Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) - Петр Залманович Горелик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В послевоенные годы, когда Сельвинский оказался «на обочине литературного процесса», Слуцкий остался по-прежнему верен и благодарен своему учителю — большому советскому поэту.

Сельвинский — брошенная зона геологической разведки, мильон квадратных километров надежд, оставленных давно. А был не полтора сезона, три полноценных пятилетки вождь из вождей и мэтр из мэтров. Он нем. Как тех же лет кино. .................................... По воле или по неволе мы эту дань отдать должны. Мы не вольны в семье и в школе, в учителях мы не вольны. Учение: в нем есть порука взаимная, как на войне. Мы отвечаем друг за друга. Его колотят — больно мне.

Ни с кем из поэтов старшего поколения Слуцкий не был так близок, как с Сельвинским. Сельвинский был для него мэтром. Слуцкий учился у него поэтике, в которой Сельвинский был «отлично тверд» (хотя «в политике довольно сбивчив»). Политические разногласия учителя и ученика довольно любопытны. Они (эти разногласия) с годами менялись. Правоверный марксист, Борис Слуцкий, делался «гнилым либералом», в то время как «марксист на ницщеанской подкладке» Илья Сельвинский все более и более приобретал черты ортодоксальности, странной для повзрослевшего Бориса Слуцкого. В конце сороковых годов, в самый разгар антисемитской кампании Слуцкий написал загадочное стихотворение, таинственность которого более или менее проясняется, стоит предположить, кто мог быть адресатом стихотворения, или главным героем баллады.

Тяжелое, густое честолюбье, Которое не грело, не голубило, С которым зависть только потому В бессонных снах так редко ночевала, Что из подобных бедному ему Равновеликих было слишком мало. Азарт отрегулированный, с правилами Ему не подходил. И не устраивал Его бескровный бой. И он не шел На спор и спорт. С обдуманною яростью Две войны: в юности и в старости — Он ежедневным ссорам предпочел. В политике он начинал с эстетики, А этика пришла потом. И этика Была от состраданья — не в крови. Такой характер в стадии заката Давал — не очень часто — ренегатов И — чаще — пулю раннюю ловил. Здесь был восход характера. Я видел Его лицо, когда, из лесу выйдя, Мы в поле напоролися на смерть. Я в нем не помню рвения наемного, Но милое и гордое, и скромное Решение, что стоит умереть. И это тоже в памяти останется: В полку кино крутили — «Бесприданницу», — Крупным планом Волга там дана. Он стер слезу. Но что ему все это, Такому себялюбцу и эстету? Наверно, Волга и ему нужна. В нем наша песня громче прочих пела. Он прилепился к правильному делу. Он прислонился к знамени, к тому, Что осеняет неделимой славой И твердокаменных, и детски слабых. Я слов упрека не скажу ему.

Речь идет об интеллектуале, выбравшем «две войны»: Гражданскую — в юности, Отечественную — в старости. Речь идет о романтике, ницшеанце, индивидуалисте и эстете, примкнувшем к социальной революции по каким-то своим соображениям — точно не этическим, скорее эстетическим. Вполне вероятно, что Слуцкий изобразил в этой балладе своего учителя. Вполне вероятно, что «выход из леса» и «напарывание в чистом поле на смерть» вовсе не реалистическая картинка какого-то военного эпизода, но аллегорическое изображение послевоенной антисемитской и антиформалистской кампании, угрожавшей Сельвинскому и как еврею, и как представителю «левого» искусства.

Вот тогда Слуцкий и увидел в учителе не «рвение наемное», но «гордое и скромное решение, что стоит умереть». «Лес» в этом случае оказывается войной, выйдя из которой «напарываются на смерть»… «Лес» в этом случае перекликается с фамилией учителя (selva по-латыни означает «лес»). Тот лес, в котором, «земную жизнь пройдя до половины», оказался основатель всей современной поэзии — Данте.

Стихотворение кажется нелицеприятным по отношению к его герою. «Слов упрека» не сказано, но наговорено масса других слов: «себялюбец», «эстет», «тяжелое, густое честолюбие». Если верно предположение, что одним из его адресатов был Илья Сельвинский, то оно становится неким поэтическим продолжением бытовой, телефонной реплики, зафиксированной Слуцким в незаконченном мемуарном очерке о своем учителе: «Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945)[38], я позвонил по телефону Сельвинскому, его жена спросила меня:

— Это студент Слуцкий?

