Понятно, что тема репрессий, не прекращающихся и спустя двадцать лет после победы революции, тема сосуществования победителей и побежденных не оставляла Бориса Слуцкого никогда.
В декабре 1942 года Валентин Михайлович был забит до смерти в подвале харьковского гестапо.
Олеся Кульчицкая, сестра Миши, вспоминает: «Борис Слуцкий… Помню его шестнадцатилетним, еще до войны. Он часто приходил к нам, вернее к брату… Другие ребята запросто, иногда шумно, проходили в комнату к Мише. Борис же задерживался, обязательно здоровался со всеми домашними. Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, любил беседовать с Борисом, задавал ему вопросы, а потом заинтересованно выслушивал все, что отвечал Борис… Как ни странно, но я всегда ощущала какое-то внутреннее сходство между Борисом и моим отцом… Та же сдержанность, лаконичность, доброжелательная серьезность, логичность суждений. Даже что-то в выражении глаз напоминало мне Бориса. Уж не знаю, что играло здесь роль, но похожесть была. Миша же, сын — был человеком совсем другого склада. И всех троих — отца, Михаила и Бориса — таких разных в своих судьбах, связывало общее: одержимость делом, чистота помыслов, честность во всем и патриотизм — настоящий, а не словоблудие на эту тему»[21].
Воспоминания Бориса об отце Миши на первый взгляд противоречат воспоминаниям Олеси: «Я его <Валентина Михайловича> хорошо помню. Он был мрачный, угрюмый, печальный, суровый, важный, гордый. Еще двадцать эпитетов того же ряда тоже показались бы подходящими… Отец Миши был одет в старую вытертую тужурку. Он всегда молчал. Я не помню ни одного разговора с ним. Было бы удивительно, если б он заговорил. Я бы обязательно запомнил»[22]. Казалось бы, Олеся Кульчицкая пишет нечто обратное: «Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, любил беседовать с Борисом». Однако дальше она описывает беседу, и противоречие исчезает: «задавал ему вопросы, а потом заинтересованно выслушивал все, что отвечал Борис».
Именно так: Валентин Кульчицкий предпочитал расспрашивать и слушать; много говорить он не любил. Говорить бы пришлось о репрессиях, лагере, ссылке — это было ни к чему. Но то, что подобные разговоры, споры, препирательства у «кавалергарда, ротмистра, гвардейца» со своим сыном-комсомольцем происходили, Борис Слуцкий понимал и тогда, и много позже, когда написал стихотворение «Старые офицеры».
«Не помню ни одного разговора…» — потому что обиняков было уж очень много. Давид Самойлов напишет в воспоминаниях о послевоенном Слуцком: «Он, впрочем, был дисциплинирован, отучал и меня от болтовни, мало с кем разговаривал откровенно»[23]. Первый урок осторожности в тоталитарном обществе будущий майор Советской армии, кавалер болгарского ордена «За храбрость», Борис Слуцкий получил от ротмистра царской армии, георгиевского кавалера.
Кульчицким Слуцкий посвятил стихотворение «Кульчицкие — отец и сын»:
(Совпадение с воспоминаниями почти дословное: «Я не помню ни одного разговора»):
Однако зарифмованные эти воспоминания незаметно, но уверенно превращаются в оду:
Харьковская юность заканчивалась. С «золотым» аттестатом и плетеной домашней корзинкой, в которой лежали стихи, ватное одеяло и мамино «кучерявое» печенье, Борис покидал Харьков. Впереди была Москва институт, новые товарищи, новые надежды и свершения.
Глава вторая
МОСКВА. СОДРУЖЕСТВО ПОЭТОВ
Осенью 1937 года Борис стал студентом Московского юридического института.
