлинов, а Шэди был муравьиным братом, невзрачным серым камешком под их ступней. И где здесь огниво? Ведь даже самые яростные мыслители и самые напористые любители излить, что накипело, пасуют перед тряпкой, которая с видимым равнодушием вбирает в себя их душевную влагу и мокроту, перед неплодородной землей, что не дает навстречу им никакого ответного ростка.
Так что беспечные жители чернобыльской пустыньки в конце концов махнули рукой на чудика Шэди, на эту тень, отнюдь не андерсеновскую и даже не шварцевскую. Требовать внимания этого существа (в рамках известной формулы «Вася, ты меня уважаешь?») их почему-то не тянуло; и хотя лишь постоянный ступор, вызванный наличием разнообразных активных излучений, мешал им перейти от неприязни к открытой войне, в конце концов они с истинно национальной щедростью предоставили ему право жить, как он хочет.
На окраине из окраин.
Тут надо сказать, что в известном отдалении от кладбища находилось еще более угрюмое место: та самая бывшая стройка века, цитадель с обвалившимися перекрытиями, со следами локальных взрывов и тотального пожара, хаотическое нагромождение блоков и балок. Величественный остов ядерной империи с трех сторон был заключен в раму леса, подозрительно пышного, рослого и вечнозеленого; четвертая сторона выходила на примыкающее к кладбищу рыжевато-бурое поле, по траве и кустам которого прокатилась первая и самая сильная волна катастрофы. Так что мертвецы раньше живых были предупреждены о грядущем Суде.
Но вовсе не поэтому место, выбранное Шэди для проживания, считалось нечистым. Что вечная осень на поле! По сравнению с ядовитой зеленью леса она казалась чистой романтикой. Что кладбище — на нем мирно, спокойно и стоит удивительная тишина. Зато вот из лесу то и дело доносится перекличка неких нечеловеческих голосов, а по временам — жуткое хоровое вытье, как будто вурдалаки разгулялись.
Виной этих звуковых явлений, равно как и плохой репутации места, были собаки.
Нет, не те, что приручены: лес по привычке числила своей вотчиной стая огромных сторожевых собак специальной выучки. Эти псы, которых при всеобщем исходе не бросили на произвол судьбы и даже обиходили на особый манер — у них была своя «будочная казарма», которую утеплили, и автоматические кормораздатчики, в которые загрузили большое количество специального витаминизированного мяса, — были настолько же умнее обычных ротвейлеров, доберманов, колли и далматинов, насколько дворняга смышленее породистой собаки, но смелость их превосходила и культурную норму. Они принципиально не одомашнивались, из принципа любились только со своими, игнорируя городских дам и кавалеров, а с человеческим цивильным населением не контактировали вообще. В скором времени эти русланы, принужденные к странствию, эти гвидоны, брошенные на необитаемый остров, обернулись отдельным племенем, вполне самодостаточным. Некоторые черты, которых не было у первоначальных восточноевропейских овчарок, гигантских терьеров и кавказцев, причем черты повторяющиеся из поколения в поколение, позволили бы спецу-кинологу определить в них особый подвид собачьих и, возможно, даже особое семейство. Неизвестно, были ли среди этих собак с самого начала белые или светло-кремовые с легкой рыжиной и почти без пятен другого оттенка: ведь отбраковка шла не по экстерьеру, а по рабочим качествам. Но теперь эта масть доминировала.
Отношения с внешним миром у этих псов строились по принципу холодной войны: самопального оружия они не боялись, будучи профессионалами, человеческими объедками и всем, что пахнет людьми, брезговали, в город не ходили — разве что подразнить кобелей или, совсем уж изредка, умыкнуть иную молодую невесту; жили же охотой и рыбной ловлей. Они окончательно переселились в лес, когда какой-то неизвестный герой отважился поджечь их домики и раскурочить кормушку, и на землю отцов своих никого не пускали, угрожая зубами и когтями.