— Нет, это майор Слуцкий, — ответил я надменно»[39].

Майорская надменность того, кто недавно был студентом, куда как ощутима в стихах о человеке, который старше автора, но в силу многих обстоятельств не так хорошо знает окружающую его жизнь — и потому может быть трактован молодым майором как тот, чей характер только восходит, только формируется.

Такое отношение ученика к учителю может быть воспитано только великолепным педагогом, не стремившимся подмять, подогнать под себя талант ученика, и сильным воспитанником, устоявшим перед мощным талантом учителя и оставшимся самим собой.

Заученный, зачитанный, залистанный до дыр, Сельвинский мой учитель, но Пушкин — командир. Сельвинский — мой учитель, но более у чисел, у фактов, у былья тогда учился я.

Важны в этом стихотворении последние строчки: «но более у чисел, у фактов, у былья тогда учился я». В чем видел слабость своих литературных учителей Слуцкий? Почему он готов был признать по сравнению с ними правоту даже бесконечно далеких от него Твардовского и Исаковского? Утописты и футуристы на то и фантасты, устремленные в будущее, что не обращают внимания на окружающую их жизнь, а если что-то и заставляет их обратить внимание на эмпирическую реальность, то они все делают, чтобы подогнать увиденное под соответствующую их представлениям схему.

Этого в помине не было у Бориса Слуцкого. «Фактовик, эмпирик», «с удовольствием катящийся к объективизму», он пусть и с доброй, но насмешкой записывал свой послевоенный разговор со старым футуристом, Николаем Асеевым, рассказывающим о тыловом Чистополе: «Вот там я и понял, что такое настоящая жизнь, за хлебом весь город выстраивался в 4 утра, и зимой тоже. Пишут номера на спине мелом, у кого мел осыпается, того в очередь не пустят.

— Так кой же годок вам тогда шел, Николай Николаевич?

— 51-й миновал.

— А раньше не понимали, что такое настоящая жизнь?

— Недопонимал»[40].

Этот разговор Слуцкий записал как раз в тех же воспоминаниях, где зафиксировано таинственное, хорошо запомненное Слуцким высказывание Асеева: «Я вам ваших военных стихов не прощу». Дело не только в «запале пацифиста 20-х годов», о котором писал Слуцкий; дело в наиболее жесткой и последовательной ломке футуристической «формы», которую Слуцкий и осуществил наиболее последовательно в своих военных стихах. Дело в живом человеке, вошедшем в придуманную, сконструированную, вымечтанную утопию.

Об этом Борис Слуцкий написал в позднем своем стихотворении про иллюзию, которая

давала стол и кров, родильный дом и крышку гробовую, зато взамен брала живую кровь, не иллюзорную. Живую. И вот на нарисованной земле живые зашумели ели. И мы живого хлеба пайку ели и руки грели в подлинной золе.

Кроме Литературного института в предвоенной Москве, применяя сегодняшний жаргон, была большая поэтическая «тусовка» в знаменитом ИФЛИ — Институте философии, литературы, истории. ИФЛИ был задуман как «красный лицей». Появление его в начале тридцатых годов объясняют тем, что Сталин разрешил создание института, выпускники которого со временем должны были пополнить высшие кадры идеологических ведомств, ведомств искусства, культуры и просвещения. «Предвоенное поколение ифлийцев, выбитое войной и последующими репрессиями, дало лучшую поэзию и философию шестидесятых-семидесятых; во всех сферах советской жизни — политике, искусстве, военном деле — нарастала новая генерация смелых, честно мыслящих людей…»[41]

В ИФЛИ существовал литературный кружок. Собирался он один раз в году, осенью, вскоре после начала занятий. На собрании знакомились с новым пополнением поэтов и как бы принимали в поэтическое содружество. В ИФЛИ-то как раз и сложился тот поэтический круг, о котором подробно вспоминает Д. Самойлов в «Памятных записках».