«Осенью 1937 года я поступил в МЮИ. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву ехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н»[24]. (Речь идет о юношеской влюбленности Слуцкого — Наде Мирзе.) Впрочем, если на выборе Москвы сказалось отношение к Н., то на выборе института — настояние отца и, вероятно, пример Валентина Кульчицкого, дореволюционного драгуна, ставшего советским адвокатом. Это была дань Слуцкого отцовскому прагматизму. (С трудом можно согласиться с Андреем Немзером в том, что, поступая в Юридический институт, Слуцкий создавал для себя запасную «вторую профессию»: мол, «словесность никуда не уйдет, а внелитературные навыки пригодятся»[25]. Другое дело, что после шестимесячного профессионального фронтового опыта работника военной прокуратуры Борис Слуцкий получил такую идиосинкразию к этой профессии в условиях советского строя, что никогда даже и не пытался работать в этой сфере. Впрочем, внелитературные юридические навыки действительно сохранились у Бориса Слуцкого надолго. (Не всегда они шли ему на пользу. Речь, которую Борис Слуцкий подготовил для выступления на том заседании московской секции Союза писателей, где шельмовали Пастернака, была речью советского адвоката, который понимает, что обвиняемого не спасти, но можно смягчить ему наказание, пустив дело по другой статье.)
Быт первых лет жизни Бориса Слуцкого в Москве, быт студента, определялся стипендией (120 рублей), отцовским ежемесячным пособием (50 рублей) и отдаленностью общежития от института (23 трамвайных остановки). Обедал дважды в месяц, в остальные дни питался всухомятку. Французская булка (теперь она называется «городская») и настолько тонко нарезанный бекон, что хватало надолго; чай без заварки, но с карамелью.
О годах студенчества Слуцкий вспоминал: «В институте бледные профессора читают бледные курсы наук. Я почти сразу понял, что юриспруденция мне ни к чему. Н. разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам. Бронхиты, плевриты, воспаления надкостницы. Процессы в легких. Процессы в газетах…
В 37-м, 38-м, 39-м годах у меня не было ничего, кроме заплатанного ватного одеяла и стихов, которые я писал все время: в трамвае — все 23 остановки, в институте — все лекции, в общежитии — ночью, в коридоре, чтобы не мешать пятерым соседям по комнате»[26]. Соседи Слуцкого по комнате были веселые, умные, под стать Борису, молодые люди, острословы и жизнелюбы. Борис стал душой маленького дружного коллектива. По молодости всех их не могли тревожить предчувствия трагической военной судьбы. Ребята были разные, но всем учеба давалась легко и оставляла время для шуток и розыгрышей. Борис любил их. Быт скрашивали студентки и домашние посылки. «Кучерявое печенье» было фирменным изделием Александры Абрамовны. Ребятам, приехавшим с Украины, присылали сало и домашние сладости. Получение посылки отмечали всей комнатой, приглашали соседей. На столе появлялись дешевые рислинги. Из немногих сохранившихся фронтовых писем Слуцкого мы знаем имена институтских друзей Бориса и их военные судьбы. В каждом письме в институт, «старой бандерше тете Рае», к которой стекались все сведения, Борис спрашивал адреса, узнавал, живы ли, где воюют? (В доме, где размещалось общежитие МЮИ, в Козицком переулке, до революции был публичный дом. Привратницу общежития студенты в шутку между собой прозвали «старой бандершей».) Судьба большинства сложилась трагично. Равикович и Фрейлих пропали на войне, из известной пары самых информированных студентов — Айзенштадта и Горбаткина (за ними закрепилась кличка «Айзенштадт пресс энд Горбаткин поц») вернулся с войны только Айзенштадт. Зейда Фрейдин, самый близкий Борису из соседей по общежитию, вырвался из окружения летом 1941 года и сполна хлебнул горя от своих — был осужден и только в середине пятидесятых годов вернулся из мест «не столь отдаленных».
