Вот шарабан. Мне он был высок, а я все равно вскарабкался наверх. Он был открытый, четырехколесный, на двоих, сидящих рядом. Я спрыгнул, влез в столь же высокую одноколку о двух колесах. Оба экипажа были легкие, на них всю дорогу ехали рысью.
Еще — линейка. Она напоминала дрожки, но куда шире и длиннее. К двум осям прикреплена очень длинная и широкая, обитая кожей доска, на которую ездоки садились в два ряда, спинами друг к другу, по восемь, а если потеснее, то и по десять человек, да еще один влезал на козлы рядом с кучером.
Были и другие экипажи, в том числе старые, разломанные, зачем их берегли — не знаю, тогда ни в утиль, ни в металлолом не сдавали.
Издали я стал наблюдать за кучером Василием. Он царствовал и на конюшне, и в каретном сарае, ему подчинялись два конюха — Василий Большой и Василий Маленький. А сам он — в синем кафтане с металлическими пуговицами в два ряда, со светлыми галунами-оторочками на кафтане, в синем картузе с высоким околышем, в смазных, с гармошкой сапогах — разгуливал по проходу между стойлами и придирчиво оглядывал лошадей, особенно тех троих, которые недавно вернулись с дальней дороги. А любил он их всех, кроме разве бедняги Булозки. Но для него было больным местом сознавать, что у соседних господ и сбруя, и экипажи выглядели наряднее, а самое огорчительное, что его княжеская тройка — Палашка, Летунок и Бедуин — была разномастная! У графов Олсуфьевых, у князей Оболенских, у господ Раевских, у господ Писаревых — у всех, у всех, у каких кони все рыжие, у каких все гнедые, а у кого даже все вороные, что считалось особой честью.
Но Василий утешал себя и мне, малышу, разъяснял, что зато его княжеская тройка самая резвая, самая послушная. И начищены у него кони столь тщательно — волосок к волоску, что блестят на солнышке — залюбуешься.
Я побежал по коридору через весь Маленький дом, мимо дверей справа и слева, открыл дверь в «черную» половину дома: там продолжался коридор. Слева была просторная «девичья». Еще одно название, идущее со времен крепостного права. В девичьей спали горничная Маша, портниха, тоже Маша, позднее появилась еще подняня Лёна.
Я повернул направо, в кухню. И уже всё забыто — и рычание Арапки, и попрёки тёти Саши и Нясеньки.
Наверное, просторная бучальская кухня современному человеку напоминала бы музей. Посреди громоздилась огромная, в шесть конфорок, кирпичная плита, к ней примыкала цинковая коробка с краном, предназначавшаяся для горячей воды. С другой стороны плиты высилась огромная, вроде зáмка, русская печка, над плитой висела вытяжка из листового железа в виде огромной воронки.
По стенам шли полки с чугунами и глиняными горшками разных размеров; стояли медные, с длинными ручками кастрюли — побольше и поменьше, с княжескими коронами, отлитые, наверное, еще во времена князя Федора Николаевича. Множество разных размеров ножей, дуршлагов, весёлок, тёрок, противней, ложек висело, стояло, лежало. Для каждого предмета было своё определенное место, установленное ещё при постройке Маленького дома.
Кухня являлась царством повара Степана Егоровича. Он сам — с длинными, опущенными вниз густыми светлыми усами, с важно надутыми щеками — возвышался перед столом и священнодействовал. Тогда мясорубок ещё не изобрели, и Степан Егорович, вооружившись двумя огромными ножами, на специальной доске рубил плясовым тактом мясо для котлет. Да, конечно, «господа» приехали, обед надо изготовить отменный. Вот Степан Егорович и старался.
А я встал невдалеке, наблюдая, как он колдовал на кухне, как весело рубил котлеты. Я даже начал ногой в такт притопывать.
— А, маленький барчук прибыл! — радостно приветствовал он меня, оторвался от рубки котлет, бросил на сковороду куски мяса, они весело зашипели. Ему некогда было обращать на меня внимание. И я терпеливо ждал. Я знал, что для «господ» он жарит на сливочном масле и заправляет разными пряными соусами, а для «людей» готовит на сале. А вообще он, пять лет проучившийся в московском ресторане «Прага», тосковал, что вынужден готовить довольно простые блюда из всего того, что выращивалось на бучальских нивах и огородах, что выводилось на бучальском скотном дворе и в птичнике. Ах, какие пирожки он пек! Как блестели румяные гребешки их корочек! Пирожки с грибами, капустой, ливером, рыбой, рисом! Это для «господ». А для «людей» он пек не пирожки, а пироги потолще, примерно с той же начинкой, кроме рисовой.
Я всё ждал, когда Степан Егорович оторвется. Мне хотелось его попросить об одном деле.
Тут раздался страшный грохот. Это кухонный мужик Ваня Кудрявый свалил на пол огромную вязанку березовых поленьев. А плита и русская печка требовали уйму дров...