Осенью 1939 года, когда Илья Львович Сельвинский собрал чуть не всех способных молодых поэтов в семинаре при тогдашнем Гослитиздате, там познакомились и как-то естественно сблизились ифлийские и литинститутские молодые поэты. Знакомство быстро переросло в дружбу. Так образовалось знаменитое поэтическое содружество. Из ифлийцев в «содружество» вошли Павел Коган, Давид Самойлов, Сергей Наровчатов. Литинститут представляли Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Михаил Львовский. Близко к поэтической компании стояли ифлийцы критики Михаил Молочко (он погиб на финской войне), Исаак Рабинович (Крамов), Лев Коган. Поэты предполагали, что рядом растут «свои» критики. Но «критики» о себе думали иначе. Исаак Крамов ушел в прозу. У каждого из составивших содружество поэтов было свое детство, свои литературные привязанности, свой характер, но всех объединяла преданность поэзии, единомыслие и юношеская вера в успех.

О «содружестве» заговорили.

Чрезвычайно близок к «содружеству» был Николай Глазков, создавший с Юлианом Долгиным новое поэтическое направление, «небывализм». «Небывалист» Глазков в те времена нигде не печатался, да и трудно было себе представить, чтобы его тогдашние стихи кто-нибудь рискнул напечатать. Тем с большим уважением относились к его поэтическим опытам и молодые поэты «содружества», и старые футуристы. Его считали гением и двадцатилетний Кульчицкий, и шестидесятилетняя Лиля Брик. Он был слишком индивидуален и индивидуалистичен, чтобы входить в какое бы то ни было «содружество». «Слава — шкура барабанья, каждый колоти в нее, а история покажет, кто дегенеративнее» — автор таких деклараций вряд ли ориентирован на «содружество», на дружбу, пожалуй, но не на «содружество». Об отношении Глазкова к поэтам «содружества» свидетельствуют его воспоминания:«… Кульчицкий познакомил меня с поэтом Кауфманом (то есть с будущим Давидом Самойловым) и отважным деятелем Слуцким. Я познакомил Слуцкого с учением небывализма, к чему Слуцкий отнесся весьма скептически… (Небывализм — как о нем пишет Самойлов — было литературным течением, состоявшим из двух поэтов — Николая Глазкова и Юлиана Долгина. Но оно очень скоро раскололось на “восточный” (Глазков) и “западный” (Долгин). Основные черты “небывализма” — парадоксальность, естественность и ирония.) Был еще Павел Коган. Он был такой же умный, как Слуцкий, но его стихи были архаичны.

Весь Литинститут по своему классовому характеру разделялся на явления, личности, фигуры, деятелей, мастодонтов и эпигонов.

Явление было только одно — Глазков.

Наровчатов, Кульчицкий, Кауфман, Слуцкий и Коган составляли контингент личностей…»[42]

Куда любопытнее и интереснее отношение к Глазкову поэтов «содружества». Индивидуалист, чудак, «гений-безумец» не только не отталкивал тех, кто готовился «писать стихи для умных секретарей обкомов», но, напротив, вызывал живой интерес и огромное уважение — даже у своего абсолютного антипода, Слуцкого. Если в какой-то момент последний и оказался в схожей с Глазковым ситуации подчеркнутого литературного, эстетического одиночества («Я как сторож возле снесенного монумента “Свободный труд”, с своего поста полусонного не сойду, пока не попрут»), то это не в силу его невписываемости в какое бы то ни было «содружество» или движение, а в силу того, что Слуцкий и не мог быть ни в одном «содружестве» или движении, если не был в нем лидером. Он писал: «…Когда вспоминаешь канун войны… стихи Глазкова едва ли не самое сильное и устойчивое впечатление того времени…

Глазков решительно отличался от своих сверстников. У нас были общие учителя, но выучились мы у них разному. Мы все были, в сущности, начинающими поэтами. Глазков в свои 22 года был поэтом зрелым. Мы по преимуществу экспериментировали, путались в сложностях, Глазков был прост и ясен… Вся литературная Москва повторяла его строки»[43]. Слуцкий посвятил Глазкову стихотворение:

Это Коля Глазков. Это Коля, шумный, как перемена в школе, тихий, как контрольная в классе, к детской        принадлежащий                                     расе. ......................................... Он состарился, обородател, свой тук-тук долдонит, как дятел, только слышат его едва ли. Он остался на перевале. Кто спустился к большим успехам, а кого — поминай как звали! Только он никуда не съехал. Он остался на перевале. Он остался на перевале. Обогнали? Нет обогнули. Сколько мы у него воровали, А всего мы не утянули.