Как уже показано, Шэди, живя на отшибе, все-таки не был вполне одинок: горожане часто заходили если не прямо к нему, то на кладбище проведать родственников. Поэтому многие в некий субботний день были свидетелями того, как огромная и лохматая собака характерной светлой масти выступила из леса, не торопясь прошла через опаленную поляну и направилась вдоль кладбищенской ограды прямо к его одинокому пристанищу. Такой был у нее вид — величавый, кроткий и одновременно грозный, — что никто не посмел сказать ей ни полслова и даже косо глянуть в ее сторону, а тем более — поднять на нее руку. Было, однако, замечено, что собака слегка прихрамывает на правую заднюю лапу, что в общественном сознании сразу и как-то диковинно соединилось с легкой левосторонностью самого Шэди — по принципу то ли «два сапога пара», то ли «муж и жена — одна сатана». Ибо хотя Шэди и был не очень явным мужчиной, то собака зато оказалась явной самкой, мощной и поистине матерой: как, например, бывают матерые вдовы, заправляющие всем домом после смерти кормильца.
Шэди на тот час как раз выбрался из своей декоративной избенки и уселся рядом с крыльцом на приступке, расстегнувшись навстречу последнему летнему солнышку. (Из последнего замечания можно вывести, что со времени Великой Пертурбации прошло две-три недели или, по крайней мере, целое, но неясное число лет.) Приблизившись к нему, собака уселась напротив и с молчаливым вызовом поглядела ему в глаза. Собственные ее глаза были почти что черные, разительно отличающиеся от обычных серых, карих или голубых, как у хаски, и, по свидетельству очевидцев, смотреть в них был чистый ужас. Вообще-то изумительное дело! Хотя встреча этих двоих происходила при очень малом и весьма отдаленном стечении народа, несомненных очевидцев оказалось десятка три-четыре, а через час не осталось человека в Полынове, который не был осведомлен о случившемся до тонкостей.
— Ты пришла ко мне, — полуутвердительно сказал Шэди.
Отчего он вообще забрал в голову, что лесные псы могут кем-то заинтересоваться, да еще так целенаправленно, никто не понял. И почему тогда именно им, голубоватым дохляком, а не кем-то еще? Однако выглядела эта сцена как сговор или обмен мыслями под гипнозом.
— Ну, ты не голодна, это ясно, — продолжал он. — Тогда что же?
Собака чуть повела взглядом в сторону поляны, откуда пришла, затем снова вперилась в собеседника.
— Ты желаешь, чтобы я пошел с тобой — пошел туда, где не проходил никто из людей.
Те же свидетели потом уверяли, будто удивительная псина кивнула, что маловероятно: зачем внешние речеподобные знаки умеющей объясняться мысленно? Если же она не могла говорить, а Шэди сочинил ее реплики от расстройства воображения, то ведь кивать собаки и подавно не способны. Куда большего доверия заслуживают утверждавшие, будто собака слегка вильнула своим пышным и тяжелым хвостом, разложенным на траве наподобие опахала: интернациональная собачья повадка, любому псу ясно, что довольна.
— И прямо сейчас, верно? Вообще-то мне все равно, когда.
Шэди послушно поднялся с угретого места, надвинул на уши свою дурацкую ермолку, застегнул свой несуразный жилет и, даже не озаботившись хоть чем-то припереть дверь, исчез из истории города Полынова на веки вечные. Люди, какие случились, из-за своей оторопи провожали его молча, местные же дворняги и ухом не шевельнули ни на него, ни на его спутницу: случай по меньшей мере беспрецедентный, ибо пришествие «псов с той стороны», как правило, повергало местное собачье население в состояние визгливого шока. Правда, затявкал на них, вынырнув из-под низа кованой калитки, некий злофактурный и мелкотравчатый кобель из тех, кто всю жизнь ловит ворон, но ни одной пока не поймал, тем более белой: но с дурака какой спрос?
…Через редкий и будто покореженный кустарник и траву, усыпанную круглыми и точно кровяными засохшими метами, шла натоптанная тропа, слегка пружинящая под ногами: когда-то был здесь молодой ельник, и ребятишки первое время рыскали тут под Новый год в надежде отыскать и вырезать елочку, пока старшие не подрубили эту инициативу под корень. Сами старшие, было дело, ходили по тропе сами, они и чуть подальше осмеливались забраться — на опушку, где стояли те же редкоиглые елочные скелеты, но уже сильно вытянутые в длину. Искали обыкновенно отбившуюся от стада дурную овцу, бутылку старинного фасона, а, собственно, одних приключений на свою задницу, потому что каждый из нас на донышке души немного сталкер. Однако яркая зелень, которая была окружена поляной и скрыта в глубине ельника, всех повергала в страх и трепет. Ибо утесненная, выродившаяся жизнь была подобна их собственной и оттого не вызывала у обитателей фронтира ни протеста, ни опасений, а изобилие — да что там! — неправдоподобное здоровье глубокой тайги безусловно питалось какой-то иной силой и из неких иных источников, чем люди вообще и их мир в частности. Символ нагло вторгшегося иноземья — вот чем была «зона повышенной радиации», где, впрочем, если бы хоть кто-то удосужился принести счетчик… Впрочем, сие не наше дело.