Я отправился в Молодой сад. Старый сад, с липовыми аллеями, с яблонями между аллеями, находился на пространстве между Большим домом и Маленьким домом. А Молодой сад рассадила моя мать по другую сторону Маленького дома. Вернее, по её указаниям выкапывались из леса молодые берёзки и ёлочки, покупались в недальнем лесном питомнике молодые клёны, липки, ясени, серебристые топольки, и она указывала, где какое деревце сажать.
Говорят, каждый человек в своей жизни должен посадить хотя бы одно дерево. А моя мать посадила их сотни, целый сад, площадью в семь десятин (больше семи гектаров). Увы, сейчас, как я слышал, ни одного дерева не осталось, все безжалостно срублены.
Я услышал отдаленный характерный звон, доносившийся с той стороны Маленького дома, и опрометью побежал на звук. Это лакей Антон звал к обеду...
Такие прогулки от Маленького дома к Большому и обратно Антон совершал дважды — за полчаса до обеда и за пять минут.
Сохрани бог опоздать! Если сигналы Антона заставали Нясеньку, сестрёнку Машу и меня где-то далеко, а полверсты считалось не близко, мы мчались во всю прыть.
Накрывал Антон всегда в определённом, шедшем с давних лет порядке. Бучальский фаянсовый сервиз был белый, с темно-синим узором — мелкие точки и черточки. У каждого прибора ставились три тарелки — глубокая, мелкая и маленькая для хлеба. При каждом приборе, слева от мелкой тарелки, лежала вилка, справа — нож и ложка, все серебряное, с вензелем — соединенными вместе буквами — «A» и «M» — Анна и Михаил Голицыны. Моя мать выходила замуж бесприданницей, что тогда считалось нехорошо, и это серебро — по двадцать четыре ложки, столовые, десертные, чайные, да еще вилки и ножи были единственными ценностями, которые моя мать принесла в голицыиский дом, а ей их подарили дальние родственники — П. Ф. и А. П. Самарины, владевшие соседним с Бучалками имением Молоденки и не имевшие своих детей.
На каждом приборе лежала салфетка, свернутая валиком и стянутая колечком. У всех нас были свои колечки, у родителей — серебряные, у остальных — костяные, с разными узорами.
На одном конце стола место оставалось пустым. Его займет отец, когда приедет в отпуск, на другом конце садилась мать, я рядом с нею, потом тётя Саша, потом сестрёнка Маша. Другую сторону стола займут мои старшие сёстры Лина и Соня и старший брат Владимир, когда после экзаменов приедут в Бучалки.
Посреди стола в тарелочках лежали кружочки алой редиски в сметане, кружочки огурцов, стояли прозрачные кувшины с только что принесённым из ледника чудесным бучальским квасом и другие прозрачные кувшины-мухоловки: в них тоже наливался квас, и мухи, попадая через отверстие, бродили по его стенкам туда и сюда.
Какие были супы — позабыл. А вторые блюда — птица, мясо, овощи — подавались под разными соусами, изготовленные заправским мастером кулинарии Степаном Егоровичем. Часто подавались овощи, нынче совсем необычные, выращенные на нашем огороде,— спаржа, брюссельская и савойская капуста, земляная груша, кольраби; помидоры тогда считались редкостью.
После обеда Антон поставил на стол самовар, медный, блестевший, как солнце, и совсем круглый, как шар. Он аппетитно пыхтел. Мать начала разливать чай, Антон разносил чашки.
И тут меня начало клонить ко сну. И хоть времени было не более четырех часов, меня и Машу повели наверх спать. Да, конечно, с дороги и с беготни я сильно устал.
На второй этаж вела лестница с перилами. Там были четыре комнаты — детская, спальня родителей, спальня тети Саши и спальня сестры Сони.
Пришла мать, она хотела, чтобы я прочитал вечернюю молитву, да какое там, я готов был заснуть стоя. Она помогла мне раздеться, напялила на меня длинную ночную рубашку, и голова моя камнем упала на подушку, сквозь сон я ощутил, как она меня перекрестила и ушла...
А вскочил я на рассвете, начал прыгать, разбудил сестру Машу, мы начали кидаться думками. Думка — это очень маленькая подушка, которую подкладывают под щеку и очень её любят. Наверное, уже будучи взрослым, я расстался со своей милой думочкой, и то потому, что другие засмеяли.
Нясенька начала ворчать. Конечно, она была недовольна — полагалось вставать в полвосьмого, а дети, такие противные, вскочили на два часа раньше. «Противный» было любимое Нясенькино бранное словцо.
Пришла мать в длинном лиловом халате, с волосами, ниспадающими по плечам. Нясенька сразу начала на меня жаловаться — эдакий непоседа. Мать молча положила руку мне на голову и посмотрела на меня своими светло-голубыми и такими грустными глазами. Я сразу стих, и мне стало очень стыдно.
Мать сказала, что после завтрака мы пойдем гулять, чтобы я скорее одевался.
Я запрыгал, не дожидаясь Нясенькиной помощи, стал напяливать на себя штанишки, рубашонку, юбочку. Я не оговорился, да, да, меня одевали, как девочку, в короткую юбку, и волосы я носил длинные, с шелковой ленточкой, распущенные по плечам. Я знал, когда мне минет шесть лет, мои кудри остригут, но штаны я буду носить короткие до восьми лет.