Впрочем, не все было так мрачно. В Юридическом институте был литературный кружок, которым руководил Осип Брик, один из создателей русского футуризма, один из основателей ЛЕФа, муж любимой женщины Маяковского, Лили Брик. Человек странный, ярко талантливый, не реализовавший свой талант и наполовину. Маяковский посвятил ему стихотворение «Христофор Колумб». Лучше всего, печальнее всего о нем сказал Виктор Шкловский: «Ося! Неужели тебя выпили с чаем?» Слуцкий занимался у Брика в литкружке. Он общался с одним из лидеров русского литературного авангарда, который совсем недавно был актуальной современностью и на глазах превращался в запретную историю. На слуху и на памяти были разгром формалистов, статьи против Мейерхольда и Шостаковича. До масштабной атаки на авангардистов, случившейся после войны, впрочем, было еще далеко. А пока шел 1937 год.
Об институте того времени Слуцкий вспоминает в очерке «Знакомство с Осипом Максимовичем Бриком»:
«Московский юридический институт только что потерял имя Стучки, догадавшегося помереть лет за пять до этого, при том в своей постели. Многие преподаватели — целыми кафедрами — и многие студенты — исчезали. Исчезали и целые науки, целые права, например хозяйственное право, разработанное, если не ошибаюсь, Пашуканисом. Науки исчезали вместе со всей людской обслугой. Незапланированный смех в большом зале (имени Вышинского) вгонял лектора в холодный пот. Он означал оговорку. Оговорка не означала ничего хорошего.
По пятницам в большом зале (имени Вышинского!) собирались комсомольские собрания, и мы исключали детей врагов народа — сына Эйсмонта, племянницу Карахана, племянника Мартова. Исключаемого заслушивали. Изредка он защищался. Тогда в зале имени Вышинского становилось жарко — молодые почитатели Вышинского (это был Суворов института, пример для подражания) выходили на трибуну упражнять красноречие, показывать свежеприобретенные знания.
В таком-то институте О. М. <Брику> пришлось вести литературный кружок.
Кому кружок был нужен?
Многим.
Тем, кто тренировал ораторские способности на собраниях.
Тем, кто попал в институт случайно, как в самый легкий из гуманитарных — потому что не давалась математика, потому что тайно пописывал и явно почитывал стишки.
Но кружок нужен был и мне. И Дудинцеву — он учился старше меня на курс. И еще трем или четырем, которые вскоре сбежали из гуманитарной юриспруденции в театроведение, в журналистику, в психиатрическую больницу или в привокзальные носильщики.
На лекциях было скучно. На кружке интересно…»[27]
Борис Слуцкий вспоминает кружок не без иронии, слегка посмеиваясь, удивляясь тому, зачем было Брику, работавшему в свое время «с самыми буйными и талантливыми головушками русской поэзии», заниматься в кружке, «сплошь состоявшем из посредственностей». Понимал ли, что на этот раз «резец обтачивал воздух»?
Работа строилась обычно: зачитывали стихи, потом высказывались. Потом резюмировал Брик — вежливо, серьезно, но окончательно.
«Я был среди тех кружковцев, — вспоминает Слуцкий, — кто высказывался и веселился. Отпирался, что пишу стихи, и прочел их только на третьем году хождения к Брику…
Серьезно читать стихи я начал рано, лет в 10–12. Серьезно писать — поздно, лет в 18… Понимал, что пишу плохо… Брику я стихов не показывал — стыдился. Тогда я уже хорошо знал, кто такой Брик.
…Читал стихи Кульчицкому, и он разделывал меня на все корки…»[28]
В те два года, пока друзья жили в разных городах — Борис в Москве, а Миша в Харькове, — Миша написал несколько известных стихов. «Двадцать с небольшим стихотворений» было и у Бориса. Борис читал свои стихи Кульчицкому, приезжая в Харьков на каникулы. Слушая его, Кульчицкий «мрачнел от каникул к каникулам, снисходительность его блекла, и однажды он сказал, что в Москве, наверное, другой воздух, потому что настолько менее, чем он, даровитый поэт пишет настолько более интересные, чем у него, стихи»[29].