Сузившаяся нить тропы — не для ног, для лап, отметил Шэди про себя, а, может быть, и для ног, но только охотника и следопыта — уходила здесь в подобие плотного и как бы даже округло стриженного газона из мягких мхов, почти в нем теряясь. Черный ельник сменился светлой, в нежнейших иголках, лиственницей и сосной, на каждой ветке которой зеленела свежая кисть с тугой шишкой внутри. Пахло здесь незнакомым временем года и уж, во всяком случае, не осенью. Человек ступал след в след с собакой по причудливо изузоренной земле, где поверх подушек из кукушкина льна было раскинуто легчайшее плетение мелких звездчатых цветочков кислицы; какие-то крошечные лиловые кисти и алые коробочки семян с любопытством смотрели сквозь густую сеть плауна, что крался по-пластунски; а стоило Шэди поднять голову, — стволы, одетые лишайником, как серебром по черни, уходили вверх и раскидывали над ним готические своды, почти не пропуская солнца: их мощные ветви были напряжены в некоем усилии, как нервюры храма.
Ему было легко наблюдать за собой и своим восприятием леса как бы со стороны. Сам он страха не ведал, как вообще все равнодушные; не ощущал, строго говоря, и себя самого. От рождения (если оно вообще имело место — ведь сам он того не помнил и, можно сказать, при сем не присутствовал) ему, однако, были свойственны не столько фатализм и приглушенность эмоций, сколько почти трагическое непонимание того, как следует «в норме» воспринимать окружающее и реагировать на него с позиций приличия и морали. Это непонимание с годами плавно перешло в мимикрию, довольно-таки сносную: миру требовалось, хоть и не вникая, подчиняться, а внешние законы подчинения Шэди уже вывел и следовал им практически безошибочно. Окружающий народ при виде тихого, безвредного и «ничего такого» не желающего человечка ломал себе голову, гадая, что у того за душой, однако ж не гневался и даже особенным дурнем его не считал — так, себе на уме. Никто из них не подозревал, что из Шэди каким-то образом был вытравлен инстинкт самосохранения, самый мощный и глубинный изо всех, и поэтому человек-тень жил исключительно ради перемен, как большинство живет ради покоя, обостренным, как у зверя, чутьем отыскивая место, где должно было вскорости произойти нечто значимое или знаковое. Именно это чутье привело его в город, именно оно поставило на пути Белой Собаки, и теперь, вдали от испуганных толп и нескромных взглядов, Шэди тихо наслаждался приливу долгожданного удивления.
Дальше по пути встретились и обступили обоих путников купы низких деревьев в алых шариках ягод; листья были иззубрены фестонами, будто край средневекового костюма. Лианы и плети свисали с крон, трогая лицо человека вкрадчивым касанием кошачьей лапы, наросты на пнях звучно лопались от одного его приближения. Имен их он не знал, а они сами не торопились ему сообщить: но он чувствовал их дружелюбие как дар, которым они не удостоили бы никого другого из живущих. Ибо люди наполнены не чем иным, как собой и своими сиюминутными заботами и злобами, а Шэди изначально был точно темный контур, оставшийся на белой бумаге после того, как из нее вырезали чей-то силуэт.
Стало светлеть. Осколки солнца заплескались наверху; небесный купол, бледно-изумрудный, колыхался огромным аэростатом, то сжимаясь, то расправляясь и рождая в себе прохладный ветер. Шэди с собакой шли на север, как бы пытаясь зайти ветру за спину. Человеку показалось, что они оба никак не могут обойти тот саркофаг, которым накрыли погибшее здание, потому что свинцовый гроб этот невидим. Мысль была на редкость дурная, однако совершенно завладела его сознанием: он так и не понял ничего, пока деревья внезапно не расступились.