Пришлось мне терпеливо ждать, пока Нясенька не расчешет мои ненавистные кудри, которыми моя мать всегда любовалась.
По утрам полагалось сырое молоко, холодное, с погреба, от наших бучальских коров. Тогда ни о каком заразном бруцеллёзе и не слыхивали и все пили только сырое, густое, очень вкусное. Закусывали яичком всмятку и ещё чёрным хлебом с маслом, тоже бучальским. Молочная ферма находилась в деревне Ипаковке, по ту сторону реки Таболы, всего в двух верстах.
...Прошли мимо Большого дома, вышли за ограду барской усадьбы и очутились в бучальской слободе Поповке.
Там крестьянских изб не было, а стояли в два ряда добротные дома, крытые не соломой, а железом. В одном ряду находились школа, мастерская, «больничка», церковь и дома, принадлежавшие дворовым. Дворовые — это барские слуги и их семьи. В отличие от крестьян у них не было земли, только что маленькие участки вокруг домов, они жили на жалованье, которое получали от господ, и питались с господского стола. Вот дом кучера Василия, далее — лакея Антона, ключницы Веры Никифоровны, не помню, кем служил её муж, ещё дом Сергея Акимовича — приказчика, брата нашей Нясеньки. А на другой стороне улицы стояли дома духовенства, жили один священник, другой, потом дьякон, пономарь. Оттого-то слобода и называлась Поповкой.
Нам предстояло идти в «больничку» и в мастерскую, в те два расположенных рядом по нижней стороне Поповки длинных дома в несколько окошек, под зелеными железными крышами...
Я ненадолго отвлекусь от своего рассказа и хочу отступить на несколько лет назад, в самый конец прошлого XIX века.
Родители мои поженились в 1899 году, моя мать Анна Сергеевна происходила из древнего, но сильно обедневшего рода Лопухиных. Может быть, читатели знают, что первой женой царя Петра была Евдокия Лопухина, которую он бросил и заточил в монастыре города Суздаля. Мой дед Лопухин Сергей Алексеевич был судейским чиновником, на свое жалованье купил маленькое именьице в Тульской губернии, всего 26 десятин. И было у него одиннадцать человек детей, моя мать — вторая по старшинству. Оттого-то и вышла она замуж бесприданницей.
Отец мой Михаил Владимирович служил тогда в Епифанском уезде и жил в селе Бучалки, в имении, принадлежавшем его богатому дяде князю Александру Михайловичу Голицыну. Он привез молодую жену в Бучалки, и они поселились в Большом доме, неуютном, холодном. Тоскливо было моей матери, когда её муж уезжал по делам службы в Епифань или в Тулу, и она оставалась вдвоём с горничной. А на дворе завывала метель. Она вспоминала, каким шумным был родительский дом, как её любили братья и сестры.
Надо найти какое-либо полезное дело. Она стала заходить в крестьянские избы. И ужаснулась, как бедно жили бывшие голицынские крепостные. Избы под соломенной крышей, с земляными полами, много детей; одетые в лохмотья, они копошились вместе с курами, телятами, поросятами, питались плохо, часто болели, многие из них умирали.
И моя мать поняла: надо помогать женщинам, в ту пору их звали «бабы». У них по зимам было много свободного времени — только что воду принести и накормить детей и скотину.
Не моя мать придумала. А жили тогда в Москве богатые фабриканты Якунчиковы, их текстильная фабрика была в нынешнем Наро-фоминске. Сам Якунчиков пожертвовал много денег на постройку здания консерватории в Москве, а жена его сына Мария Федоровна в их тамбовском имении устроила кустарную мастерскую; не сама, конечно, а нанятая заведующая раздавала по окрестным деревням готовые женские и детские льняные платья. И бабы в зимний досуг красивыми узорами, цветными нитками по вороту, рукавам и подолу вышивали, сдавали заведующей, получали деньги, словом, заимели заработок; потом эти расшитые платья продавались с большим успехом.
Некоторые барыни тоже организовали в своих имениях такие мастерские, кое-кто из них и для себя получал немалую выгоду. Организовала мастерскую и моя мать.
Моей матери советовали брать часть выручки себе, она с негодованием отказывалась — всё шло крестьянкам.
В эту мастерскую и привела она меня. Валентина Александровна — заведующая, погладила мои кудри и сказала, как я вырос за зиму. Мы стали рассматривать образцы новых узоров, взятых с крестьянских вышитых полотенец из Вологодской губернии. Валентина Александровна показала нам очень красивые льняные платья, их собирались упаковать и отправить в Америку.
Мы распрощались и направились к соседнему, такому же длинному дому— «больничке». Откуда такое название — не знаю. В том доме помещался детский приют для самых маленьких детей-сирот. Моя мать его организовала на доходы с бучальского имения.
Моя мать обменялась несколькими словами с воспитательницей и вошла внутрь дома. И там застряла. Я ждал, ждал, от нетерпения захныкал. Ко мне подошла воспитательница, стала меня успокаивать, что мамашенька твоя скоро придет, подожди немного...