Первые каникулы 1938 года запомнились друзьям как праздник, непрерывно длившийся еще со времен школы. Съехались курсанты военных училищ, вырвавшиеся из казармы, приехали и будущие инженеры, которые учились вне Харькова. Совершали шумные прогулки по Сумской и Клочковской. Не обходилось без возлияний в погребках в районе Павловской площади. И конечно — чтение стихов, но в основном известных поэтов. Свои стихи Борис и Миша в такой обстановке читать не любили. Внешне встречи и прогулки отличались этакой романтической «легкостью в мыслях», но на всем лежал налет тех тяжелых лет. У многих уже были свои потери. Каждый чувствовал атмосферу всеобщего доносительства, когда нередко двое боялись третьего. И все же друзья не избегали критического взгляда на происходившее. Молодость брала свое, окрыляло такое чувство подлинной дружбы, что рискованные мысли и оценки высказывались без страха. Жизнь показала, что вера друг в друга не подвела.
Впрочем, здесь встает непростой вопрос интерпретации оборванного, отрывочного высказывания. Что могло означать: «Проявить себя, как Бонапарт» — в устах «харьковского робеспьериста»? Культ Сталина в ту пору достиг таких высот, какие и не снились ни первому консулу, ни императору Франции, Наполеону Бонапарту. О чем тогда мог говорить Борис Слуцкий? О реставрации монархии, старого режима, каковая фактически происходила во Франции уже при Наполеоне? Об агрессивной внешней политике Бонапарта? В 1937 году в бонапартизме обвиняли главного врага Сталина, высланного им за рубеж и еще не убитого им Троцкого: он был заклеймен как авантюрист и вспышкопускатель, готовый к агрессии и экспорту революции. Насколько плох был «экспорт революции» для молодого Бориса Слуцкого, автора восторженных стихов о советско-польских войнах? Насколько плох был Бонапарт для молодого провинциала, приехавшего завоевывать столицу и писавшего оттуда своему другу о тех из студентов, кто ему нравился: «… провинциальные отличники, народ с гонором, с бонапартовскими замашками»?
Совершенно очевидно, что и себя самого Борис Слуцкий числил в «провинциальных отличниках», с «бонапартовскими замашками». Тогда почему же он мог сказать нечто такое, что запомнилось одному из собеседников, как:
В другом письме Зюня вспоминает, как сопровождал Бориса к месту снесенного памятника Василю Елану (Блакитному), известному украинскому поэту. Здесь же Борису читал стихи из своей ученической тетрадки молодой Галич. (Речь идет о поэте, чья фамилия случайно совпадала с псевдонимом известного барда.)
Но главное, о чем следует сказать в связи с первыми каникулами, — Борис и Миша часто встречались вне большой компании, и тогда-то Борис впервые настойчиво советовал Мише перебраться в Москву и поменять филфак на институт Союза писателей. Борис понимал, что провинциальный украинский Харьков — не место для будущего русского поэта. А кроме того, ему просто хотелось, чтобы Кульчицкий был ближе.
Быстро пролетели первые две недели. Борис уехал в Москву.
В письмах к Мише Борис продолжал уговаривать его переехать учиться в Москву.
О Юридическом институте писал, что это «весьма замечательное во многих отношениях учреждение — начиная от швейцара, который знает лично многих академиков, и кончая профессорами, лучшими в стране юристами. Единственно, что меня разочаровало — это студенты. Это на 70 % люди, не попавшие в индустриальные институты.
Среди массы неудавшихся машиностроителей есть, правда, более интересные люди — 1) бывшие работники прокуратуры и НКВД и 2) провинциальные отличники — все народ с гонором, с бонапартовскими замашками».