Юлиан Долгин, имя которого было на слуху до войны (он был и в числе тех, кого «собирал» Борис Слуцкий во время своего первого приезда в Москву из армии), тоже оставил воспоминания о поэтах «содружества»: «Большой известностью в литературных и студенческих кругах Москвы пользовались в ту пору поэты-литинститутцы Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Сергей Наровчатов, Дезик Кауфман (впоследствии Давид Самойлов) и Борис Слуцкий. Даю не исчерпывающий список… Я называю, по моему мнению, наиболее одаренных и перспективных. Правда, Слуцкий в особенно одаренных не значился (впоследствии он опроверг это заблуждение). Но зато ходил в общепринятых вожаках. Энергичный и деятельный, он уверенно командовал парадом и пользовался несомненным авторитетом среди коллег по перу»[44].

«В сентябре 1939 года, — вспоминает Слуцкий, — кружок МЮИ заслушивал меня торжественно и многолюдно»[45]. К тому времени Борис уже был студентом и Литинститута. На вечер пришли и его новые друзья из ИФЛИ. По-видимому, это был тот самый вечер поэзии, организованный «административным гением Слуцкого», о котором упоминает Давид Самойлов. Слухи о «вечере Слуцкого» до самой войны ходили по Москве. Самойлов вспоминает, что это был «первый наш вечер, а для многих единственный… Схлестнулись с представителями предыдущего поколения на тему — воспевать время или совершать его. Павел чуть не подрался с Даниным. Поэт М. из журнала “Молодая гвардия” заявил, что, пока он жив, на страницах журнала нас не будет.

— Правильно, — ответил Сергей Наровчатов, — когда мы придем в журнал, мы вас оттуда вынесем»[46].

В кругах литературной молодежи вечер прослыл скандальным. Говорили, что кому-то из партийно-комсомольских деятелей Юридического института влетело за «недогляд», но серьезных последствий не было — а время было такое, что они могли быть. Бдительность не часто, но все же давала промахи. Это был один из них.

Вечер принес известность Слуцкому, но, конечно, не ту, граничащую со славой, которую позже принесла знаменитая статья Эренбурга 1956 года в «Литературной газете». До настоящей известности, и тем более до славы, было еще далеко. Он стал «широко известен в узких кругах». Его с удовольствием принимали в домах литературной элиты, наподобие салона Лили Юрьевны Брик, его стихи ходили по рукам в списках. Слуцкий сделался признанным лидером содружества ифлийских и литинститутских поэтов.

О знакомстве и первой встрече с Борисом Самойлов пишет в своих известных воспоминаниях «Друг и соперник» чуть иронично, как и подобает писать о сверстнике, бывшем кумире юности, ставшем со временем старым и равным тебе другом.

«Впервые я встретился с Борисом Слуцким… весной 1939 года.

… Слуцкий был худощав и по-юношески прыщеват. Легко краснел. Голову носил высоко и как-то на отлете. Руки длинные торчали из заурядного пиджачка не первого года носки.

Он ходил, рассекая воздух.

Он не лез за словом в карман. У него была масса сведений. Он знал уйму дат и имен. Он знал всех политических деятелей мира. И мог назвать весь центральный комитет гондурасской компартии. Он знал наизусть массу стихов. Он понимал, что такое талант, и был выше зависти. Он умел отличать ум от глупости. Он умел разбираться в законах. Он умел различать добро и зло. Он был частью общества и государства. Он был блестящ. Он умел покорять и управлять. Он был человек невиданный.

Он действительно рассекал воздух.

…Слуцкий занимался тогда инвентаризацией московской молодой поэзии. Ему нужно было знать всех, чтобы определить, кто лучше, кто хуже. Он искал единомышленников, а если удастся — последователей»[47].