Это оказались пальмы со стволами, обросшими грубым волосом, и жесткими веерами там, где у дерева ожидается прическа; безукоризненно ровные, но чуть более коренастые, чем те, с какими принято сравнивать стан красавицы. Такие, как помнил Шэди, растут на чистом и сухом песке; а здесь просека вся была покрыта дерном, влажным и ярким. Из-за того дерна, решил Шэди, и из-за розоватых деревенских вьюнков на пальмах он не сразу заметил перемену декораций.
Шэди и собака переглянулись.
— Мы пришли куда надо? — спросил он. — Или еще нет? Послушай, не могу я с тобой разговаривать, когда ты для меня без имени. Ну, я думаю, как-то тебя называют твои хозяева… или братья по стае… Но ты ведь мне этого не скажешь, чтобы я тобой не овладел. Чушь собачья, однако. Погоди, давай так: ты будешь для меня… ага, придумал: Белладонна. Вот какое имя подходит к твоим черным очам: Белладонна Прекраснозракая. Ты как те прелестные итальянки; только они закапывали себе в глаза атропин, чтобы расширить зрачки, а в твоих и без того утонешь. Согласна?
Собака засмеялась, оскалив острые белые зубы, и прибавила шагу.
— Ну, если ты так настаиваешь, идем дальше, — вздохнул человек. — Хотя я бы еще немного полюбовался на славянские аканфы и пальметты.
Просека быстро расширялась — собственно, это с самого начала была аллея. Траву прижимали плоские пластины камня, потом они стали ложиться все теснее; наконец, их сменили полированные осколки как бы упавшей наземь и разбившейся мраморной плиты. Изменилась и растительность. То, что раньше казалось лесом, было оазисом в земной пустыне и таило в себе сад, который вызревал в утробе леса подобно плоду, питаясь его соками, обволакивая себя его покровами, оборачивая чужую жизнь в свое изобилие. И двое путников затерялись внутри этого сада.
Дорога домой всегда вполовину короче дороги из дома, потому что идут двое: я и моя царская добыча. Двое, которые двигаются внутри одного пространства, накрепко им соединенные, но делят время пополам — и поэтому каждый в своей половине видит не то, что другой. То есть это он видит что-то свое, я же — и это, и кое-что из наслоившегося на его картинку или просвечивающего сквозь нее. Многозначность символа всегда присутствует там, где мой человек способен усмотреть разве что плоскую аллегорию, а иногда — вообще натурализм или соцреализм. Вот и сейчас…
О, мой Сад! Каждый раз с горечью оставляю тебя, такой живой и полный прорастающих из тебя смыслов, иероглиф твоих ветвей, насталик их узорной вязи, зыбкий орнамент на плотном фоне Леса… В том мире, куда я выхожу из тебя, из моего Дома, моего Леса, мире, на первый и беглый взгляд повторяющем твое великолепие, — там латексная маска дрянного трюкача, дублирующего кинозвезду, натянута на скелет того, что пыжится и тщится изобразить из себя реальность. И сами тамошние жители носят свою плоть как маску Красной Смерти из новеллы безумного Эдгара, закрывая ей безобразную и фиглярскую суть того, чем они ныне являются. Сами они, впрочем, не догадываются, чей костлявый образ носят в себе.
Риторика и чистой воды словоблудие. Довольствуйся тем, что имеешь на сей час — не остов, как в большинстве случаев, а тень: зримую пустоту внутри чехла из костей и мяса, студень из первичной протоплазмы. Стоит туда ударить молнии, — и зародится некое подобие жизни.
Нет, правда, он будет еще посимпатичнее многих моих симпатяшек. Даже и не Homo Erectus в классическом смысле этого слова — человек вставший и эрегирующий — а постановочная площадка, приятно безликая. Поэтому он и не пугается теперь. Ведь Сад вместе с тем, что в нем зарождается, так прекрасен и совершенен, что не вызывает у двуногих ничего, кроме ужаса: он слишком несоразмерен им, в нем нет снисхождения к простому гражданину…
Вот моя Тень разевает рот и дивится — кажется, и его проняло, только суть этой красоты доходит до него дольше, чем насморк до жирафа. Нет, не уверена, что это подходит для наших целей: больше подходит, чем его предшественники, согласна, но все равно — он скорее терпим и приемлем, чем желанен.