«— Учиться нетрудно и интересно;
— …Московское солнце (немного дряблое, но все же самое теплое в мире) светит мне;
— Был несколько раз в ИФЛИ. Буду сдавать там в июне некоторые экзамены;
— Жить в Москве интересно. Даже по улицам ходить интересно;
— Из московских моих встреч самые интересные это с Бриками и Любкой Фейгельман, героиней смеляковского стихотворения, а также случайно мною услышанная горестная история о конце Вл. Вл. Маяковского. Из моих московских впечатлений — ленинский лоб в мавзолее и согбенная, исполненная какой-то торжественной безобразности фигура Б. Пастернака, которого я видел на одном вечере поэзии;
— Пришли стихи. Я схожу с ними куда обещал;
— В Москве с книгами очень хорошо. Цены — номинал. Деньги вышли как можно скорее (телеграфом), т. к. я скоро уезжаю. Не ругайся в письмах». (Выдержки из писем предоставила авторам сестра Михаила Кульчицкого — Олеся Кульчицкая.)
Закончив второй курс харьковского филфака, Миша внял уговорам Бориса и переехал в Москву.
Как-то Миша пришел в МЮИ на семинар Брика. «На семинаре, который он вел, Кульчицкому было устроено особое чтение и обсуждение. Брик особенно хвалил строку из стихотворения о Пастернаке: “Стыд рожденья звезд” — и высказывался в том духе, что Кульчицкий гораздо лучше Слуцкого»[30]. Такое признание, печатно зафиксированное, свидетельствует о честности Бориса, о его бескорыстном, лишенном даже намека на зависть характере. Вместе с тем оно передает и атмосферу, царившую в среде молодых поэтов, к которой принадлежали Слуцкий и Кульчицкий: здесь придерживались «гамбургского счета».
Чтобы Слуцкому и Кульчицкому поступить учиться в Литературный институт Союза писателей, нужна была рекомендация литературных мэтров.
«В самом конце августа 1939 года мы выписывали с ним из московской телефонной книги адреса знаменитых поэтов — в алфавитном порядке.
Сперва мы пошли к Асееву. Его не было дома.
… Алтаузен сказал, что он работает…
Потом мы пошли к Антокольскому. Он выслушал Кульчицкого, изругал его и охотно дал рекомендацию. Потом попросил почитать меня — сопровождающее лицо. Восхвалил и дал рекомендацию. Через сутки я был принят в Литературный институт и целый год гордился тем, что получаю две стипендии — писательскую и юридическую»[31].
Студентом Литинститута стал и Кульчицкий.
После семинара О. М. Брика, который посещали графоманы и, ради смеха, интеллигентные студенты МЮИ, в Литературном институте нужно было определиться с тем, у кого учиться. Выбор был большой. В Литинституте поэтические семинары вели маститые поэты — Антокольский, Кирсанов, Луговской, Светлов, Сельвинский. Слуцкий и Кульчицкий выбрали семинар Ильи Львовича Сельвинского.
В известном смысле это был парадоксальный выбор для людей, чье отрочество было окрашено преклонением перед футуризмом.
«Нашему литературному отрочеству — в Харькове тридцатых годов, — моему, отрочеству Кульчицкого… — писал Слуцкий, — полагались свои богатырские сказания, свой эпос. Этим эпосом была история российского футуризма, его старшие и младшие богатыри…
Не то чтобы мы не интересовались другими поэтами… Однако все остальное было географией зарубежных стран, а футуристы — родиной, отечеством. Родную страну мы изучали основательно.
Сначала стихи Маяковского; потом его остроты… потом рассказы о нем… потом мемуарные книги… и устные сказания»[32].
И вот эти «младофутуристы», поклонники Маяковского, выбирают себе в учителя Сельвинского, литературного антагониста Маяковского, о котором лучшее, что он сказал, было: «Маякоша — любимый враг мой». (Позже Слуцкий вспомнит, что на вопрос, каким был Маяковский, Сельвинский ответил: «Маяковский был хам».)
С поступлением в Литинститут Слуцкий перестал быть литкружковцем Брика. Через несколько месяцев их встречи возобновились уже на территории Лили Юрьевны Брик.