Самойлов на всю жизнь сохранил к Слуцкому странное, ироническое и в то же время на редкость уважительное, едва ли не почтительное отношение. В шуточной поэме «Юлий Кломпус» в благородном Игнатии Твердохлебове узнаваем его прототип — Борис Слуцкий. Самойлов описывает Слуцкого, прошедшего войну, еще не печатающегося, однако готовящегося к предстоящей ему первой «послеоттепельной», поэтической известности. Интонация доброй насмешки над кумиром юности в поэме та же, что и в воспоминаниях.

И только в стихотворении, написанном Самойловым через сорок лет после первой встречи с Борисом Слуцким, звучит нешуточное, не подкрашенное никакой иронией уважение перед чуждой Самойлову поэтикой: «Стих Слуцкого. Он жгуч, // Как бич. Как бык могуч. // Изборожден, // Как склон. // Он, как циклон, // Закручен. // И, как обвал, неблагозвучен»[48].

Встрече и знакомству со Слуцким Самойлов радовался, как невероятному открытию. Человек не тщеславный, не претендующий на лидерство в поэзии, он готов был простить Слуцкому учиненный ему допрос. Он увидел в Слуцком поэта, жаждущего деятельности, способного возглавить молодую поэзию.

И действительно, «Слуцкий сыграл главную роль в организации нашей компании, уже не внутриинститутской (МЮИ + ИФЛИ), а как бы всемосковской, ставшей чем-то вроде маленькой партии, впрочем, вполне ортодоксальной»[49].

Входившим в эту «партию» поэтам Самойлов в шестидесятые годы дал краткие точные характеристики.

«Слуцкий жаждал деятельности. Он был прирожденный лидер.

Павел был стремителен, резок, умен, раздражителен и нарочито отважен. Любил рассказывать о хулиганской компании, в которой провел отрочество, и готов был ввязаться в драку. Лидером по натуре был и Павел.

Кульчицкий жил Франсуа Вийоном между щедрыми стихами и нищенскими пирами. Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко пошел бы при русских императрицах. Волосы темно-русые… с прядью, спадавшей на лоб. Правильные черты лица. Нос прямой, красивый мужской рот. Большие серо-зеленые глаза, глядевшие с прищуром. Выражение ума, юмора. Как будто открытое лицо, готовое к улыбке и к насмешке. Но я замечал в лицах хороших поэтов, что они открыты снаружи, а не изнутри. Там где-то существует второй план, за которым серьезность, грусть, тайна. Лицо Кульчицкого было в этом роде. Оно было объемным… Есть сходство с ранним Маяковским. Об этом сходстве знал и, может быть, нарочито подчеркивал. Кульчицкий много перенимал от Маяковского в стихах и в манере поведения. Но талант он был другого типа, менее способный к насилию над собой, над стихом, над строкой.

Наровчатов был упоен обретением знаний, своей красотой, силой и звучащими в нем стихами. В юном Наровчатове сразу отмечалось, что он очень хорош собой. Русый чуб. Глаза речной синевы. Высокий лоб. Прямой нос. Красиво очерченный маленький рот (с вечно приставшей к губе папироской). Безупречная шея. Прямые плечи. Медвежеватая походка таежного охотника. О поэтических поколениях много думал, часто говорил, постоянно писал… Будучи человеком с историческим масштабом мышления, он наиболее дробным делением человечества по времени воспринимал поколение и свою личную судьбу… оценивал в системе поколения. Одной из главных особенностей нашего поколения Наровчатов считал отсутствие гения. Все поколение — по его мнению — должно было осуществить дело гения…

Львовский и я на лидерство не претендовали.

Впрочем, нетерпимость Павла в нашей кампании амортизировалась. А Слуцкому даже он отдавал предпочтение в организационных делах»[50].

По свидетельству Самойлова, существовал негласный договор о том, что никто не претендует на лидерство.

С осени 1939 года поэты более или менее регулярно собирались в закухонной комнатушке у Лены Ржевской на Ленинградском шоссе или в квартире Самойлова на площади Борьбы. Местом встречи был и знаменитый бар № 4 на улице Горького, где пили пиво с соленой соломкой… А если денег было совсем мало, шли в столовую за углом, на Тверском бульваре, где подавали дешевое пиво в кувшинах и играли слепые на баяне и двух скрипках.