Ну а если совсем по-простому, — мне нравится брюзжать, потому что в подушечке правой лапы едва не застрял осколок. Дожидаться, пока заживающая ткань сама вытеснит стекло наружу, не было времени — мы работаем внутри очень узкого интервала. Как это сказал поэт Бродский о тюрьме — недостаток пространства, возмещенный избытком времени? Поскольку у нас не тюрьма, а совсем напротив, делаем логический вывод. Сделали? Ну и чудно.
И вот вместо того, чтобы часик погодить, пока я не регенерирую, пришлось тащить из себя эту пакость зубами. Хвала моей телесной гибкости и изворотливости и чтоб не спалось, а бурно икалось во гробе тому, кто эту чекушку в полном и обоюдном смысле раздавил! Вся чинность момента пошла насмарку: пришлось делать вид, что не хромая лапа, а шлейф за мной волочится, а когда не вышло — придать себе нечто мефистофельское. Вообще-то народец поддался гипнозу, только моей прямой жертве оказалось все по фигу. На интерес, однако, купился. Ну, на подъем он легок, ничего не возразишь, но вот ходок никудышный. Озирается вокруг, рефлектирует, пытаясь осмыслить здешние реалии через те, что раньше были ему известны, вместо того, чтобы принять все наши чудеса как данность. Тормоз, ну чистый тормоз!
Ладно уж: он вроде как мой будущий хозяин, а хозяина ведь не выбирают, ни верхнего, ни нижнего…
Сад раскрывался перед обоими странниками наподобие чашечки гигантского цветка, что сам состоит из цветов, но более мелких и окрашивающих каждый из его лепестков в иной оттенок. Такое чувство возникло у Шэди оттого, что сквозь сектор, доступный взгляду, он видел весь оазис — как бы с вышины воробьиного полета, — и в пышных белых подобиях астр, что расстилались перед его ногами, угадывал великолепие всех цветов радуги. Все времена весны и лета, все плодоносные широты и изобильные долины дарили ему одному свою красоту — а он не мог назвать по имени и самое малое изо всего. Деревья с округлыми глянцевыми листьями цвета меди удерживали на ветвях кремово-золотистые чаши живого алебастра и оттого казались живыми канделябрами: пленительный и дурманный аромат лился из чаш. Цветущие копья, скипетры и трости янтарного, чайного, винного оттенков колыхались при каждом дуновении теплого ветра, рождаемого шагами пришельцев в густом воздухе. Гибкие плети охлестывали стены и подносили к лицу Шэди оливково-глянцевые шишечки своих плодов; мелколистые пряди, ниспадающие долу, касались кожи. А дальше мосты изящно перегибались над бурлящими прохладой потоками шириной в малый женский шажок, узкие иззелена-пурпуровые ленты свисали со скал в воду, шелест листвы и лепет струй разносили пряные благовония. Птички, похожие на пестрых жуков, бурно трепеща крылышками, целовались на лету с цветами втрое их крупнее, но не такими яркими. Миниатюрные дракончики с четырьмя рогами и усатые, извивались и парили над водой, в струе свежего воздуха, топорща полупрозрачные летательные перепонки цвета жемчуга, перламутра и маргариток.
— Так же вроде не принято, — рассеянно подумал Шэди, оценивая флору и фауну. — О колибри я еще слыхал. И о кецалькоатлях.
Поражен этим зрелищем он, однако, не вовсе не был, имея, как уже было сказано выше, несколько смутное и необязательное представление о принятом, разумном и уместном, он отдавался восприятию с наивностью и невинностью почитай что грудного дитяти.
И снова к нему вернулось ощущение сада как «цветка из цветов» — как впечатление формы, рожденное из шквала первоначальной неоформленности. Лепестки секторов разделялись стенами, вначале совсем низкими, едва ему по колено, и сплошь поросшими жестким мелколистым кустарничком. Сходясь к центру, они одновременно поднимались и становились выше и легче, воздушнее, высвобождаясь из густоты зелени и образуя ряды полукруглых арок, подобие виадуков. Широколистые лианы, перебрасывая свое узкое цветущее тело с одной арочной дороги на другую поперек их течения, создавали впечатление сети или паутины. Из-за каменных стен выглядывали деревья, простирали руки над дорогой; мускулистые, напряженные стволы и округлые ветви, увитые лавром, точно стан победителя в схватке, и плющом, как тирс вакханки, соединялись в почти непроницаемые своды, которые контрастировали с былой прозрачностью, и Шэди еще острее, чем раньше, в лесу, почувствовал себя внутри иной и властной жизни.