«Однажды, — вспоминает Слуцкий, — мы с Кульчицким пьем кофе или обедаем у Л. Ю. <Лили Юрьевны>, и я за столом, где сидит человек десять из лефовского круга, провозглашаю, из озорства, тост за Сельвинского. Всеобщее молчание прерывает умная Л. Ю., говоря:
— Это их друг. Почему бы и не выпить»[33].
Одного литинститутского семинара мало — и Слуцкий посещает другой, при Гослитиздате. И тоже — семинар Сельвинского, который Давид Самойлов назвал знаменитым и «истинным поэтическим университетом».
Выбор был сделан «ни минуты не колеблясь», и Слуцкий никогда не пожалел об этом. «Однажды, — пишет он, — я вычитал у кого-то из формалистов (наверное, у Шкловского), что новый поэт обязательно оспаривает и разрушает формы старого поэта и канонизирует младшие линии. Значит, нам с товарищами придется разрушать форму Маяковского. Это умозаключение я решил проверить у Брика. Он ответил, что литературные революции бывают редко и моим товарищам предстоит осваивать завоеванные футуристами территории, а не захватывать новые. Это нам не понравилось. Мы хотели захватывать»[34].
Очень скоро Борису Слуцкому довелось понять, что его долг будет состоять не в разрушении «формы» футуристов, конструктивистов и прочих «людей двадцатых годов», но в печальной и обреченной ее защите. Очень скоро Слуцкий ощутил себя не ниспровергателем своих учителей, но едва ли не единственным их защитником, защитником утопии, в том числе и литературной, — превосходно понимающим обреченность своего дела. Об этом он написал немало стихотворений, но самое яркое и точное, конечно:
Таким футурологом, не отрекающимся от обреченного дела футуристов, понял и осознал себя тот Борис Слуцкий, который стал известен читательской публике в середине пятидесятых, — сложившийся, зрелый поэт. Молодой поэт Слуцкий несколько по-иному располагал себя в поэтическом пространстве России.
Первое занятие семинара Сельвинского состоялось в самом начале сентября 1939 года. Вот как Слуцкий вспоминает об этом:
«Сельвинский сидел за длинным столом — большой, широкоплечий, широкогрудый, больше и породистее любого из нас. Он перебирал четки…
Кратко опрашивал новичков. На вопрос, кого любите из поэтов, кто-то из нас ответил — Пастернака и Сельвинского. На что последовало:
— А не из классиков?
Это запомнилось сразу и на всю жизнь…»[35]
Из сохранившихся в архиве Слуцкого папиросных листков изданного Литинститутом на правах рукописи курса лекций Сельвинского «Стихия русского стиха» мы узнаем, чему учил мастер будущих поэтов.
«В ранней юности наступает пора, — говорил Сельвинский, предваряя курс, — когда человек с исключительной остротой ощущает прелесть мира. Зори и березки, звезды и море, наконец, первые проблески любви вызывают в нем жажду выразить всю красоту жизни в высоких патетических словах… В юности все люди поэты.
Но есть в поэзии и другая грань: это ее поэтика, то есть форма, которая отличает ее от прозы… Справиться с идеями в поэзии — значит свободно владеть культурой стиха… Занимаясь технологией, «тайнами» стиха, мы не будем преклоняться перед культом той или другой литературной традиции, а, невзирая на робость перед авторитетами, будем анатомировать стих, отделяя мертвое от живого…»[36]
Культуре стиха, технике стихосложения и учил Сельвинский своих «семинаристов».
Сельвинский вел семинары «жестко, безапелляционно, с большой дистанцией», втягивал в полемику и «литдраки». Но учил основательно. «Задавались задания, — вспоминал Слуцкий. — Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать… Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного, последовательного курса не было. Но учились многому, и кое-кто выучивался. Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки.
После каждого семинара выставлялись оценки по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский — стихи мои не были ему близки. Оказалось, пятерку…
Сельвинский был прирожденный педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы третье поколение его учеников… Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоуменно помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона»[37].