До поздней ночи читали и обсуждали стихи, до хрипоты спорили, строили планы. Это была школа стиха и политики. Доспаривали далеко за полночь в табачном дыму.

Разговор о стихах был острый, беспощадный. Но на личности переходить не допускалось.

«…Естественно, что в откровенных разговорах, — пишет Д. Самойлов, — мы пытались разобраться в событиях 37–38-го годов, недавно прокатившихся по стране.

Нынешним молодым читателям наверняка кажется парадоксом, нелепицей, недомыслием оправдание “большого террора” (или полуоправдание, или полуприятие) людьми, бывшими его жертвами или свидетелями пятьдесят лет тому назад. Тут, конечно, играло роль наше воспитание… проводившееся с убедительным фанатизмом. И круг идей, которые мы исповедовали, убежденные этим воспитанием и отторгнутые от других идей.

Мы были уверены в справедливости революции, ее исторической неизбежности в России. Мы были убеждены, что беспощадность есть главный метод революционного действия.

В нас глубоко сидела вера в бескорыстие деятелей революции и в необходимость самоотречения. Несмотря на провозглашаемый материализм, нас воспитывали идеалистами…

Некоторые современники теперь отговариваются тем, что ничего не знали и не понимали в 37-м году. Мы кое-что знали, и кое-что понимали. Лозунговым формулировкам и стандартным проклятиям в печати, призывам к тотальной бдительности мы не верили. Не были увлечены призывами выискивать и разоблачать.

Однако предполагали какую-то тайну, какую-то цель, какую-то высшую целесообразность карательной политики. И старались это разгадать. Наиболее загадочным было поведение… бывших вождей на процессах. Не верилось, что пытки могут сломить людей такого сорта… Причины принятой ими на себя роли оставались загадкой.

Обсуждали мы вопрос о том, не являются ли политические процессы и переворот 37-го года предвоенными мероприятиями. И это, пожалуй, была наиболее приемлемая для нас версия. Ибо объясняла закрытость политических целей военной тайной»[51].

Все чаще говорили о близости войны, о том, какой она будет, — и, конечно, часто говорили о Сталине. Слуцкий свое предвоенное отношение к Сталину, сложный путь «от уважения и признания к пониманию и оправданию» недвусмысленно и четко изложил в одном из своих очерков. Самойлов написал о том, как относились к Сталину поэты «содружества». Слуцкий писал «Я», Самойлов — «Мы». В главном их взгляд на прошлое совпадает. «Я так часто употребляю местоимение “мы” потому, что наше единомыслие, — отмечал Самойлов, — было важным достоянием каждого, общим багажом, накопленным совместно»[52].

«В нынешнее время, — пишет Самойлов, — нас обозвали бы сталинистами. Да простится нам, что мы воспитывались и росли в то время. В нас не было страха, особенно страха божьего. Мы считали, что бояться нам нечего, ибо совесть чиста. А Сталина мы не боготворили, а старались разгадать.

Мы были преданными, но без лести. А лесть тогда считалась главным признаком преданности.

Мы не то чтобы Сталину верили, то есть его официальным речам; скорее, верили в НЕГО как содержателя некой истины, некой тайны, от нас до времени скрытой. Верили, что это, в конечном счете, идет на пользу стране.

Мы не разделяли распространенного заблуждения, что Сталин “не знает” об истинном положении и об излишнем усердии исполнителей. Мы думали, что знает. И порой унимает слишком ретивых.

А главное, уверены были, что война близко и что именно он, сосредоточивший в своих руках всю власть, способен привести страну к победе. А война требует беспрекословного подчинения главнокомандующему. Вопрос же о свободе решится сам собой после победы.

А война была действительно на носу, ближе, чем думали мы и чем предполагал Сталин»[53].