Подвесные мосты, стремясь вперед, смыкались в некоей возвышенной точке у самого горизонта, и Шэди, в котором внезапно проснулось чувство меры и числа, догадался, что перед ним подобие огромного колеса о восьми спицах.
— Так вот, значит, куда ведут все наши пути, моя прекрасная леди, — пробормотал он. Мы как пророк в китовом чреве, пророк по имени Иона. Объяли меня воды до души моей… Библия и Кэндзабуро. Читала ль ты их на ночь, Белладонна?
Собака не ответила.
Ибо все дороги Сада, взлетая и преодолевая земную тяжесть, вели к его сердцу и обрывались у его преддверия — порога здания, которое Шэди сразу же прочел как правильный восьмигранник очень простых форм, увенчанный крутым, однако необычайно соразмерным куполом. Восемь входов вели в него и восемь арок, подобных тем, что были в виадуках, но более изостренных вверху и еще более летучих. Издали Дом казался массивным и тяжелым, но вблизи, когда глаз начинал различать детали скользящего изумрудно-синего орнамента, что заливал поверхность гладких стен, монолитная глыба превращалась в нечто еще более зыбкое, чем морская вода или крона тополя под ветром. Но в то же самое время Дом казался на диво цельным и завершенным, подобно тому, как застывает в своей неповторимости мимолетное мгновение, схваченное кистью живописца. Это был, благодаря орнаменту, воплощенный знак, более того — знак знаков, как Сад был цветком цветков; ключ к Саду и одновременно самый драгоценный его плод. Однако об этом последнем Шэди едва догадывался.
Войдя в арочный проем, что нависал сверху прихотливыми зубцами, путник внезапно не обнаруживал свода. Купол, отодвигаясь от внешних стен вглубь, повисал едва не в воздухе, становясь как бы ясным, голубовато-белым небом с синими прорезями звезд. Здесь начинались открытые галереи. Из их необычной формы математик мог вывести, что их образует правильная шестилучевая звезда, вписанная в восьмигранник таким образом, что между нею и внешними стенами остается некоторый промежуток, узкая цепочка проходов из ячейки в ячейку, которых было, впрочем, вовсе не шесть, а ровно двенадцать, так как внутри каждая делилась пополам широкой стелой. Сад опрокидывал и сюда свое изобилие, заплескивал травянисто-зеленые и пестрые волны и, отхлынув, оставлял клочья пены в округлых и плоских гранитных вазонах и высоких алебастровых водоносах: мелкую цветочную поросль, кусты и даже крошечные деревца росточком в локоть. Тончайшая резьба одевала светлые стены до самого верху и через их гребень уходила вовне: в ней были те же кусты, деревья и травы.
— И снова всё безымянно, — произнес Шэди. — Нет, какой дом! На паука похож. Не обидно ему будет, что я так о нем думаю, Белла? Пусть лучше он будет Teuhis, осьминог, как на той критской голубовато-зеленой вазе, которую я так любил в детстве разглядывать. Это, кстати, была картинка в главе о критской морской богине. Осьминог. Октопус по-гречески. Да, так звучит неплохо и даже с тем юмором, который сопутствует истинному почтению и почитанию.
На сей раз белая собака не осталась вполне безучастной. Она взмахнула хвостом в знак согласия и мягко ухватила зубами кисть человека — в знак того, что им следует не останавливаться здесь, а углубиться во внутренние покои.
В самых углах звезды были необычные двери, створки которых были расположены под углом: двери из бука — символа скрываемой тайны. Каждая вела в узкую комнату наподобие треугольника или луча, совсем небольшую, но с зыбкой, туманной пеленой вместо противоположной стены. Снаружи сюда проникли только свет, тень и благоухание. Потолки были из полупрозрачных пластин белого мрамора, и вверху метались и трепетали тени то ли больших птиц, то ли пальмовых ветвей.