Свои стихи того времени Борис Слуцкий не хранил. Он не просто не был молодым поэтом. Он не хотел быть молодым поэтом, не хотел ни в каких смыслах, «чтобы льгота» (какая бы то ни было) «распространялась бы на него». Свои заблуждения он отринул и зачеркнул — а между тем и заблуждения его были систематичны, продуманны, четки. Когда в лучшем своем стихотворении «Голос друга» он писал: «Готовились в пророки товарищи мои…», то вот именно это он и имел в виду: четкость выстроенной системы, идеологической, эстетической, поэтической.

В том же стихотворении написано: «Сейчас все это странно, звучит все это глупо…» Сейчас — странно и глупо, но это не значит, что тогда это было так. Вот жутковатое стихотворение, посвященное Виктории Левитиной (одной из тех московских девушек, из-за которых Слуцкому разонравилась харьковская Н.), — она опубликовала это стихотворение в 1993 году.

         Последний из энкавэдэ В тот день к чекисту номер один, Последнему из энкавэдэ, Пришли и сказали — кончай и иди. Спасибо, товарищ Авдеев! Он — дверь на замок. Залил сургучом. Простился с конторой своею. Пойдем, ну что же! А что ж, пойдем. Пошли, — решает Авдеев. О горечь профессии, где тишина Условьем задачи дана, Где дают ордена и можешь быть рад — Но забудь за что, говорят! Мы души закатывали, как подол. Нам ногти заламывали до локтей, Чтоб в синеньких книжках будущих школ Не было нас для наших детей. Но памятник свой отводить на слом И знать, что не будет других, И руки его за спиной крестом На славу твою легли. И я поцелую тебя, брат, Пред тем, как тебя расстрелять! ........................................ И дал заряд, чтобы он, гад, Законов не смел нарушать. Было свершенье всех концов И начало любых начал. А он, в две горсти собрав лицо, На доброй земле стоял. Жестокому поколенью конец! Железному веку конец! Иди один навстречу луне — Как сметана, свежей луне. Трава, трава, трава-мурава, Трынь трава. .................................. И он рядом упал, шепча слова, Кое-какие слова.

Это — одна из самых цельных и систематичных попыток объяснить террор. Речь идет о смене миров — революционного, экстремистского, можно даже сказать, бонапартистского на нормальный, человечный, человеческий. «Жестокому поколенью конец!» Революционеры-разрушители уходят, чтобы дать место строителям, они согласны даже на то, чтобы погибнуть от рук строителей. Вписанность собственной гибели в дело революции принималась и понималась всеми поэтами «содружества».

Павел Коган писал: «Я говорю: Да здравствует история, и головою падаю под трактор!» Наровчатов формулировал романтичнее: «Пускай безымянные наши кресты // Покажут дорогу другим…» Кульчицкий славил «Котовского, за день до смерти тело свое гимнастикой мучавшего». Если никто из них и не знал высказывания Розы Люксембург: «Революция — единственный род войны, где победа приходит после целого ряда тяжелейших поражений», то мысль их развивалась в этом же направлении, странном для современного сознания. Недаром Михаил Кульчицкий в последнем своем стихотворении написал: «…не до ордена, была бы Родина с ежедневными Бородино». Родина для него, как и для других поэтов «содружества», была синонимична революции.

Что же до «Бородино», то и Кульчицкий, и Слуцкий, и Коган учились в школе по учебнику марксиста Михаила Покровского, в котором Бородино расценивалось не как победа русской армии, но как поражение, после которого пришла победа. Любопытно, что Борис Слуцкий, прошедший войну, смягчал категоричность формулировки своего погибшего друга. В фильме «Застава Ильича» снят поэтический вечер в Политехническом, где выступают самые разные поэты со своими стихами; Слуцкий же читает стихи своих погибших друзей, Когана и Кульчицкого. Он читает «не до ордена, была бы Родина, пусть хоть сто Бородино!». Погибший на войне поэт может выкрикнуть накануне гибели «с ежедневными Бородино», имеет на это полное право; он, уцелевший, выживший, такой ответственности на себя взять не может. Помимо этой причины, была и еще одна: у Слуцкого менялась идеология. От готового к своей и чужой гибели «робеспьериста», от «якобинства» он переходил к гуманизму, к тому, что иронично называл «гнилым либерализмом».



Поделиться книгой:

На главную
Назад